网站首页 (Homepage)                       欢   迎   访   问  谢  国  芳 (Roy  Xie) 的  个  人  主  页                    返回 (Return)
                    
Welcome to Roy  Xie's Homepage                   





                       ——
  外语解密学习法 逆读法(Reverse Reading Method)   解读法(Decode-Reading Method)训练范文 ——                 

解密目标语言:俄语                                解密辅助语言:英语
              Language to be decoded:  Russian             Auxiliary Language :  English  

  
解密文本:     《醋栗》   [俄] 契诃夫 原著          
 
Крыжовник
автор Антон Павлович Чехов

 

            Gooseberries            
                                                                     by   Anton Chekhov    
                                                                

           俄汉对照(Russian & Chinese                                  俄英对照(Russian & English)                               英汉对照(English & Chinese


  


      Ещё с раннего утра всё небо обложили дождевые тучи; было тихо, не жарко и скучно, как бывает в серые пасмурные дни, когда над полем давно уже нависли тучи, ждёшь дождя, а его нет. Ветеринарный врач Иван Иваныч и учитель гимназии Буркин уже утомились идти, и поле представлялось им бесконечным. Далеко впереди еле были видны ветряные мельницы села Мироносицкого, справа тянулся и потом исчезал далеко за селом ряд холмов, и оба они знали, что это берег реки, там луга, зелёные ивы, усадьбы, и если стать на один из холмов, то оттуда видно такое же громадное поле, телеграф и поезд, который издали похож на ползущую гусеницу, а в ясную погоду оттуда бывает виден даже город. Теперь, в тихую погоду, когда вся природа казалась кроткой и задумчивой, Иван Иваныч и Буркин были проникнуты любовью к этому полю и оба думали о том, как велика, как прекрасна эта страна.

— В прошлый раз, когда мы были в сарае у старосты Прокофия, — сказал Буркин, — вы собирались рассказать какую-то историю.

— Да, я хотел тогда рассказать про своего брата.

Иван Иваныч протяжно вздохнул и закурил трубочку, чтобы начать рассказывать, но как раз в это время пошёл дождь. И минут через пять лил уже сильный дождь, обложной, и трудно было предвидеть, когда он кончится. Иван Иваныч и Буркин остановились в раздумье; собаки, уже мокрые, стояли, поджав хвосты, я смотрели на них с умилением.

— Нам нужно укрыться куда-нибудь, — сказал Буркин. — Пойдёмте к Алёхину. Тут близко.

— Пойдёмте.

Они свернули в сторону и шли всё по скошенному полю, то прямо, то забирая направо, пока не вышли на дорогу. Скоро показались тополи, сад, потом красные крыши амбаров; заблестела река, и открылся вид на широкий плёс с мельницей и белою купальней. Это было Софьино, где жил Алёхин.

Мельница работала, заглушая шум дождя; плотина дрожала. Тут около телег стояли мокрые лошади, понурив головы, и ходили люди, накрывшись мешками. Было сыро, грязно, неуютно, и вид у плёса был холодный, злой. Иван Иваныч и Буркин испытывали уже чувство мокроты, нечистоты, неудобства во всём теле, ноги отяжелели от грязи, и когда, пройдя плотину, они поднимались к господским амбарам, то молчали, точно сердились друг на друга.

В одном из амбаров шумела веялка; дверь была открыта, и из неё валила пыль. На пороге стоял сам Алёхин, мужчина лет сорока, высокий, полный, с длинными волосами, похожий больше на профессора или художника, чем на помещика. На нём была белая, давно не мытая рубаха с верёвочным пояском, вместо брюк кальсоны, и на сапогах тоже налипли грязь и солома. Нос и глаза были черны от пыли. Он узнал Ивана Иваныча и Буркина и, по-видимому, очень обрадовался.

— Пожалуйте, господа, в дом, — сказал он, улыбаясь. — Я сейчас, сию минуту.

Дом был большой, двухэтажный. Алёхин жил внизу, в двух комнатах со сводами и с маленькими окнами, где когда-то жили приказчики; тут была обстановка простая, и пахло ржаным хлебом, дешёвою водкой и сбруей. Наверху же, в парадных комнатах, он бывал редко, только когда приезжали гости. Ивана Иваныча и Буркина встретила в доме горничная, молодая женщина, такая красивая, что они оба разом остановились и поглядели друг на друга.

— Вы не можете себе представить, как я рад видеть вас, господа, — говорил Алёхин, входя за ними в переднюю. — Вот не ожидал! Пелагея, — обратился он к горничной, — дайте гостям переодеться во что-нибудь. Да кстати и я переоденусь. Только надо сначала пойти помыться, а то я, кажется, с весны не мылся. Не хотите ли, господа, пойти в купальню, а тут пока приготовят.

Красивая Пелагея, такая деликатная и на вид такая мягкая, принесла простыни и мыло, и Алёхин с гостями пошёл в купальню.

— Да, давно я уже не мылся, — говорил он, раздеваясь. — Купальня у меня, как видите, хорошая, отец ещё строил, но мыться как-то всё некогда.

Он сел на ступеньке и намылил свои длинные волосы и шею, и вода около него стала коричневой.

— Да, признаюсь... — проговорил Иван Иваныч значительно, глядя на его голову.

— Давно я уже не мылся... — повторил Алёхин конфузливо и ещё раз намылился, и вода около него стала тёмно-синей, как чернила.

Иван Иваныч вышел наружу, бросился в воду с шумом и поплыл под дождём, широко взмахивая руками, и от него шли волны, и на волнах качались белые лилии; он доплыл до самой середины плёса и нырнул, и через минуту показался на другом месте и поплыл дальше, и всё нырял, стараясь достать дна. Ах, боже мой... — повторял он, наслаждаясь. — Ах, боже мой... Доплыл до мельницы, о чём-то поговорил там с мужиками и повернул назад, и на середине плёса лёг, подставляя своё лицо под дождь. Буркин и Алёхин уже оделись и собрались уходить, а он всё плавал и нырял.

— Ах, боже мой... — говорил он. — Ах, господи помилуй.

— Будет вам! — крикнул ему Буркин.

Вернулись в дом. И только когда в большой гостиной наверху зажгли лампу, и Буркин и Иван Иваныч, одетые в шёлковые халаты и тёплые туфли, сидели в креслах, а сам Алёхин, умытый, причёсанный, в новом сюртуке, ходил по гостиной, видимо, с наслаждением ощущая тепло, чистоту, сухое платье, лёгкую обувь, и когда красивая Пелагея, бесшумно ступая по ковру и мягко улыбаясь, подавала на подносе чай с вареньем, только тогда Иван Иваныч приступил к рассказу, и казалось, что его слушали не один только Буркин и Алёхин, но также старые и молодые дамы и военные, спокойно и строго глядевшие из золотых рам.

— Нас два брата, — начал он, — я, Иван Иваныч, и другой — Николай Иваныч, года на два помоложе. Я пошёл по учёной части, стал ветеринаром, а Николай уже с девятнадцати лет сидел в казённой палате. Наш отец Чимша-Гималайский был из кантонистов, но, выслужив офицерский чин, оставил нам потомственное дворянство и именьишко. После его смерти именьишко у нас оттягали за долги, но, как бы ни было, детство мы провели в деревне на воле. Мы, всё равно как крестьянские дети, дни и ночи проводили в поле, в лесу, стерегли лошадей, драли лыко, ловили рыбу, и прочее тому подобное... А вы знаете, кто хоть раз в жизни поймал ерша или видел осенью перелётных дроздов, как они в ясные, прохладные дни носятся стаями над деревней, тот уже не городской житель, и его до самой смерти будет потягивать на волю. Мой брат тосковал в казённой палате. Годы проходили, а он всё сидел на одном месте, писал всё те же бумаги и думал всё об одном и том же, как бы в деревню. И эта тоска у него мало-помалу вылилась в определённое желание, в мечту купить себе маленькую усадебку где-нибудь на берегу реки или озера.

Он был добрый, кроткий человек, я любил его, но этому желанию запереть себя на всю жизнь в собственную усадьбу я никогда не сочувствовал. Принято говорить, что человеку нужно только три аршина земли. Но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку. И говорят также теперь, что если наша интеллигенция имеет тяготение к земле и стремится в усадьбы, то это хорошо. Но ведь эти усадьбы те же три аршина земли. Уходить из города, от борьбы, от житейского шума, уходить и прятаться у себя в усадьбе — это не жизнь, это эгоизм, лень, это своего рода монашество, но монашество без подвига. Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа.

Брат мой Николай, сидя у себя в канцелярии, мечтал о том, как он будет есть свои собственные щи, от которых идёт такой вкусный запах по всему двору, есть на зелёной травке, спать на солнышке, сидеть по целым часам за воротами на лавочке и глядеть на поле и лес. Сельскохозяйственные книжки и всякие эти советы в календарях составляли его радость, любимую духовную пищу; он любил читать и газеты, но читал в них одни только объявления о том, что продаются столько-то десятин пашни и луга с усадьбой, рекой, садом, мельницей, с проточными прудами. И рисовались у него в голове дорожки в саду, цветы, фрукты, скворечни, караси в прудах и, знаете, всякая эта штука. Эти воображаемые картины были различны, смотря по объявлениям, которые попадались ему, но почему-то в каждой из них непременно был крыжовник. Ни одной усадьбы, ни одного поэтического угла он не мог себе представить без того, чтобы там не было крыжовника.

— Деревенская жизнь имеет свои удобства, — говорил он, бывало. — Сидишь на балконе, пьёшь чай, а на пруде твои уточки плавают, пахнет так хорошо и... и крыжовник растёт.

Он чертил план своего имения, и всякий раз у него на плане выходило одно и то же: a) барский дом, b) людская, с) огород, d) крыжовник. Жил он скупо: недоедал, недопивал, одевался бог знает как, словно нищий, и всё копил и клал в банк. Страшно жадничал. Мне было больно глядеть на него, и я кое-что давал ему и посылал на праздниках, но он и это прятал. Уж коли задался человек идеей, то ничего не поделаешь.

Годы шли, перевели его в другую губернию, минуло ему уже сорок лет, а он всё читал объявления в газетах и копил. Потом, слышу, женился. Всё с той же целью, чтобы купить себе усадьбу с крыжовником, он женился на старой, некрасивой вдове, без всякого чувства, а только потому, что у неё водились деньжонки. Он и с ней тоже жил скупо, держал её впроголодь, а деньги её положил в банк на своё имя. Раньше она была за почтмейстером и привыкла у него к пирогам и к наливкам, а у второго мужа и хлеба чёрного не видала вдоволь; стала чахнуть от такой жизни да года через три взяла и отдала богу душу. И конечно брат мой ни одной минуты не подумал, что он виноват в её смерти. Деньги, как водка, делают человека чудаком. У нас в городе умирал купец. Перед смертью приказал подать себе тарелку мёду и съел все свои деньги и выигрышные билеты вместе с мёдом, чтобы никому не досталось. Как-то на вокзале я осматривал гурты, и в это время один барышник попал под локомотив и ему отрезало ногу. Несём мы его в приёмный покой, кровь льёт — страшное дело, а он всё просит, чтобы ногу его отыскали, и всё беспокоится; в сапоге на отрезанной ноге двадцать рублей, как бы не пропали.

— Это вы уж из другой оперы, — сказал Буркин.

— После смерти жены, — продолжал Иван Иваныч, подумав полминуты, — брат мой стал высматривать себе имение. Конечно, хоть пять лет высматривай, но всё же в конце концов ошибёшься и купишь совсем не то, о чём мечтал. Брат Николай через комиссионера, с переводом долга, купил сто двенадцать десятин с барским домом, с людской, с парком, но ни фруктового сада, ни крыжовника, ни прудов с уточками; была река, но вода в ней цветом как кофе, потому что по одну сторону имения кирпичный завод, а по другую — костопальный. Но мой Николай Иваныч мало печалился; он выписал себе двадцать кустов крыжовника, посадил и зажил помещиком.

В прошлом году я поехал к нему проведать. Поеду, думаю, посмотрю, как и что там. В письмах своих брат называл своё имение так: Чумбароклова Пустошь, Гималайское тож. Приехал я в Гималайское тож после полудня. Было жарко. Везде канавы, заборы, изгороди, понасажены рядами ёлки, — и не знаешь, как проехать во двор, куда поставить лошадь. Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака, толстая, похожая на свинью. Хочется ей лаять, да лень. Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая, тоже похожая на свинью, и сказала, что барин отдыхает после обеда. Вхожу к брату, он сидит в постели, колени покрыты одеялом; постарел, располнел, обрюзг; щёки, нос и губы тянутся вперёд, — того и гляди, хрюкнет в одеяло.

Мы обнялись и всплакнули от радости и от грустной мысли, что когда-то были молоды, а теперь оба седы и умирать пора. Он оделся и повёл меня показывать своё имение.

— Ну, как ты тут поживаешь? — спросил я.

— Да ничего, слава богу, живу хорошо.

Это уж был не прежний робкий бедняга-чиновник, а настоящий помещик, барин. Он уж обжился тут, привык и вошёл во вкус; кушал много, в бане мылся, полнел, уже судился с обществом и с обоими заводами и очень обижался, когда мужики не называли его ваше высокоблагородие. И о душе своей заботился солидно, по-барски, и добрые дела творил не просто, а с важностью. А какие добрые дела? Лечил мужиков от всех болезней содой и касторкой и в день своих именин служил среди деревни благодарственный молебен, а потом ставил полведра, думал, что так нужно. Ах, эти ужасные полведра! Сегодня толстый помещик тащит мужиков к земскому начальнику за потраву, а завтра, в торжественный день, ставит им полведра, а они пьют и кричат ура, и пьяные кланяются ему в ноги. Перемена жизни к лучшему, сытость, праздность развивают в русском человеке самомнение, самое наглое. Николай Иваныч, который когда-то в казённой палате боялся даже для себя лично иметь собственные взгляды, теперь говорил одни только истины, и таким тоном, точно министр: Образование необходимо, но для народа оно преждевременно, телесные наказания вообще вредны, но в некоторых случаях они полезны и незаменимы.

— Я знаю народ и умею с ним обращаться, — говорил он. — Меня народ любит. Стоит мне только пальцем шевельнуть, и для меня народ сделает всё, что захочу.

И всё это, заметьте, говорилось с умной, доброю улыбкой. Он раз двадцать повторил: мы, дворяне, я, как дворянин; очевидно, уже не помнил, что дед наш был мужик, а отец — солдат. Даже наша фамилия Чимша-Гималайский, в сущности несообразная, казалась ему теперь звучной, знатной и очень приятной.

Но дело не в нём, а во мне самом. Я хочу вам рассказать, какая перемена произошла во мне в эти немногие часы, пока я был в его усадьбе. Вечером, когда мы пили чай, кухарка подала к столу полную тарелку крыжовнику. Это был не купленный, а свой собственный крыжовник, собранный в первый раз с тех пор, как были посажены кусты. Николай Иваныч засмеялся и минуту глядел на крыжовник, молча, со слезами, — он не мог говорить от волнения, потом положил в рот одну ягоду, поглядел на меня с торжеством ребёнка, который наконец получил свою любимую игрушку, и сказал:

— Как вкусно!

И он с жадностью ел и всё повторял:

— Ах, как вкусно! Ты попробуй!

Было жёстко и кисло, но, как сказал Пушкин, тьмы истин нам дороже нас возвышающий обман. Я видел счастливого человека, заветная мечта которого осуществилась так очевидно, который достиг цели в жизни, получил то, что хотел, который был доволен своею судьбой, самим собой. К моим мыслям о человеческом счастье всегда почему-то примешивалось что-то грустное, теперь же, при виде счастливого человека, мною овладело тяжёлое чувство, близкое к отчаянию. Особенно тяжело было ночью. Мне постлали постель в комнате рядом с спальней брата, и мне было слышно, как он не спал и как вставал и подходил к тарелке с крыжовником и брал по ягодке. Я соображал: как, в сущности, много довольных, счастливых людей! Какая это подавляющая сила! Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, враньё... Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие; из пятидесяти тысяч живущих в городе ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился. Мы видим тех, которые ходят на рынок за провизией, днём едят, ночью спят, которые говорят свою чепуху, женятся, старятся, благодушно тащат на кладбище своих покойников, но мы не видим и не слышим тех, которые страдают, и то, что страшно в жизни, происходит где-то за кулисами. Всё тихо, спокойно, и протестует одна только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то вёдер выпито, столько-то детей погибло от недоедания... И такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут своё бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно. Это общий гипноз. Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясётся беда — болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других. Но человека с молоточком нет, счастливый живёт себе, и мелкие житейские заботы волнуют его слегка, как ветер осину, — и всё обстоит благополучно.

— В ту ночь мне стало понятно, как я тоже был доволен и счастлив, — продолжал Иван Иваныч, вставая. — Я тоже за обедом и на охоте поучал, как жить, как веровать, как управлять народом. Я тоже говорил, что ученье свет, что образование необходимо, но для простых людей пока довольно одной грамоты. Свобода есть благо, говорил я, без неё нельзя, как без воздуха, но надо подождать. Да, я говорил так, а теперь спрашиваю: во имя чего ждать? — спросил Иван Иваныч, сердито глядя на Буркина. — Во имя чего ждать, я вас спрашиваю? Во имя каких соображений? Мне говорят, что не всё сразу, всякая идея осуществляется в жизни постепенно, в своё время. Но кто это говорит? Где доказательства, что это справедливо? Вы ссылаетесь на естественный порядок вещей, на законность явлений, но есть ли порядок и законность в том, что я, живой, мыслящий человек, стою надо рвом и жду, когда он зарастёт сам или затянет его илом, в то время как, быть может, я мог бы перескочить через него или построить через него мост? И опять-таки, во имя чего ждать? Ждать, когда нет сил жить, а между тем жить нужно и хочется жить!

Я уехал тогда от брата рано утром, и с тех пор для меня стало невыносимо бывать в городе. Меня угнетают тишина и спокойствие, я боюсь смотреть на окна, так как для меня теперь нет более тяжёлого зрелища, как счастливое семейство, сидящее вокруг стола и пьющее чай. Я уже стар и не гожусь для борьбы, я неспособен даже ненавидеть. Я только скорблю душевно, раздражаюсь, досадую, по ночам у меня горит голова от наплыва мыслей, и я не могу спать... Ах, если б я был молод!

Иван Иваныч прошёлся в волнении из угла в угол и повторил:

— Если б я был молод!

Он вдруг подошёл к Алёхину и стал пожимать ему то одну руку, то другую.

— Павел Константиныч, — проговорил он умоляющим голосом, — не успокаивайтесь, не давайте усыплять себя! Пока молоды, сильны, бодры, не уставайте делать добро! Счастья нет и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чём-то более разумном и великом. Делайте добро!

И всё это Иван Иваныч проговорил с жалкой, просящею улыбкой, как будто просил лично для себя.

Потом все трое сидели в креслах, в разных концах гостиной, и молчали. Рассказ Ивана Иваныча не удовлетворил ни Буркина, ни Алёхина. Когда из золотых рам глядели генералы и дамы, которые в сумерках казались живыми, слушать рассказ про беднягу-чиновника, который ел крыжовник, было скучно. Хотелось почему-то говорить и слушать про изящных людей, про женщин. И то, что они сидели в гостиной, где всё — и люстра в чехле, и кресла, и ковры под ногами говорили, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам, и то, что здесь теперь бесшумно ходила красивая Пелагея, — это было лучше всяких рассказов.

Алёхину сильно хотелось спать; он встал по хозяйству рано, в третьем часу утра, и теперь у него слипались глаза, но он боялся, как бы гости не стали без него рассказывать что-нибудь интересное, и не уходил. Умно ли, справедливо ли было то, что только что говорил Иван Иваныч, он не вникал; гости говорили не о крупе, не о сене, не о дёгте, а о чём-то, что не имело прямого отношения к его жизни, и он был рад и хотел, чтобы они продолжали...

— Однако пора спать, — сказал Буркин, поднимаясь. — Позвольте пожелать вам спокойной ночи.

Алёхин простился и ушёл к себе вниз, а гости остались наверху. Им обоим отвели на ночь большую комнату, где стояли две старые деревянные кровати с резными украшениями и в углу было распятие из слоновой кости; от их постелей, широких, прохладных, которые постилала красивая Пелагея, приятно пахло свежим бельём.

Иван Иваныч молча разделся и лёг.

— Господи, прости нас грешных! — проговорил он и укрылся с головой.

От его трубочки, лежавшей на столе, сильно пахло табачным перегаром, и Буркин долго не спал и всё никак не мог понять, откуда этот тяжёлый запах.

Дождь стучал в окна всю ночь.



 

      FROM early morning the sky had been overcast with clouds ; the day was still, cool, and wearisome, as usual on grey, dull days when the clouds hang low over the fields and it looks like rain, which never comes. Ivan Ivanich, the veterinary surgeon, and Bourkin, the schoolmaster, were tired of walking and the fields seemed endless to them. Far ahead they could just see the windmills of the village of Mirousky, to the right stretched away to disappear behind the village a line of hills, and they knew that it was the bank of the river ; meadows, green willows, farmhouses; and from one of the hills there could be seen a field as endless, telegraph posts, and the train, looking from a distance like a crawling caterpillar, and in clear weather even the town. In the calm weather when all Nature seemed gentle and melancholy, Ivan Ivanich and Bourkin were filled with love for the fields and thought how grand and beautiful the country was.

"Last time, when we stopped in Prokufyi's shed," said Bourkin, "you were going to fell me a story."

"Yes. I wanted to tell you about my brother."

Ivan Ivanich took a deep breath and lighted his pipe before beginning his story, but just then the rain began to fall. And in about five minutes it came pelting down and showed no signs of stopping. Ivan Ivanich stopped and hesitated ; the dogs, wet through, stood with their tails between their legs and looked at them mournfully.

"We ought to take shelter," said Bourkin. "Let us go to Aliokhin. It is close by."

"Very well."

They took a short cut over a stubble-field and then bore to the right, until they came to the road. Soon there appeared poplars, a garden, the red roofs of granaries; the river began to glimmer and they came to a wide road with a mill and a white bathing-shed. It was Sophino, where Aliokhin lived.

The mill was working, drowning the sound of the rain, and the dam shook. Round the carts stood wet horses, hanging their heads, and men were walking about with their heads covered with sacks. It was wet, muddy, and unpleasant, and the river looked cold and sullen. Ivan Ivanich and Bourkin felt wet and uncomfortable through and through ; their feet were tired with walking in the mud, and they walked past the dam to the barn in silence as though they were angry with each other.

In one of the barns a winnowing-machine was working, sending out clouds of dust. On the threshold stood Aliokhin himself, a man of about forty, tall and stout, with long hair, more like a professor or a painter than a farmer. He was wearing a grimy white shirt and rope belt, and pants instead of trousers ; and his boots were covered with mud and straw. His nose and eyes were black with dust. He recognised Ivan Ivanich and was apparently very pleased.

"Please, gentlemen," he said, "go to the house. I'll be with you in a minute."

The house was large and two-storied. Aliokhin lived down-stairs in two vaulted rooms with little windows designed for the farm-hands ; the farmhouse was plain, and the place smelled of rye bread and vodka, and leather. He rarely used the reception rooms, only when guests arrived. Ivan Ivanich and Bourkin were received by a chambermaid; such a pretty young woman that both of them stopped and exchanged glances.

"You cannot imagine how glad I am to see you, gentlemen," said Aliokhin, coming after them into the hall. "I never expected you. Pelagueya," he said to the maid, "give my friends a change of clothes. And I will change, too. But I must have a bath. I haven't had one since the spring. Wouldn't you like to come to the bathing-shed? And meanwhile our things will be got ready."

Pretty Pelagueya, dainty and sweet, brought towels and soap, and Aliokhin led his guests to the bathing-shed.

"Yes," he said, "it is a long time since I had a bath. My bathing-shed is all right, as you see. My father and I put it up, but somehow I have no time to bathe."

He sat down on the step and lathered his long hair and neck, and the water round him became brown.

"Yes. I see," said Ivan Ivanich heavily, looking at his head.

"It is a long time since I bathed," said Aliokhin shyly, as he soaped himself again, and the water round him became dark blue, like ink.

Ivan Ivanich came out of the shed, plunged into the water with a splash, and swam about in the rain, flapping his arms, and sending waves back, and on the waves tossed white lilies ; he swam out to the middle of the pool and dived, and in a minute came up again in another place and kept on swimming and diving, trying to reach the bottom. " Ah! how delicious!" he shouted in his glee. "How delicious!" He swam to the mill, spoke to the peasants, and came back, and in the middle of the pool he lay on his back to let the rain fall on his face. Bourkin and Aliokhin were already dressed and ready to go, but he kept on swimming and diving.

"Delicious," he said. " Too delicious !"

"You've had enough," shouted Bourkin.

They went to the house. And only when the lamp was lit in the large drawing-room up-stairs, and Bourkin and Ivan Ivanich, dressed in silk dressing-gowns and warm slippers, lounged in chairs, and Aliokhin himself, washed and brushed, in a new frock coat, paced up and down evidently delighting in the warmth and cleanliness and dry clothes and slippers, and pretty Pelagueya; noiselessly tripping over the carpet and smiling sweetly, brought in tea and jam on a tray, only then did Ivan Ivanich begin his story, and it was as though he was being listened to not only by Bourkin and Aliokhin, but also by the old and young ladies and the officer who looked down so staidly and tranquilly from the golden frames.

"We are two brothers," he began, "I, Ivan Ivanich, and Nicholai Ivanich, two years younger. I went in for study and became a veterinary surgeon, while Nicholai was at the Exchequer Court when he was nineteen. Our father, Tchimsha-Himalaysky, was a cantonist, but he died with an officer's rank and left us his title of nobility and a small estate. After his death the estate went to pay his debts. However, we spent our childhood there in the country. We were just like peasant's children, spent days and nights in the fields and the woods, minded the house, barked the lime-trees, fished, and so on. . . And you know once a man has fished, or watched the thrushes hovering in flocks over the village in the bright, cool, autumn days, he can never really be a townsman, and to the day of his death he will be drawn to the country. My brother pined away in the Exchequer. Years passed and he sat in the same place, wrote out the same documents, and thought of one thing, how to get back to the country. And little by little his distress became a definite disorder, a fixed idea—to buy a small farm somewhere by the bank of a river or a lake.

"He was a good fellow and I loved him, but I never sympathised with the desire to shut oneself up on one's own farm. It is a common saying that a man needs only six feet of land. But surely a corpse wants that, not a man. And I hear that our intellectuals have a longing for the land and want to acquire farms. But it all comes down to the six feet of land. To leave town, and the struggle and the swim of life, and go and hide yourself in a farmhouse is not life it is egoism, laziness ; it is a kind of monasticism, but monasticism without action. A man needs, not six feet of land, not a farm, but the whole earth, all Nature, where in full liberty he can display all the properties and qualities of the free spirit.

"My brother Nicholai, sitting in his office, would dream of eating his own schi, with its savoury smell floating across the farmyard ; and of eating out in the open air, and of sleeping in the sun, and of sitting for hours together on a seat by the gate and gazing at the fields and the forest. Books on agriculture and the hints in almanacs were his joy, his favourite spiritual food ; and he liked reading newspapers, but only the advertisements of land to be sold, so many acres of arable and grass land, with a farmhouse, river, garden, mill, and mill-pond. And he would dream of garden-walls, flowers, fruits, nests, carp in the pond, don't you know, and all the rest of it. These fantasies of his used to vary according to the advertisements he found, but somehow there was always a gooseberry bush in every one. Not a house, not a romantic spot could he imagine without its gooseberry-bush.

" 'Country life has its advantages,' he used to say. 'You sit on the veranda drinking tea and your ducklings swim on the pond, and everything smells good . . and there are gooseberries.'

"He used to draw out a plan of his estate and always the same things were shewn on it : (a) Farmhouse, (b) cottage, (c) vegetable garden, (d) gooseberry-bush. He used to live meagrely and never had enough to eat and drink, dressed God knows how, exactly like a beggar, and always saved and put his money into the bank. He was terribly stingy. It used to hurt me to see him, and I used to give him money to go away for a holiday, but he would put that away, too. Once a man gets a fixed idea, there's nothing to be done.

"Years passed; he was transferred to another province. He completed his fortieth year and was still reading advertisements in the papers and saving up his money. Then I heard he was married. Still with the same idea of buying a farmhouse with a gooseberry bush, he married an elderly, ugly widow, not out of any feeling for her, but because she had money. With her he still lived stingily, kept her half-starved, and put the money into the bank in his own name. She had been the wife of a postmaster and was used to good living, but with her second husband she did not even have enough black bread; she pined away in her new life, and in three years or so gave up her soul to God. And my brother never for a moment thought himself to blame for her death. Money, like vodka, can play queer tricks with a man. Once in our town a merchant lay dying. Before his death he asked for some honey, and he ate all his notes and scrip with the honey so that nobody should get it. Once I was examining a herd of cattle at a station and a horse-jobber fell under the engine, and his foot was cut off. We carried him into the waiting-room, with the blood pouring down—a terrible business—and all the while he kept on asking anxiously for his foot; he had twenty-five roubles in his boot and did not want to lose them."

"Keep to your story," said Bourkin.

"After the death of his wife," Ivan Ivanich continued, after a long pause, "my brother began to look out for an estate. Of course you may search for five years, and even then buy a pig in a poke. Through an agent my brother Nicholai raised a mortgage and bought three hundred acres with a farmhouse, a cottage, and a park, but there was no orchard, no gooseberry-bush, no duck-pond ; there was a river but the water in it was coffee-coloured because the estate lay between a brick-yard and a gelatine factory. But my brother Nicholai was not worried about that; he ordered twenty gooseberry-bushes and settled down to a country life.

"Last year I paid him a visit. I thought I'd go and see how things were with him. In his letters my brother called his estate Tchimbarshov Corner, or Himalayskoe. I arrived at Himalayskoe in the afternoon. It was hot. There were ditches, fences, hedges, rows of young fir-trees, trees everywhere, and there was no telling how to cross the yard or where to put your horse. I went to the house and was met by a red-haired dog, as fat as a pig. He tried to bark but felt too lazy. Out of the kitchen came the cook, barefooted, and also as fat as a pig, and said that the master was having his afternoon rest. I went in to my brother and found him sitting on his bed with his knees covered with a blanket ; he looked old, stout, flabby; his cheeks, nose, and lips were pendulous. I half expected him to grunt like a pig.

"We embraced and shed a tear of joy and also of sadness to think that we had once been young, but were now both going grey and nearing death. He dressed and took me to see his estate.

" 'Well? How are you getting on?' I asked. " 'All right, thank God. I am doing very well.' "He was no longer the poor, tired official, but a real landowner and a person of consequence. He had got used to the place and liked it, ate a great deal, took Russian baths, was growing fat, had already gone to law with the parish and the two factories, and was much offended if the peasants did not call him 'Your Lordship.' And, like a good landowner, he looked after his soul and did good works pompously, never simply. What good works? He cured the peasants of all kinds of diseases with soda and castor-oil, and on his birthday he would have a thanksgiving service held in the middle of the village, and would treat the peasants to half a bucket of vodka, which he thought the right thing to do. Ah ! Those horrible buckets of vodka. One day a greasy landowner will drag the peasants before the Zemstvo Court for trespass, and the next, if it's a holiday, he will give them a bucket of vodka, and they drink and shout Hooray ! and lick his boots in their drunkenness. A change to good eating and idleness always fills a Russian with the most preposterous self-conceit. Nicholai Ivanich who, when he was in the Exchequer, was terrified to have an opinion of his own, now imagined that what he said was law. 'Education is necessary for the masses, but they are not fit for it.' ' Corporal punishment is generally harmful, but in certain cases it is useful and indispensable.'

" 'I know the people and I know how to treat them,' he would say. 'The people love me. I have only to raise my finger and they will do as I wish.'

" And all this, mark you, was said with a kindly smile of wisdom. He was constantly saying : ' We noblemen,' or ' I, as a nobleman.' Apparently he had forgotten that our grandfather was a peasant and our father a common soldier. Even our family name, Tchimacha-Himalaysky, which is really an absurd one, seemed to him full-sounding, distinguished, and very pleasing.

"But my point does not concern him so much as myself. I want to tell you what a change took place in me in those few hours while I was in his house. In the evening, while we were having tea, the cook laid a plateful of gooseberries on the table. They had not been bought, but were his own gooseberries, plucked for the first time since the bushes were planted. Nicholai Ivanich laughed with joy and for a minute or two he looked in silence at the gooseberries with tears in his eyes. He could not speak for excitement, then put one into his mouth, glanced at me in triumph, like a child at last being given its favourite toy, and said :

" 'How good they are !'

"He went on eating greedily, and saying all the while : " 'How good they are! Do try one!'

"It was hard and sour, but, as Poushkin said, the illusion which exalts us is dearer to us than ten thousand truths. I saw a happy man, one whose dearest dream had come true, who had attained his goal in life, who had got what he wanted, and was pleased with his destiny and with himself. In my idea of human life there is always some alloy of sadness, but now at the sight of a happy man I was filled with something like despair. And at night it grew on me. A bed was made up for me in the room near my brother's and I could hear him, unable to sleep, going again and again to the plate of gooseberries. I thought : 'After all, what a lot of contented, happy people there must be ! What an overwhelming power that means ! I look at this life and see the arrogance and the idleness of the strong, the ignorance and bestiality of the weak, the horrible poverty everywhere, overcrowding, drunkenness, hypocrisy, falsehood . . . Meanwhile in all the houses, all the streets, there is peace ; out of fifty thousand people who live in our town there is not one to kick against it all. Think of the people who go to the market for food : during the day they eat ; at night they sleep, talk nonsense, marry, grow old, piously follow their dead to the cemetery; one never sees or hears those who suffer, and all the horror of life goes on somewhere behind the scenes. Every thing is quiet, peaceful, and against it all there is only the silent protest of statistics ; so many go mad, so many gallons are drunk, so many children die of starvation . . . And such a state of things is obviously what we want ; apparently a happy man only feels so because the unhappy bear their burden in silence, but for which happiness would be impossible. It is a general hypnosis. Every happy man should have some one with a little hammer at his door to knock and remind him that there are unhappy people, and that, however happy he may be, life will sooner or later show its claws, and some misfortune will be fall him—illness, poverty, loss, and then no one will see or hear him, just as he now neither see's nor hears others. But there is no man with a hammer, and the happy go on living, just a little fluttered with the petty cares of every day, like an aspen-tree in the wind—and everything is all right.'

"That night I was able to understand how I, too, had been content and happy," Ivan Ivanich went on, getting up. "I, too, at meals or out hunting, used to lay down the law about living, and religion, and govern ing the mases. I, too, used to say that teaching is light, that education is necessary, but that for simple folk reading and writing is enough for the present. Freedom is a boon, I used to say, as essential as the air we breathe, but we must wait. Yes I used to say so, but now I ask : 'Why do we wait ?'" Ivan Ivanich glanced angrily at Bourkin. 'Why do we wait, I ask you? What considerations keep us fast? I am told that we cannot have everything at once, and that every idea is realised in time. But who says so? Where is the proof that it is so? You refer me to the natural order of things, to the law of cause and effect, but is there order or natural law in that I, a living, thinking creature, should stand by a ditch until it fills up, or is narrowed, when I could jump it or throw a bridge over it? Tell me, I say, why should we wait? Wait, when we have no strength to live, and yet must live and are full of the desire to live !

"I left my brother early the next morning, and from that time on I found it impossible to live in town. The peace and the quiet of it oppress me. I dare not look in at the windows, for nothing is more dreadful to see than the sight of a happy family, sitting round a table, having tea. I am an old man now and am no good for the struggle. I commenced late. I can only grieve within my soul, and fret and sulk. At night my head buzzes with the rush of my thoughts and I cannot sleep ... Ah! If I were young!"

Ivan Ivanich walked excitedly up and down the room and repeated:

"If I were young."

He suddenly walked up to Aliokhin and shook him first by one hand and then by the other.

"Pavel Konstantinich," he said in a voice of entreaty, "don't be satisfied, don't let yourself be lulled to sleep ! While you are young, strong, wealthy, do not cease to do good ! Happiness does not exist, nor should it, and if there is any meaning or purpose in life, they are not in our peddling little happiness, but in something reasonable and grand. Do good !"

Ivan Ivanich said, this with a piteous supplicating smile, as though he were asking a personal favour.

Then they all three sat in different corners of the drawing-room and were silent. Ivan Ivanich's story had satisfied neither Bourkin nor Aliokhin. With the generals and ladies looking down from their gilt frames, seeming alive in the firelight, it was tedious to hear the story of a miserable official who ate gooseberries . . . Somehow they had a longing to hear and to speak of charming people, and of women. And the mere fact of sitting in the drawing-room where everything—the lamp with its coloured shade, the chairs, and the carpet under their feet—told how the very people who now looked down at them from their frames once walked, and sat and had tea there, and the fact that pretty Pelagueya was near—was much better than any story.

Aliokhin wanted very much to go to bed ; he had to get up for his work very early, about two in the morning, and now his eyes were closing, but he was afraid of his guests saying something interesting without his hearing it, so he would not go. He did not trouble to think whether what Ivan Ivanich had been saying was clever or right ; his guests were talking of neither groats, nor hay, nor tar, but of something which had no bearing on his life, and he liked it and wanted them to go on. . . .

"However, it's time to go to bed," said Bourkin, getting up. " I will wish you good night."

Aliokhin said good night and went down-stairs, and left his guests. Each had a large room with an old wooden bed and carved ornaments ; in the corner was an ivory crucifix; and their wide, cool beds, made by pretty Pelagueya, smelled sweetly of clean linen.

Ivan Ivanich undressed in silence and lay down.

"God forgive me, a wicked sinner," he murmured, as he drew the clothes over his head.

A smell of burning tobacco came from his pipe which lay on the table, and Bourkin could not sleep for a long time and was worried because he could not make out where the unpleasant smell came from.

The rain beat against the windows all night long.


          俄语(Russian Only)                                                 英语(English Only)                                               汉语(Chinese Only)


 

 

       分类:             国芳多语对照文库 >> 俄语-英语 >> 契科夫 >> 短篇小说      
    Categories:  Xie's Multilingual Corpus >> Russian-English >> Chekov >> Short Novel                                                  
    

 

 



                              Copyright 2001-2012 by Guofang Xie.    All Rights Reserved. 

                   谢国芳(Roy Xie)版权所有  2001-2012.   一切权利保留。
浙ICP备11050697号