网站首页 (Homepage)                       欢   迎   访   问  谢  国  芳 (Roy  Xie) 的  个  人  主  页                    返回 (Return)
                    
Welcome to Roy  Xie's Homepage                   





                       ——
  外语解密学习法 逆读法(Reverse Reading Method)   解读法(Decode-Reading Method)训练范文 ——                 

解密目标语言:俄语                                  解密辅助语言:汉语
               Language to be decoded:  Russian              Auxiliary Language :  Chinese  

  
         
解密文本:     《安娜 · 卡列尼娜》  (俄)列夫 · 托尔斯泰  著         
 
Анна Каренина
автор Лев Толстой

 

Anna Karenina
by    Leo Tolstoy

   Part 1 · Part 2 · Part 3 · Part 4 · Part 5 · Part 6 · Part 7 · Part 8

 只看俄语(Russian Only)     只看英语(English Only)     只看汉语(Chinese Only)     英汉对照(English & Chinese)       俄汉对照(Russian & Chinese)        俄英对照(Russian & English)   

  

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ   

I

 Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.

 Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами. Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собой, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских. Жена не выходила из своих комнат, мужа третий день не было дома. Дети бегали по всему дому, как потерянные; англичанка поссорилась с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар ушел еще вчера со двора, во время обеда; черная кухарка и кучер просили расчета.

 На третий день после ссоры князь Степан Аркадьич Облонский - Стива, как его звали в свете, - в обычный час, то есть в восемь часов утра, проснулся не в спальне жены, а в своем кабинете, на сафьянном диване.. Он повернул свое полное, выхоленное тело на пружинах дивана, как бы желая опять заснуть надолго, с другой стороны крепко обнял подушку и прижался к ней щекой; но вдруг вскочил, сел на диван и открыл глаза.

 "Да, да, как это было? - думал он, вспоминая сон. - Да, как это было? Да! Алабин давал обед в Дармштадте; нет, не в Дармштадте, а что-то американское. Да, но там Дармштадт был в Америке. Да, Алабин давал обед на стеклянных столах, да, - и столы пели: Il mio tesoro, и не Il mio tesoro, а что-то лучше, и какие-то маленькие графинчики, и они же женщины", - вспоминал он.

 Глаза Степана Аркадьича весело заблестели, и он задумался, улыбаясь. "Да, хорошо было, очень хорошо. Много еще там было отличного, да не скажешь словами и мыслями даже наяву не выразишь". И, заметив полосу света, пробившуюся сбоку одной из суконных стор, он весело скинул ноги с дивана, отыскал ими шитые женой (подарок ко дню рождения в прошлом году), обделанные в золотистый сафьян туфли и по старой, девятилетней привычке, не вставая, потянулся рукой к тому месту, где в спальне у него висел халат. И тут он вспомнил вдруг, как и почему он спит не в спальне жены, а в кабинете; улыбка исчезла с его лица, он сморщил лоб.

 "Ах, ах, ах! Ааа!.." - замычал он, вспоминая все, что было. И его воображению представились опять все подробности ссоры с  женою,  вся безвыходность его положения и мучительнее всего собственная вина его.

 "Да! она не простит и не может простить. И всего ужаснее то, что виной всему я, виной я, а не виноват. В этом-то вся драма, - думал он. - Ах, ах, ах!" - приговаривал он с отчаянием, вспоминая самые тяжелые для себя впечатления из этой ссоры.

 Неприятнее всего была та первая минута, когда он, вернувшись из театра, веселый и довольный, с огромною грушей для жены в руке, не нашел жены в гостиной; к удивлению, не нашел ее и в кабинете и, наконец, увидал ее в спальне с несчастною, открывшею все, запиской в руке.

 Она, эта вечно озабоченная, и хлопотливая, и недалекая, какою он считал ее, Долли, неподвижно сидела с запиской в руке и с выражением ужаса, отчаяния и гнева смотрела на него.

 - Что это? это? - спрашивала она, указывая на записку.

 И при этом воспоминании, как это часто бывает, мучала Степана Аркадьича не столько самое событие, сколько то, как он ответил на эти слова жены.

 С ним случилось в эту минуту то, что случается с людьми, когда они неожиданно уличены в чем-нибудь слишком постыдном. Он не сумел приготовить свое лицо к тому положению, в которое он становился перед женой после открытия его вины. Вместо того чтоб оскорбиться, отрекаться, оправдываться, просить прощения, оставаться даже равнодушным - все было бы лучше того, что он сделал! - его лицо совершенно невольно ("рефлексы головного мозга", - подумал Степан Аркадьич, который любил физиологию), совершенно невольно вдруг улыбнулось привычною, доброю и потому глупою улыбкой.

 Эту глупую улыбку он не мог простить себе. Увидав эту улыбку, Долли вздрогнула, как от физической боли, разразилась, со свойственною  ей горячностью, потоком жестоких слов и выбежала из комнаты. С тех пор она не хотела видеть мужа.

 "Всему виной эта глупая улыбка", - думал Степан Аркадьич.

 "Но что же делать? что делать?" - с отчаянием говорил он себе и не находил ответа.

 

II

 Степан Аркадьич был человек правдивый в отношении к себе самому. Он не мог обманывать себя и уверять себя, что он раскаивается в своем поступке. Он не мог теперь раскаиваться в том, что он, тридцатичетырехлетний, красивый, влюбчивый человек, не был влюблен в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшую только годом моложе его. Он раскаивался только в том, что не умел лучше скрыть от жены. Но он чувствовал всю тяжесть своего положения и жалел жену, детей и себя. Может быть, он сумел бы лучше скрыть свои грехи от жены, если б ожидал, что это известие так на нее подействует. Ясно он никогда не обдумывал этого вопроса, но смутно ему представлялось, что жена давно догадывается, что он не верен ей, и смотрит на это сквозь пальцы. Ему даже казалось, что она, истощенная, состарившаяся, уже некрасивая женщина и ничем не замечательная, простая, только добрая мать семейства, по чувству справедливости должна быть снисходительна. Оказалось совсем противное.

 "Ах, ужасно! ай, ай, ай! ужасно! - твердил себе Степан Аркадьич и ничего не мог придумать. - И как хорошо все это было до этого, как мы хорошо жили! Она была довольна, участлива детьми, я не мешал ей ни в чем, предоставлял ей возиться с детьми, с хозяйством, как она хотела. Правда, нехорошо, что она была гувернанткой у нас в доме. Нехорошо! Есть что-то тривиальное, пошлое в ухаживанье за  своею  гувернанткой.  Но  какая гувернантка! (Он живо вспомнил черные плутовские глаза m-lle Roland и ее улыбку.) Но ведь пока она была у нас в доме, я не позволял себе ничего., И хуже всего то, что она уже... Надо же это все как нарочно! Ай, ай, ай! Аяяй! Но что же, что же делать?"

 Ответа не было, кроме того общего ответа, который дает жизнь на все самые сложные и неразрешимые вопросы. Ответ этот: надо жить потребностями дня, то есть забыться. Забыться сном уже нельзя, по крайней мере до ночи, нельзя уже вернуться к той музыке, которую пели графинчики-женщины; стало быть, надо забыться сном жизни,

 "Там видно будет, - сказал себе Степан Аркадьич и, встав, надел серый халат на голубой шелковой подкладке, закинул кисти узлом и, вдоволь забрав воздуха в свой широкий грудной ящик, привычным бодрым шагом вывернутых ног, так легко носивших его полное тело, подошел к окну, поднял стору и громко позвонил. На звонок тотчас же вошел старый друг, камердинер Матвей, неся платье, сапоги и телеграмму. Вслед за Матвеем вошел и цирюльник с припасами для бритья.

 - Из присутствия есть бумаги? - спросил Степан Аркадьич,  взяв телеграмму и садясь к зеркалу.

 - На столе, - отвечал Матвей, взглянул вопросительно, с участием, на барина и, подождав немного, прибавил с хитрою улыбкой: - От хозяина извозчика приходили.

 Степан Аркадьич ничего не ответил и только в зеркало взглянул на Матвея; во взгляде, которым они встретились в зеркале, видно было, как они понимают друг друга. Взгляд Степана Аркадьича как будто спрашивал: "Это зачем ты говоришь? разве ты не знаешь?"

 Матвей положил руки в карманы своей жакетки, отставил ногу и молча, добродушно, чуть-чуть улыбаясь, посмотрел на своего барина.

 - Я приказал прийти в то воскресенье, а до тех пор чтобы не беспокоили вас и себя понапрасну, - сказал он, видимо, приготовленную фразу.

 Степан Аркадьич понял, что Матвей хотел пошутить и обратить на себя внимание. Разорвав телеграмму, он прочел ее, догадкой поправляя перевранные, как всегда, слова, и лицо его просияло.

 - Матвей, сестра Анна Аркадьевна будет завтра, - сказал он, остановив на минуту глянцевитую, пухлую ручку цирюльника, расчищавшего розовую дорогу между длинными кудрявыми бакенбардами.

 - Слава богу, - сказал Матвей, этим ответом показывая, что он понимает так же, как и барин, значение этого приезда, то есть что Анна Аркадьевна, любимая сестра Степана Аркадьича, может содействовать примирению мужа с женой.

 - Одни или с супругом? - спросил Матвей.

 Степан Аркадьич не мог говорить, так как цирюльник занят был верхнею губой, и поднял один палец. Матвей в зеркало кивнул головой.

 - Одни. Наверху приготовить?

 - Дарье Александровне доложи, где прикажут.

 - Дарье Александровне? - как бы с сомнением повторил Матвей.

 - Да, доложи. И вот возьми телеграмму, передай, что они скажут.

 "Попробовать хотите", - понял Матвей, но он сказал только:

 - Слушаю-с.

 Степан Аркадьич уже был умыт и расчесан и сбирался одеваться, когда Матвей, медленно ступая поскрипывающими сапогами, с телеграммой в руке, вернулся в комнату. Цирюльника уже не было.

 - Дарья Александровна приказали доложить, что они уезжают. Пускай делают, как им, вам то есть, угодно, - сказал он, смеясь только глазами, и, положив руки в карманы и склонив голову набок, уставился на барина.

 Степан Аркадьич помолчал. Потом добрая и несколько жалкая улыбка показалась на его красивом лице.

 - А? Матвей? - сказал он, покачивая головой.

 - Ничего, сударь, образуется, - сказал Матвей.

 - Образуется?

 - Так точно-с.

 - Ты думаешь? Это кто там? - спросил Степан Аркадьич, услыхав за дверью шум женского платья.

 - Это я-с, - сказал твердый и приятный женский голос, и из-за двери высунулось строгое рябое лицо Матрены Филимоновны, нянюшки.

 - Ну что, Матреша? - спросил Степан Аркадьич, выходя к ней в дверь.

 Несмотря на то, что Степан Аркадьич был кругом виноват перед женой и сам чувствовал это, почти все в доме, даже нянюшка, главный друг Дарьи Александровны, были на его стороне.

 - Ну что? - сказал он уныло.

 - Вы сходите, сударь, повинитесь еще. Авось бог даст. Очень мучаются, и смотреть жалости, да и все в доме навынтараты пошло. Детей, сударь, пожалеть надо. Повинитесь, сударь. Что делать! Люби кататься....

 - Да ведь не примет...

 - А вы свое сделайте. Бог милостив, богу молитесь, сударь, богу молитесь.

 - Ну, хорошо, ступай, - сказал Степан Аркадьич, вдруг покраснев. - Ну, так давай одеваться, - обратился он к Матвею и решительно скинул халат.

 - Матвей уже держал, сдувая что-то невидимое, хомутом приготовленную рубашку и с очевидным удовольствием облек в нее холеное тело барина.

 

III

 Одевшись, Степан Аркадьич прыснул на себя духами, выправил рукава рубашки, привычным движением рассовал по карманам папиросы, бумажник, спички, часы с двойной цепочкой и брелоками и, встряхнув платок, чувствуя себя чистым, душистым, здоровым и физически веселым, несмотря на свое несчастье, вышел, слегка подрагивая на каждой ноге, в столовую, где уже ждал его кофе и, рядом с кофеем, письма и бумаги из присутствия.

 Он прочел письма. Одно было очень неприятное - от купца, покупавшего лес в имении жены. Лес этот необходимо было продать; но теперь, до примирения с женой, не могло быть о том речи. Всего же неприятнее тут было то, что этим подмешивался денежный интерес в предстоящее дело его примирения с женою. И мысль, что он может руководиться этим интересом, что он для продажи этого леса будет искать примирения с женой, - эта мысль оскорбляла его.

 Окончив письма, Степан Аркадьич придвинул к себе бумаги из присутствия, быстро перелистовал два дела, большим карандашом сделал несколько отметок и, отодвинув дела, взялся за кофе; за кофеем он развернул еще сырую утреннюю газету и стал читать ее.

 Степан Аркадьич получал и читал либеральную газету, не крайнюю, но того направления, которого держалось большинство. И, несмотря на то, что ни наука, ни искусство, ни политика, собственно, не интересовали его, он твердо держался тех взглядов на все эти предметы, каких держалось большинство и его газета, и изменял их, только когда большинство изменяло их, или, лучше сказать, не изменял их, а они сами в нем незаметно изменялись.

 Степан Аркадьич не избирал ни направления, ни взглядов, а  эти направления и взгляды сами приходили к нему, точно так же, как он не выбирал формы шляпы или сюртука, а брал те, которые носят. А иметь взгляды ему, жившему в известном обществе, при потребности некоторой деятельности мысли, развивающейся обыкновенно в лета зрелости, было так же необходимо, как иметь шляпу. Если и была причина, почему он предпочитал либеральное направление консервативному, какого держались тоже многие из его круга, то это произошло не оттого, чтоб он находил либеральное направление более разумным, но потому, что оно подходило ближе к его образу жизни. Либеральная партия говорила, что в России все дурно, и действительно, у Степана Аркадьича долгов было много, а денег решительно недоставало. Либеральная партия говорила, что брак есть отжившее учреждение и что необходимо перестроить его, и действительно, семейная жизнь доставляла мало удовольствия Степану Аркадьичу и принуждала его лгать и притворяться, что было так противно его натуре. Либеральная партия говорила, или, лучше, подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич не мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна и не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить было бы очень весело., Вместе с этим Степану Аркадьичу, любившему веселую шутку, было приятно иногда озадачить смирного человека тем, что если уже гордиться породой, то не следует останавливаться на Рюрике и отрекаться от первого родоначальника - обезьяны. Итак,  либеральное  направление сделалось привычкой Степана Аркадьича, и он любил свою газету, как сигару после обеда, за легкий туман, который она производила в его голове. Он прочел руководящую статью, в которой объяснялось, что в наше  время совершенно напрасно поднимается вопль о том, будто бы радикализм угрожает поглотить все консервативные элементы и будто бы правительство обязано принять меры для подавления революционной гидры, что, напротив, "по нашему мнению, опасность лежит не в мнимой революционной гидре, а в упорстве традиционности, тормозящей прогресс", и т. д. Он прочел и другую статью, финансовую, в которой упоминалось о Бентаме и Милле и подпускались тонкие шпильки министерству.Со свойственною ему быстротою соображения он понимал значение всякой шпильки: от кого и на кого и по какому случаю она была направлена, и это, как всегда, доставляло ему некоторое удовольствие. Но сегодня удовольствие это отравлялось воспоминанием о советах  Матрены Филимоновны и о том, что в доме так неблагополучно. Он прочел и о том, что граф Бейст, как слышно, проехал в Висбаден, и о том, что нет более седых волос, и о продаже легкой кареты, и предложение молодой особы; но эти сведения не доставляли ему, как прежде, тихого, иронического удовольствия.

 Окончив газету, вторую чашку кофе и калач с маслом, он встал, стряхнул крошки калача с жилета и, расправив широкую грудь, радостно улыбнулся, не оттого, чтоб у него на душе было что-нибудь особенно приятное, - радостную улыбку вызвало хорошее пищеварение.

 Но эта радостная улыбка сейчас же напомнила ему все, и он задумался.

 Два детские голоса (Степан Аркадьич узнал голоса Гриши, меньшого мальчика, и Тани, старшей девочки) послышались за дверьми. Они что-то везли и уронили.

 - Я говорила, что на крышу нельзя сажать пассажиров, - кричала по-английски девочка, - вот подбирай!

 "Все смешалось, - подумал Степан Аркадьич, - вон дети одни бегают". И, подойдя к двери, он кликнул их. Они бросили шкатулку, представлявшую поезд, и вошли к отцу.

 Девочка, любимица отца, вбежала смело, обняла его и, смеясь, повисла у него на шее, как всегда, радуясь на знакомый запах духов, распространявшийся от его бакенбард. Поцеловав его, наконец, в покрасневшее от наклоненного положения и сияющее нежностью лицо, девочка разняла руки и хотела бежать назад; но отец удержал ее..

 - Что мама? - спросил он, водя рукой по гладкой, нежной шейке дочери. - Здравствуй, - сказал он, улыбаясь здоровавшемуся мальчику.

 Он сознавал, что меньше любил мальчика, и всегда старался быть ровен; но мальчик чувствовал это и не ответил улыбкой на холодную улыбку отца.

 - Мама? Встала, - отвечала девочка.

 Степан Аркадьич вздохнул. "Значит, опять не спала всю ночь", - подумал он.

 - Что, она весела?

 Девочка знала, что между отцом и матерью была ссора, и что мать не могла быть весела, и что отец должен знать это, и что он притворяется, спрашивая об этом так легко. И она покраснела за отца. Он тотчас же понял это и также покраснел.

 - Не знаю, - сказала она. - Она не велела учиться, а велела идти гулять с мисс Гуль к бабушке.

 - Ну, иди, Танчурочка моя. Ах да, постой, - сказал он, все-таки удерживая ее и гладя ее нежную ручку.

 Он достал с камина. где вчера поставил, коробочку конфет и дал ей две, выбрав ее любимые, шоколадную и помадную.

 - Грише? - сказала девочка, указывая на шоколадную.

 - Да, да. - И еще раз погладив ее плечико, он поцеловал ее в корни волос, в шею и отпустил ее.

 - Карета готова, - сказал Матвей. - Да просительница, - прибавил он.

 - Давно тут? - спросил Степан Аркадьич.

 - С полчасика.

 - Сколько раз тебе приказано сейчас же докладывать !

 - Надо же вам дать хоть кофею откушать, - сказал Матвей тем дружески грубым тоном, на который нельзя было сердиться.

 - Ну, проси же скорее, - сказал Облонский, морщась от досады.

 Просительница, штабс-капитанша Калинина, просила о невозможном  и бестолковом; но Степан Аркадьич, по своему обыкновению,  усадил  ее, внимательно, не перебивая, выслушал ее и дал ей подробный совет, к кому и как обратиться, и даже бойко и складно своим крупным, растянутым, красивым и четким почерком написал ей записочку к лицу, которое могло ей пособить. Отпустив штабс-капитаншу. Степан Аркадьич взял шляпу  и  остановился, припоминая, не забыл ли чего. Оказалось, что он ничего не забыл, кроме того, что хотел забыть, - жену.

 "Ах да!" Он опустил голову, и красивое лицо его приняло тоскливое выражение. "Пойти или не пойти?" - говорил он себе. И внутренний голос говорил ему, что ходить не надобно, что, кроме фальши, тут ничего быть не может, что поправить, починить их отношения невозможно,  потому  что невозможно сделать ее опять привлекательною и возбуждающею любовь или его сделать стариком, не способным любить. Кроме фальши и лжи, ничего не могло выйти теперь; а фальшь и ложь были противны его натуре.

 "Однако когда-нибудь же нужно; ведь не может же это так остаться", - сказал он, стараясь придать себе смелости. Он выпрямил грудь, вынул папироску, закурил, пыхнул  два  раза,  бросил  ее  в  перламутровую раковину-пепельницу, быстрыми шагами прошел мрачную гостиную и отворил другую дверь, в спальню жены.

 

IV

 Дарья Александровна, в кофточке и с пришпиленными на затылке косами уже редких, когда-то густых и прекрасных волоса с осунувшимся, худым лицом и большими, выдававшимися от худобы лица, испуганными глазами, стояла среди разбросанных по комнате вещей пред открытою шифоньеркой, из которой она выбирала что-то. Услыхав шаги мужа, она остановилась, глядя на дверь и тщетно пытаясь придать своему лицу строгое и презрительное выражение. Она чувствовала, что боится его и боится предстоящего свидания. Она только что пыталась сделать то, что пыталась сделать уже десятый раз в эти три дня: отобрать детские и свои вещи, которые она увезет к матери, - и опять не могла на это решиться; но и теперь, как в прежние раза, она говорила себе, что это не может так остаться, что она должна предпринять что-нибудь, наказать, осрамить его, отомстить ему хоть малою частью той боли, которую он ей сделал. Она все еще говорила, что уедет от него, но чувствовала, что это невозможно; это было невозможно потому, что она не могла отвыкнуть считать его своим мужем и любить его. Кроме того, она чувствовала, что если здесь, в своем доме, она едва успевала ухаживать за своими пятью детьми, то им будет еще хуже там, куда она поедет со всеми ими. И то в эти три дня меньшой заболел оттого, что его накормили дурным бульоном, а остальные были вчера почти без обеда. Она чувствовала, что уехать невозможно; но, обманывая себя, она все-таки отбирала вещи и притворялась, что уедет.

 Увидав мужа, она опустила руку в ящик шифоньерки, будто отыскивая что-то, и оглянулась на него, только когда он совсем вплоть подошел к ней. Но лицо ее, которому она хотела придать строгое и решительное выражение, выражало потерянность и страдание.

 - Долли!- сказал он тихим, робким голосом. Он втянул голову в плечи и хотел иметь жалкий и покорный вид, но он все-таки сиял свежестью и здоровьем.

 Она быстрым взглядом оглядела с головы до ног его сияющую свежестью и здоровьем фигуру. "Да, он счастлив и доволен!- подумала она, - а я?!. И эта доброта противная, за которую все так любят его и хвалят; я ненавижу эту его доброту", - подумала она. Рот ее сжался, мускул щеки затрясся на правой стороне бледного, нервного лица.

 - Что вам нужно? - сказала она быстрым, не своим, грудным голосом.

 - Долли! - повторил он с дрожанием в голосе. - Анна приедет сегодня.

 - Ну что же мне? Я не могу ее принять! - вскрикнула она.

 - Но надо же, однако, Долли..

 - Уйдите, уйдите, уйдите! - не глядя на него, вскрикнула она, как будто крик этот был вызван физическою болью.

 Степан Аркадьич мог быть спокоен, когда он думал о жене, мог надеяться, что все образуется, по выражению Матвея, и мог спокойно читать газету и пить кофе; но когда он увидал ее измученное, страдальческое лицо, услыхал этот звук голоса, покорный судьбе и отчаянный, ему захватило дыхание, что-то подступило к горлу, и глаза его заблестели слезами.

 - Боже мой, что я сделал! Долли! Ради бога! Ведь... - он не мог продолжать, рыдание остановилось у него в горле.

 Она захлопнула шифоньерку и взглянула на него.

 - Долли, что я могу сказать?.. Одно: прости, прости... Вспомни, разве девять лет жизни не могут искупить минуты, минуты...

 Она опустила глаза и слушала, ожидая, что он скажет, как будто умоляя его о том, чтобы он как-нибудь разуверил ее.

 - Минуты... минуты увлеченья... - выговорил он и хотел продолжать, но при этом слове, будто от физической боли, опять поджались ее губы и опять запрыгал мускул щеки на правой стороне лица.

 - Уйдите, уйдите отсюда! - закричала она еще пронзительнее, - и не говорите мне про ваши увлечения, про ваши мерзости!

 Она хотела уйти, но пошатнулась и взялась за спинку стула, чтоб опереться. Лицо его расширилось, губы распухли, глаза налились слезами.

 - Долли! - проговорил он, уже всхлипывая. - Ради бога, подумай о детях, они не виноваты. Я виноват, и накажи меня, вели мне искупить свою вину. Чем я могу, я все готов! Я виноват, нет слов сказать, как я виноват! Но, Долли, прости!

 Она села. Он слышал ее тяжелое, громкое дыхание, и ему было невыразимо жалко ее. Она несколько раз хотела начать говорить, но не могла. Он ждал.

 - Ты помнишь детей, чтоб играть с ними, а я помню и знаю, что они погибли теперь, - сказала она, видимо, одну из фраз, которые она за эти три дня не раз говорила себе.

 Она сказала ему "ты", и он с благодарностью взглянул на нее и тронулся, чтобы взять ее руку, но она с отвращением отстранилась от него.

 - Я помню про детей и поэтому все в мире сделала бы, чтобы спасти их; но я сама не знаю, чем я спасу их: тем ли, что увезу от отца, или тем, что оставлю с развратным отцом, - да, с развратным отцом... Ну, скажите, после того... что было, разве возможно нам жить вместе? Разве это возможно? Скажите же, разве это возможно? - повторяла она, возвышая голос. - После того как мой муж, отец моих детей, входит в любовную связь с гувернанткой своих детей...

 - Но что ж делать? Что делать? - говорил он жалким голосом, сам не зная, что он говорит, и все ниже и ниже опуская голову.

 - Вы мне гадки, отвратительны!- закричала она, горячась все более и более. - Ваши слезы - вода! Вы никогда не любили меня; в вас нет ни сердца, ни благородства ! Вы мне мерзки, гадки, чужой, да, чужой! - с болью и злобой произнесла она это ужасное для себя слово чужой.

 Он поглядел на нее, и злоба, выразившаяся на ее лице, испугала и удивила его. Он не понимал того, что его жалость к ней раздражала ее. Она видела в нем к себе сожаленье, но не любовь. "Нет, она ненавидит меня. Она не простит", - подумал он.

 - Это ужасно! Ужасно!- проговорил он.

 В это время в другой комнате, вероятно упавши, закричал ребенок; Дарья Александровна прислушалась, и лицо ее вдруг смягчилось.

 Она, видимо, опоминалась несколько секунд, как бы не зная, где она и что ей делать, и, быстро вставши, тронулась к двери.

 "Ведь любит же она моего ребенка, - подумал он, заметив изменение ее лица при крике ребенка, - моего ребенка; как же она может ненавидеть меня?"

 - Долли, еще одно слово, - проговорил он, идя за нею.

 - Если вы пойдете за мной, я позову людей, детей! Пускай все знают, что вы подлец! Я уезжаю нынче, а вы живите здесь с своею любовницей!

 И она вышла, хлопнув дверью.

 Степан Аркадьич вздохнул, отер лицо и тихими шагами пошел из комнаты. "Матвей говорит: образуется; но как? Я не вижу даже возможности. Ах, ах, какой ужас! И как тривиально она кричала, - говорил он сам себе, вспоминая ее крик и слова: подлец и любовница. - И, может быть, девушки слыхали! Ужасно тривиально, ужасно". Степан Аркадьич постоял несколько секунд один, отер глаза, вздохнул и, выпрямив грудь, вышел из комнаты.

 Была пятница, и в столовой часовщик-немец заводил часы. Степан Аркадьич вспомнил свою шутку об этом аккуратном плешивом часовщике, что немец "сам был заведен на всю жизнь, чтобы заводить часы", - и улыбнулся. Степан Аркадьич любил хорошую шутку. "А может быть, и образуется! Хорошо словечко: образуется, - подумал он. - Это надо рассказать".

 - Матвей!- крикнул он, - так устрой же все там с Марьей в диванной для Анны Аркадьевны, - сказал он явившемуся Матвею.

 - Слушаю-с.

 Степан Аркадьич надел шубу и вышел на крыльцо.

 - Кушать дома не будете? - сказал провожавший Матвей.

 - Как придется. Да вот возьми на расходы, - сказал он, подавая десять рублей из бумажника. - Довольно будет?

 - Довольно ли. не довольно, видно обойтись надо, - сказал Матвей, захлопывая дверку и отступая на крыльцо.

 Дарья Александровна между тем, успокоив ребенка и по звуку кареты поняв, что он уехал, вернулась опять в спальню. Это было единственное убежище ее от домашних забот, которые обступали ее, как только она выходила. Уже и теперь, в то короткое время, когда она выходила в детскую, англичанка и Матрена Филимоновна успели сделать ей несколько вопросов, не терпевших отлагательства и на которые она одна могла ответить: что надеть детям на гулянье? давать ли молоко? не послать ли за другим поваром?

 - Ах, оставьте, оставьте меня! - сказала она и, вернувшись в спальню, села опять на то же место, где она говорила с мужем, сжав исхудавшие руки с кольцами, спускавшимися с костлявых пальцев, и принялась перебирать в воспоминании весь бывший разговор. "Уехал! Но чем же кончил он с нею? - думала она. - Неужели он видает ее? Зачем я не спросила его? Нет, нет, сойтись нельзя. Если мы и останемся в одном доме - мы чужие. Навсегда чужие!" - повторила она опять с особенным значением это страшное для нее слово. "А как я любила, боже мой, как я любила его!.. Как я любила! И теперь разве я не люблю его? Не больше ли, чем прежде, я люблю его? Ужасно, главное, то..." - начала она, но не докончила своей мысли, потому что Матрена Филимоновна высунулась из двери.

 - Уж прикажите за братом послать, - сказала она, - все он изготовит обед; а то, по-вчерашнему, до шести часов дети не евши.

 - Ну, хорошо, я сейчас выйду и распоряжусь. Да послали ли за свежим молоком?

 И Дарья Александровна погрузилась в заботы дня и потопила в них на время свое горе.

 

V  

Степан Аркадьич в школе учился хорошо благодаря своим хорошим способностям, но был ленив и шалун и потому вышел из последних; но, несмотря на свою всегда разгульную жизнь, небольшие чины и нестарые годы, он занимал почетное и с хорошим жалованьем место начальника в одном из московских присутствий. Место это он получил чрез мужа сестры Анны, Алексея Александровича Каренина, занимавшего одно из важнейших мест в министерстве, к которому принадлежало присутствие; но если бы Каренин не назначил своего шурина на это место, то чрез сотню других лиц, братьев, сестер, родных, двоюродных, дядей, теток, Стива Облонский получил бы это место или другое подобное, тысяч в шесть жалованья, которые ему были нужны, так как дела его. несмотря на достаточное состояние жены, были расстроены.

 Половина Москвы и Петербурга была родня и приятели Степана Аркадьича. Он родился в среде тех людей, которые были и стали сильными мира сего. Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца и знали его в рубашечке; другая треть были с ним на "ты", а третья треть были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде мест, аренд, концессий и тому подобного были все ему приятели и не могли обойти своего; и Облонскому не нужно было особенно стараться, чтобы получить выгодное место; нужно было только не отказываться, не завидовать, не ссориться,  не обижаться, чего он, по свойственной ему доброте, никогда и не делал. Ему бы смешно показалось, если б ему сказали, что он не получит места с тем жалованьем, которое ему нужно, тем более что он и не требовал чего-нибудь чрезвычайного; он хотел только того, что получали его сверстники, а исполнять такого рода должность мог он не хуже всякого другого.

 Степана Аркадьича не только любили все знавшие его за его добрый, веселый нрав и несомненную честность, но в нем, в его красивой, светлой наружности, блестящих глазах, черных бровях, волосах, белизне и румянце лица, было что-то, физически действовавшее дружелюбно и весело на людей, встречавшихся с ним. "Ага! Стива! Облонский! Вот и он!" - почти всегда с радостною улыбкой говорили, встречаясь с ним. Если и случалось иногда, что после разговора с ним оказывалось, что ничего особенно радостного не случилось, - на другой день, на третий опять точно так же все радовались при встрече с ним.

 Занимая третий год место начальника одного из присутственных мест в Москве, Степан Аркадьич приобрел, кроме любви, и уважение сослуживцев, подчиненных, начальников и всех, кто имел до него дело. Главные качества Степана Аркадьича, заслужившие ему это общее уважение по службе, состояли, во-первых, в чрезвычайной снисходительности к людям, основанной в нем на сознании своих недостатков; во-вторых, в совершенной либеральности, не той, про которую он вычитал в газетах, но той, что у него была в крови и с которою он совершенно равно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были, и, в-третьих, - главное - в совершенном равнодушии к тому делу, которым он занимался, вследствие чего он никогда не увлекался и не делал ошибок.

 Приехав к месту своего служения,  Степан  Аркадьич,  провожаемый почтительным швейцаром, с портфелем прошел в свой маленький кабинет, надел мундир и вошел в присутствие. Писцы и служащие все встали, весело и почтительно кланяясь. Степан Аркадьич поспешно, как всегда, прошел к своему месту, пожал руки членам и сел. Он пошутил и поговорил, ровно сколько это было прилично, и начал занятия. Никто вернее Степана Аркадьича не умел найти ту границу свободы, простоты и официальности, которая нужна для приятного занятия делами. Секретарь весело и почтительно, как и все в присутствии Степана  Аркадьича,  подошел  с  бумагами  и  проговорил   тем фамильярно-либеральным тоном, который введен был Степаном Аркадьичем:

 - Мы таки добились сведения из Пензенского губернского правления. Вот, не угодно ли...

 - Получили наконец? - проговорил Степан Аркадьич, закладывая пальцем бумагу. - Ну-с, господа... - И присутствие началось.

 "Если б они знали, - думал он, с значительным видом склонив голову при слушании доклада, - каким виноватым мальчиком полчаса тому назад был их председатель !" - И глаза его смеялись при чтении доклада.. До двух часов занятия должны были идти не прерываясь, а в два часа - перерыв и завтрак.

 Еще не было двух часов, когда большие стеклянные двери залы присутствия вдруг отворились, и кто-то вошел. Все члены из-под портрета и из-за зерцала, обрадовавшись развлечению, оглянулись на дверь; но сторож, стоявший у двери, тотчас же изгнал вошедшего и затворил за ним стеклянную дверь.

 Когда дело было прочтено, Степан Аркадьич встал, потянувшись, и, отдавая дань либеральности времени, в присутствии достал папироску и пошел в свой кабинет. Два товарища его, старый служака Никитин и камер-юнкер Гриневич, вышли с ним.

 - После завтрака успеем кончить, - сказал Степан Аркадьич.

 - Как еще успеем!- сказал Никитин.

 - А плут порядочный должен быть этот Фомин, - сказал Гриневич об одном из лиц, участвовавших в деле, которое они разбирали.

 Степан Аркадьич поморщился на слова Гриневича, давая этим чувствовать, что неприлично преждевременно составлять суждение, и ничего ему не ответил.

 - Кто это входил? - спросил он у сторожа.

 - Какой-то, ваше превосходительство, без спросу влез, только  я отвернулся. Вас спрашивали. Я говорю: когда выйдут члены, тогда...

 - Где он?

 - Нешто вышел в сени, а то все тут ходил. Этот самый, - сказал сторож, указывая на сильно сложенного широкоплечего человека с курчавою бородой, который, не снимая бараньей шапки, быстро и легко взбегал наверх по стертым ступенькам каменной лестницы. Один из сходивших вниз с портфелем худощавый чиновник, приостановившись, неодобрительно посмотрел на ноги бегущего и потом вопросительно взглянул на Облонского.

 Степан Аркадьич стоял над лестницей. Добродушно сияющее лицо его из-за шитого воротника мундира просияло еще более, когда он узнал вбегавшего.

 - Так и есть! Левин, наконец! - проговорил он с дружескою, насмешливою улыбкой, оглядывая подходившего к нему Левина. - Как это ты не побрезгал найти меня в этом вертепе? - сказал Степан Аркадьич, не довольствуясь пожатием руки и целуя своего приятеля. - Давно ли?

 - Я сейчас приехал, и очень хотелось тебя видеть, - отвечал Левин, застенчиво и вместе с тем сердито и беспокойно оглядываясь вокруг.

 - Ну, пойдем в кабинет, - сказал Степан Аркадьич, знавший самолюбивую и озлобленную застенчивость своего приятеля; и, схватив его за руку, он повлек его за собой, как будто проводя между опасностями.

 Степан Аркадьич был на "ты" почти со всеми своими знакомыми: со стариками шестидесяти лет, с мальчиками двадцати лет, с актерами, с министрами, с купцами и с генерал-адъютантами, так что очень многие из бывших с ним на "ты" находились на двух крайних пунктах общественной лестницы и очень бы удивились, узнав, что имеют через Облонского что-нибудь общее. Он был на "ты" со всеми, с кем пил шампанское, а пил он шампанское со всеми, и поэтому, в присутствии своих подчиненных встречаясь с своими постыдными "ты", как он называл шутя многих из своих приятелей, он, со свойственным ему тактом, умел уменьшать неприятность этого впечатления для подчиненных. Левин не был постыдный "ты", но Облонский с своим тактом почувствовал, что Левин думает, что он пред подчиненными может не желать выказать свою близость с ним, и потому поторопился увести его в кабинет.

 Левин был почти одних лет с Облонским и с ним на "ты" не по одному шампанскому. Левин был его товарищем и другом первой молодости. Они любили друг друга, несмотря на различие характеров и вкусов, как любят друг друга приятели, сошедшиеся в первой молодости. Но, несмотря на это, как часто бывает между людьми, избравшими различные роды деятельности, каждый из них, хотя, рассуждая, и оправдывал деятельность другого, в душе презирал ее. Каждому казалось, что та жизнь, которую он сам ведет, есть одна настоящая жизнь, а которую ведет приятель - есть только призрак. Облонский не мог удержать легкой насмешливой улыбки при виде Левина. Уж который раз он видел его приезжавшим в Москву из деревни, где он что-то делал, но что именно, того Степан Аркадьич никогда не мог понять  хорошенько,  да  и  не интересовался. Левин приезжал в Москву всегда взволнованный, торопливый, немножко стесненный и раздраженный этою стесненностью и большею частью с совершенно новым, неожиданным взглядом на вещи. Степан Аркадьич смеялся над этим и любил это. Точно так же и Левин в душе презирал и городской образ жизни своего приятеля и его службу, которую считал пустяками, и смеялся над этим. Но разница была в том, что Облонский, делая, что все делают, смеялся самоуверенно и добродушно, а Левин не самоуверенно и иногда сердито.

 - Мы тебя давно ждали, - сказал Степан Аркадьич, войдя в кабинет и выпустив руку Левина, как бы этим показывая, что тут опасности кончились. - Очень, очень рад тебя видеть, - продолжал он. - Ну, что ты? Как? Когда приехал?

 Левин молчал, поглядывая на незнакомые ему лица двух  товарищей Облонского и в особенности на руку элегантного Гриневича, с такими белыми длинными пальцами, с такими длинными желтыми, загибавшимися в конце ногтями и такими огромными блестящими запонками на рубашке, что эти руки, видимо, поглощали все его внимание и не давали ему свободы мысли. Облонский тотчас заметил это и улыбнулся.

 - Ах да, позвольте вас познакомить, - сказал он. - Мои товарищи: Филипп Иваныч Никитин, Михаил Станиславич Гриневич, - и обратившись к Левину: - земский деятель, новый земский человек, гимнаст, поднимающий одною рукой пять пудов, скотовод и охотник и мой друг, Константин Дмитрич Левин, брат Сергея Иваныча Кознышева.

 - Очень приятно, - сказал старичок.

 - Имею честь знать вашего брата, Сергея Иваныча, - сказал Гриневич, подавая свою тонкую руку с длинными ногтями.

 Левин нахмурился, холодно пожал руку и тотчас же  обратился  к Облонскому. Хотя он имел большое уважение к своему, известному всей России, одноутробному брату писателю, однако он терпеть не мог, когда к нему обращались не как к Константину Левину, а как к брату знаменитого Кознышева.

 - Нет, я уже не земский деятель. Я со всеми разбранился и не езжу больше на собрания, - сказал он, обращаясь к Облонскому.

 - Скоро же! - с улыбкой сказал Облонский. - Но как? отчего?

 - Длинная история. Я расскажу когда-нибудь, - сказал Левин, но сейчас же стал рассказывать. - Ну, коротко сказать, я убедился, что никакой земской деятельности нет и быть не может, - заговорил он, как будто кто-то сейчас обидел его, - с одной стороны, игрушка, играют в парламент, а я ни достаточно молод, ни достаточно стар, чтобы забавляться игрушками; а с другой (он заикнулся) стороны, это - средство для уездной coterie наживать деньжонки.. Прежде были опеки, суды, а теперь земство, не в виде взяток, а в виде незаслуженного жалованья, - говорил он так горячо, как будто кто-нибудь из присутствовавших оспаривал его мнение.

 - Эге! Да ты, я вижу, опять в новой фазе, в консервативной, - сказал Степан Аркадьич. - Но, впрочем, после об этом.

 - Да, после. Но мне нужно было тебя видеть, - сказал Левин, с ненавистью вглядываясь в руку Гриневича.

 Степан Аркадьич чуть заметно улыбнулся.

 - Как же ты говорил, что никогда больше не наденешь европейского платья? - сказал он, оглядывая его новое, очевидно от французского портного, платье. - Так! я вижу: новая фаза.

 Левин вдруг покраснел, но не так, как краснеют взрослые люди, - слегка, сами того не замечая, но так, как краснеют мальчики, - чувствуя, что они смешны своей застенчивостью, и вследствие того стыдясь и краснея еще больше, почти до слез. И так странно было видеть это умное, мужественное лицо в таком детском состоянии, что Облонский перестал смотреть на него.

 - Да, где ж увидимся? Ведь мне очень, очень нужно поговорить с тобою, - сказал Левин.

 Облонский как будто задумался:

 - Вот что: поедем к Гурину завтракать и там поговорим. До трех я свободен.

 - Нет, - подумав, отвечал Левин, - мне еще надо съездить.

 - Ну, хорошо, так обедать вместе,

 - Обедать? Да мне ведь ничего особенного, только два слова сказать, спросить, а после потолкуем.

 - Так сейчас и скажи два слова, а беседовать за обедом.

 - Два слова вот какие, - сказал Левин, - впрочем, ничего особенного.

 Лицо его вдруг приняло злое выражение, происходившее от  усилия преодолеть свою застенчивость.

 - Что Щербацкие делают? Все по-старому? - сказал он.

 Степан Аркадьич, знавший уже давно, что Левин был влюблен в его свояченицу Кити, чуть заметно улыбнулся, и глаза его весело заблестели.

 - Ты сказал, два слова, а я в двух словах ответить не могу, потому что... Извини на минутку...

 Вошел секретарь, с фамильярною почтительностью и некоторым, общим всем секретарям, скромным сознанием своего превосходства пред начальником в знании дел, подошел с бумагами к Облонскому и стал, под видом вопроса, объяснять какое-то затруднение. Степан Аркадьич, не дослушав, положил ласково свою руку на рукав секретаря.

 - Нет, вы уж так сделайте, как я говорил, - сказал он, улыбкой смягчая замечание, и, кратко объяснив, как он понимает дело, отодвинул бумаги и сказал: - Так и сделайте. Пожалуйста, так, Захар Никитич.

 Сконфуженный секретарь удалился. Левин, во время совещания с секретарем совершенно оправившись от своего смущения, стоял, облокотившись обеими руками на стул, и на лице его было насмешливое внимание.

 - Не понимаю, не понимаю, - сказал он.

 - Чего ты не понимаешь? - так же весело улыбаясь и доставая папироску, сказал Облонский. Он ждал от Левина какой-нибудь странной выходки.

 - Не понимаю, что вы делаете, - сказал Левин, пожимая плечами. - Как ты можешь это серьезно делать ?

 - Отчего?

 - Да оттого, что нечего делать.

 - Ты так думаешь, но мы завалены делом.

 - Бумажным. Ну да, у тебя дар к этому, - прибавил Левин.

 - То есть, ты думаешь, что у меня есть недостаток чего-то?

 - Может быть, и да, - сказал Левин. - Но все-таки я любуюсь на твое величие и горжусь, что у меня друг такой великий человек. Однако ты мне не ответил на мой вопрос, - прибавил он, с отчаянным усилием прямо глядя в глаза Облонскому.

 - Ну, хорошо, хорошо. Погоди еще, и ты придешь к этому. Хорошо, как у тебя три тысячи десятин в Каразинском уезде, да такие мускулы, да свежесть, как у двенадцатилетней девочки, - а придешь и ты к нам. Да, так о том, что ты спрашивал: перемены нет, но жаль, что ты так давно не был..

 - А что? - испуганно спросил Левин.

 - Да ничего, - отвечал Облонский. - Мы поговорим. Да ты зачем, собственно, приехал?

 - Ах, об этом тоже поговорим после, - опять до ушей покраснев, сказал Левин.

 - Ну, хорошо. Понятно, - сказал Степан Аркадьич. - Так видишь ли: я бы позвал тебя к себе, но жена не совсем здорова. А вот что: если ты хочешь их видеть, они, наверное, нынче в Зоологическом саду от четырех до пяти. Кити на коньках катается. Ты поезжай туда, а я заеду, и вместе куда-нибудь обедать.

 - Прекрасно, до свидания же.

 - Смотри же, ты ведь, я тебя знаю, забудешь или вдруг уедешь в деревню! - смеясь, прокричал Степан Аркадьич.

 - Нет, верно.

 И, вспомнив о том, что он забыл поклониться товарищам Облонского, только когда он был уже в дверях, Левин вышел из кабинета.

 - Должно быть, очень энергический господин, - сказал Гриневич, когда Левин вышел.

 - Да, батюшка, - сказал Степан Аркадьич, покачивая головой, - вот счастливец! Три тысячи десятин в Каразинском уезде, все впереди, и свежести сколько! Не то что наш брат.

 - Что ж вы-то жалуетесь, Степан Аркадьич?

 - Да скверно, плохо, - сказал Степан Аркадьич, тяжело вздохнув.

 

VI

 Когда Облонский спросил у Левина, зачем он, собственно, приехал, Левин покраснел и рассердился на себя за то, что покраснел, потому что он не мог ответить ему: "Я приехал сделать предложение твоей свояченице", хотя он приехал только за этим.

 Дома' Левиных и Щербацких были старые дворянские московские дома' и всегда были между собою в близких и дружеских отношениях. Связь эта утвердилась еще больше во время студенчества Левина. Он вместе готовился и вместе поступил в университет с молодым князем Шербацким, братом Долли и Кити. В это время Левин часто бывал в доме Щербацких и влюбился в дом Щербацких. Как это ни странно может показаться, но Константин Левин был влюблен именно в дом, в семью, в особенности в женскую половину семьи Щербацких. Сам Левин не помнил своей матери, и единственная сестра его была старше его, так что в доме Щербацких он в первый раз увидал ту самую среду старого дворянского, образованного и честного семейства, которой он был лишен смертью отца и матери. Все члены этой семьи, в особенности женская половина, представлялись ему покрытыми какою-то таинственною, поэтическою завесой, и он не только не видел в них никаких недостатков, но под этою поэтическою, покрывавшею их завесой предполагал самые возвышенные чувства и всевозможные совершенства. Для чего этим трем барышням нужно было говорить через день по-французски и по-английски; для чего они в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого всегда слышались у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего в известные часы все три барышни с m-lle Linon подъезжали в коляске к Тверскому бульвару в своих атласных шубках - Долли в длинной, Натали в полудлинной, а Кити в совершенно короткой, так что статные ножки ее в туго натянутых красных чулках были на всем виду; для чего им, в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, - всего этого и многого другого, что делалось в их таинственном мире, он не понимал, но знал, что все, что там делалось, было прекрасно, и был влюблен именно в эту таинственность совершавшегося.

 Во время своего студенчества он чуть было не влюбился в старшую, Долли, но ее вскоре выдали замуж за Облонского. Потом он начал влюбляться во вторую. Он как будто чувствовал, что ему надо влюбиться в одну из сестер, только не мог разобрать, в какую именно. Но и Натали, только что показалась в свет, вышла замуж за дипломата Львова. Кити еще была ребенок, когда Левин вышел из университета. Молодой Щербацкий, поступив в моряки, утонул в Балтийском море, и сношения Левина с Щербацкими, несмотря на дружбу его с Облонским, стали более редки. Но когда в нынешнем году, в начале зимы, Левин приехал в Москву после года в деревне и увидал Щербацких, он понял, в кого из трех ему действительно суждено было влюбиться.

 Казалось бы, ничего не могло быть проще того, чтобы ему, хорошей породы, скорее богатому, чем бедному человеку, тридцати двух лет, сделать предложение княжне Щербацкой; по всем вероятностям, его тотчас признали бы хорошею партией. Но Левин был влюблен, и поэтому ему казалось, что Кити была такое совершенство во всех отношениях, такое существо превыше всего земного, а он такое земное низменное существо, что не могло быть и мысли о том, чтобы другие и она сама признали его достойным ее.

 Пробыв в Москве, как в чаду, два месяца, почти каждый день видаясь с Кити в свете, куда он стал ездить, чтобы встречаться с нею, Левин внезапно решил, что этого не может быть, и уехал в деревню.

 Убеждение Левина в том, что этого не может быть, основывалось на том, что в глазах родных он невыгодная, недостойная партия для прелестной Кити, а сама Кити не может любить его. В глазах родных он не имел никакой привычной, определенной деятельности и положения в свете, тогда как его товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже - который полковник и флигель-адъютант, который профессор, который директор банка и железных дорог или председатель присутствия, как Облонский; он же (он знал очень хорошо, каким он должен был казаться для других) был помещик,  занимающийся разведением коров, стрелянием дупелей и постройками, то есть бездарный малый, из которого ничего не вышло, и делающий, по понятиям общества, то самое, что делают никуда не годившиеся люди.

 Сама же таинственная прелестная Кити  не  могла  любить  такого некрасивого, каким он считал себя, человека, и, главное, такого простого, ничем не выдающегося человека. Кроме того, его прежние отношения к Кити - отношения взрослого к ребенку, вследствие дружбы с ее братом, - казались ему еще новою преградой для любви. Некрасивого, доброго человека, каким он себя считал, можно, полагал он, любить как приятеля, но чтобы быть любимым тою любовью, какою он сам любил Кити, нужно было быть красавцем, а главное - особенным человеком.

 Слыхал он, что женщины часто любят некрасивых, простых людей, но не верил этому, потому что судил по себе, так как сам он мог любить только красивых, таинственных и особенных женщин.

 Но, пробыв два месяца один в деревне, он убедился, что это не было одно из тех влюблений, которые он испытывал в первой молодости; что чувство это не давало ему минуты покоя; что он не мог жить, не решив вопроса: будет или не будет она его женой; и что его отчаяние происходило только от его воображения, что он не имеет никаких доказательств в том, что ему будет отказано. И он приехал теперь в Москву с твердым решением  сделать предложение и жениться, если его примут. Или.. он не мог думать о том, что с ним будет, если ему откажут.

 

VII

 Приехав с утренним поездом в Москву, Левин остановился у своего старшего брата по матери Кознышева и, переодевшись, вошел к нему в кабинет, намереваясь тотчас же рассказать ему, для чего он приехал, и просить его совета: но брат был не один. У него сидел известный профессор философии, приехавший из Харькова, собственно, затем, чтобы разъяснить недоразумение, возникшее между ними по весьма важному философскому вопросу. Профессор вел жаркую полемику против материалистов, а Сергей Кознышев с интересом следил за этою полемикой и, прочтя последнюю статью профессора, написал ему в письме свои возражения; он упрекал профессора за слишком большие уступки материалистам. И профессор тотчас же приехал, чтобы столковаться. Речь шла о модном вопросе: есть ли граница между психическими и физиологическими явлениями в деятельности человека и где она?

 Сергей Иванович встретил брата своею обычною для всех ласково-холодною улыбкой и, познакомив его с профессором, продолжал разговор.

 Маленький желтый человечек в очках, с узким лбом, на мгновение отвлекся от разговора, чтобы поздороваться, и продолжал речь, не обращая внимания на Левина. Левин сел в  ожидании,  когда  уедет  профессор,  но  скоро заинтересовался предметом разговора.

 Левин встречал в журналах статьи, о которых шла речь, и читал их, интересуясь ими, как развитием знакомых ему,  как  естественнику  по университету, основ естествознания, но никогда не сближал этих научных выводов о происхождении человека как животного, о рефлексах, о биологии и социологии с теми вопросами о значении жизни и смерти для себя самого, кото- рые в последнее время чаще и чаще приходили ему на ум.

 Слушая разговор брата с профессором, он замечал, что они связывали научные вопросы с задушевными, несколько раз почти подходили к этим вопросам, но каждый раз, как только они подходили близко к самому, главному, как ему казалось, они тотчас же поспешно отдалялись и опять углублялись в область тонких подразделений, оговорок,  цитат,  намеков,  ссылок  на авторитеты, и он с трудом понимал, о чем речь.

 - Я не могу допустить, - сказал Сергей Иванович с обычною ему ясностью и отчетливостью выражения и изяществом дикции, - я не могу ни в каком случае согласиться с Кейсом, чтобы все мое представление о внешнем мире вытекало из впечатлений. Самое основное понятие бытия получено мною не чрез ощущение, ибо нет и специального органа для передачи этого понятия.

 - Да, но они, Вурст, и Кнауст, и Припасов, ответят вам, что ваше сознание бытия вытекает из совокупности всех ощущений, что это сознание бытия есть результат ощущений. Вурст даже прямо говорит, что, коль скоро нет ощущения, нет и понятия бытия.

 - Я скажу наоборот, - начал Сергей Иванович...

 Но тут Левину опять показалось, что они, подойдя к самому главному, опять отходят, и он решился предложить профессору вопрос.

 - Стало быть, если чувства мои уничтожены, если тело мое умрет, существования никакого уж не может быть? - спросил он.

 Профессор с досадой и как будто умственною болью от перерыва оглянулся на странного вопрошателя, похожего более на бурлака, чем на философа, и перенес глаза на Сергея Ивановича, как бы спрашивая: что ж тут говорить? Но Сергей Иванович, который далеко не с тем усилием и односторонностью говорил, как профессор, и у которого в голове оставался простор для того, чтоб и отвечать профессору и вместе понимать ту простую и естественную точку зрения, с которой был сделан вопрос, улыбнулся и сказал:

 - Этот вопрос мы не имеем еще права решать...

 - Не имеем данных, - подтвердил профессор и продолжал свои доводы. - Нет, - говорил он, - я указываю на то, что если, как прямо говорит Припасов, ощущение и имеет своим основанием впечатление, то мы должны строго различать эти два понятия.

 Левин не слушал больше и ждал, когда уедет профессор.

 

VIII

 Когда профессор уехал, Сергей Иванович обратился к брату:

 - Очень рад, что ты приехал. Надолго? Что хозяйство?

 Левин знал, что хозяйство мало интересует старшего брата и что он, только делая ему уступку, спросил его об этом, и потому ответил только о продаже пшеницы и деньгах.

 Левин хотел сказать брату о своем намерении жениться и спросить его совета, он даже твердо решился на это; но когда он увидел брата, послушал его разговора с профессором,  когда  услыхал  потом  этот  невольный покровительственный тон, с которым брат расспрашивал его о хозяйственных делах (материнское имение их было неделенное, и Левин заведовал обеими частями), Левин почувствовал, что не может почему-то начать говорить с братом о своем решении жениться. Он чувствовал что брат его не так, как ему бы хотелось, посмотрит на это.

 - Ну, что у вас земство, как? - спросил Сергей Иванович, который очень интересовался земством и приписывал ему большое значение.

 - А, право, не знаю...

 - Как? Ведь ты член управы?

 - Нет, уж не член; я вышел, - отвечал Константин Левин, - и не езжу больше на собрания.

 - Жалко! - промолвил Сергей Иванович, нахмурившись.

 Левин в оправдание стал рассказывать, что делалось на собраниях в его уезде.

 - Вот это всегда так! - перебил его Сергей Иванович. - Мы, русские, всегда так. Может быть, это и хорошая наша черта - способность видеть свои недостатки, но мы пересаливаем, мы утешаемся иронией, которая у нас всегда готова на языке. Я скажу тебе только, что дай эти же права, как наши земские учреждения, другому европейскому народу, - немцы и англичане выработали бы из них свободу, а мы вот только смеемся.

 - Но что же делать? - виновато сказал Левин. - Это был мой последний опыт. И я от всей души пытался. Не могу. Неспособен.

 - Не неспособен, - сказал Сергей Иванович, - ты не так смотришь на дело.

 - Может быть, - уныло отвечал Левин..

 - А ты знаешь, брат Николай опять тут..

 Брат Николай был родной и старший брат  Константина  Левина  и одноутробный брат Сергея Ивановича, погибший человек, промотавший бо'льшую долю своего состояния, вращавшийся в самом странном и дурном обществе и пос- сорившийся с братьями.

 - Что ты говоришь? - с ужасом вскрикнул Левин.

 - Почем ты знаешь?

 - Прокофий видел его на улице.

 - Здесь, в Москве? Где он? Ты знаешь? - Левин встал со стула, как бы собираясь тотчас же идти.

 - Я жалею, что сказал тебе это, - сказал Сергей Иваныч, покачивая головой на волнение меньшого брата. - Я посылал узнать, где он живет, и послал ему вексель его Трубину, по которому я заплатил. Вот что он мне ответил.

 И Сергей Иванович подал брату записку из-под пресс-папье.

 Левин прочел написанное странным, родным ему почерком: "Прошу покорно оставить меня в покое. Это одно, чего я требую от своих любезных братцев. Николай Левин".

 Левин прочел это и, не поднимая головы, с запиской в руках стоял пред Сергеем Ивановичем.

 В душе его боролись желание забыть теперь о несчастном брате и сознание того, что это будет дурно.

 - Он, очевидно, хочет оскорбить меня, - продолжал Сергей Иванович, - но оскорбить меня он не может, и я всей душой желал бы помочь ему, но знаю, что этого нельзя сделать.

 - Да, да, - повторял Левин. - Я понимаю и ценю твое отношение к нему; но я поеду к нему.

 - Если тебе хочется, съезди, но я не советую, - сказал Сергей Иванович. - То есть в отношении ко мне, я этого не боюсь, он тебя не поссорит со мной; но для тебя, я советую тебе лучше не ездить. Помочь нельзя. Впрочем, делай, как хочешь.

 - Может быть, и нельзя помочь, но я чувствую, особенно в эту минуту - ну да это другое - я чувствую, что я не могу быть спокоен.

 - Ну, этого я не понимаю, - сказал Сергей Иванович. - Одно я понимаю, - прибавил он, - это урок смирения. Я иначе и снисходительнее стал смотреть на то, что называется подлостью, после того как брат Николай стал тем, что он есть... Ты знаешь, что он сделал...

 - Ах, это ужасно, ужасно! - повторял Левин.

 Получив от лакея Сергея Ивановича адрес брата, Левин тотчас же собрался ехать к нему, но, обдумав, решил отложить свою поездку до вечера. Прежде всего, для того чтобы иметь душевное спокойствие, надо было решить то дело, для которого он приехал в Москву. От брата Левин поехал в присутствие Облонского и, узнав о Щербацких, поехал туда, где ему сказали, что он может застать Кити.

 

IX

 В четыре часа, чувствуя свое бьющееся сердце, Левин слез с извозчика у Зоологического сада и пошел дорожкой к горам и катку, наверное зная, что найдет ее там, потому что видел карету Щербацких у подъезда.

 Был ясный морозный день. У подъезда рядами стояли кареты, сани, ваньки, жандармы. Чистый народ, блестя на ярком солнце шляпами, кишел у входа и по расчищенным дорожкам, между русскими домиками с резными князьками; старые кудрявые березы сада, обвисшие всеми ветвями от снега, казалось, были разубраны в новые торжественные ризы.

 Он шел по дорожке к катку и говорил себе: "Надо не волноваться, надо успокоиться. О чем ты? Чего ты? Молчи, глупое", - обращался он к своему сердцу. И чем больше он старался себя успокоить, тем все хуже захватывало ему дыхание. Знакомый встретился и окликнул его, но Левин даже не узнал, кто это был. Он подошел к горам, на которых гремели цепи спускаемых и поднимаемых салазок, грохотали катившиеся салазки и звучали веселые голоса. Он прошел еще несколько шагов, и пред ним открылся каток, и тотчас же среди всех катавшихся он узнал ее.

 Он узнал, что она тут, по радости и страху, охватившим его сердце. Она стояла, разговаривая с дамой, на противоположном конце катка. Ничего, казалось, не было особенного ни в ее одежде, ни в ее позе; но для Левина так же легко было узнать ее в этой толпе, как розан в крапиве. Все освещалось ею. Она была улыбка, озарявшая все вокруг. "Неужели я могу сойти туда, на лед, подойти к ней?" - подумал он. Место, где она была, показалось ему недоступною святыней, и была минута, что он чуть не ушел: так страшно ему стало. Ему нужно было сделать усилие над собой и рассудить, что около нее ходят всякого рода люди, что и сам он мог прийти туда кататься на коньках. Он сошел вниз, избегая подолгу смотреть на нее, как на солнце, но он видел ее, как солнце, и не глядя.

 На льду собирались в этот день недели и в эту пору дня люди одного кружка, все знакомые между собою. Были тут и мастера кататься, щеголявшие искусством, и учившиеся за креслами, с робкими неловкими движениями, и мальчики, и старые люди, катавшиеся для гигиенических целей; все казались Левину избранными счастливцами, потому что они были тут, вблизи от нее. Все катавшиеся, казалось, совершенно равнодушно обгоняли, догоняли ее, даже говорили с ней и совершенно независимо от нее веселились, пользуясь отличным льдом и хорошею погодой.

 Николай Щербацкий, двоюродный брат Кити, в коротенькой жакетке и узких панталонах, сидел с коньками на ногах на скамейке и, увидав Левина, закричал ему:

 - А, первый русский конькобежец! Давно ли? Отличный лед, надевайте же коньки.

 - У меня и коньков нет, - отвечал Левин, удивляясь этой смелости и развязности в ее присутствии и ни на секунду не теряя ее из вида, хотя и не глядел на нее. Он чувствовал, что солнце приближалось к нему. Она была на угле и, тупо поставив узкие ножки в вы ботинках, видимо робея, катилась к нему, Отчаянно махавший руками и пригибавшийся к земле мальчик в русском платье обгонял ее. Она катилась не совсем твердо; вынув руки из маленькой муфты, висевшей на снурке, она держала их наготове и, глядя на Левина, которого она узнала, улыбалась ему и своему страху. Когда поворот кончился, она дала себе толчок упругою ножкой и подкатилась прямо к Щербацкому; и, ухватившись за него рукой, улыбаясь, кивнула Левину. Она была прекраснее, чем он воображал ее.

 Когда он думал о ней, он мог себе живо представить ее всю, в особенности прелесть этой, с выражением детской ясности и доброты, небольшой белокурой головки, так свободно поставленной на статных девичьих плечах. Детскость выражения ее лица в соединении с тонкой красотою стана составляли ее особенную прелесть, которую он хорошо помнил; но, что всегда, как неожиданность поражало в ней, это было выражение ее глаз, кротких, спокойных и правдивых, и в особенности ее улыбка, всегда переносившая Левина в волшебный мир, где он чувствовал себя умиленным и смягченным, каким он мог запомнить себя в редкие дни своего раннего детства.

 - Давно ли вы здесь? - сказала  она,  подавая  ему  руку.  - Благодарствуйте, - прибавила она, когда он поднял платок, выпавший из ее муфты.

 - Я? я недавно, я вчера... нынче то есть... приехал, - отвечал Левин, не вдруг от волнения поняв ее вопрос. - Я хотел к вам ехать, - сказал он и тотчас же, вспомнив, с каким намерением он искал ее, смутился и покраснел. - Я не знал, что вы катаетесь на коньках, и прекрасно катаетесь.

 Она внимательно посмотрела на него, как бы желая понять причину его смущения.

 - Вашу похвалу надо ценить. Здесь сохранились предания, что вы лучший конькобежец, - сказала она, стряхивая маленькою ручкой в черной перчатке иглы инея, упавшие на муфту.

 - Да, я когда-то со страстью катался; мне хотелось  дойти  до совершенства.

 - Вы все, кажется, делаете со страстью, - сказала она улыбаясь. - Мне так хочется посмотреть, как вы катаетесь. Надевайте же коньки, и давайте кататься вместе.

 "Кататься вместе! Неужели это возможно?" - думал Левин, глядя на нее.

 - Сейчас надену, - сказал он,

 И он пошел надевать коньки.

 - Давно не бывали у нас, сударь, - говорил катальщик, поддерживая ногу и навинчивая каблук. - После вас никого из господ мастеров нету. Хорошо ли так будет? - говорил он, натягивая ремень.

 - Хорошо, хорошо, поскорей, пожалуйста, - отвечал Левнн, с трудом удерживая улыбку счастья, выступавшую невольно на его лице. "Да, - думал он, - вот это жизнь, вот это счастье! Вместе, сказала она, давайте кататься вместе. Сказать ей теперь? Но ведь я оттого и боюсь сказать, что теперь я счастлив, счастлив хоть надеждой... А тогда?.. Но надо же! надо, надо! Прочь слабость!"

 Левин стал на ноги, снял пальто и, разбежавшись по шершавому у домика льду, выбежал на гладкий лед и покатился без усилия, как будто одною своею волей убыстряя, укорачивая и направляя бег. Он приблизился к ней с робостью, но опять ее улыбка успокоила его.

 Она подала ему руку, и они пошли рядом, прибавляя хода, и чем быстрее, тем крепче она сжимала его руку.

 - С вами я бы скорее выучилась, я почему-то уверена в вас, - сказала она ему.

 - И я уверен в себе, когда вы опираетесь на меня, - сказал он, но тотчас же испугался того, что сказал, и покраснел. И действительно, как только он произнес эти слова, вдруг, как солнце зашло за тучи, лицо ее утратило всю свою ласковость, и Левин узнал знакомую игру ее лица, означавшую усилие мысли: на гладком лбу ее вспухла морщинка.

 - У вас нет ничего неприятного? Впрочем, я не имею права спрашивать, - быстро проговорил он.

 - Отчего же?.. Нет, у меня ничего нет неприятного, - отвечала она холодно и тотчас же прибавила:- Вы не видели mademoiselle Linon?

 - Нет еще.

 - Подите к ней, она так вас любит.

 "Что это? Я огорчил ее. Господи, помоги мне!" - подумал Левин и побежал к старой француженке с седыми букольками, сидевшей на скамейке. Улыбаясь и выставляя свои фальшивые зубы, она встретила его, как старого друга.

 - Да, вот растем, - сказала она ему, указывая глазами на Кити, - и стареем. Tiny bear уже стал большой!- продолжала француженка, смеясь, и напомнила ему его шутку о трех барышнях, которых он называл тремя медведями из английской сказки. - Помните, вы, бывало, так говорили?

 Он решительно не помнил этого, но она уже лет десять смеялась этой шутке и любила ее.

 - Ну, идите, идите кататься. А хорошо стала кататься наша Кити, не правда ли?

 Когда Левин опять подбежал к Кити, лицо ее уже было не строго, глаза смотрели так же правдиво и ласково, но Левину показалось, что в ласковости ее был особенный, умышленно спокойный тон. И ему стало грустно. Поговорив о своей старой гувернантке, о ее странностях, она спросила его о его жизни.

 - Неужели вам не скучно зимою в деревне? - сказала она.

 - Нет, не скучно, я очень занят, - сказал он, чувствуя, что она подчиняет его своему спокойному тону, из которого он не в силах будет выйти, так же, как это было в начале зимы.

 - Вы надолго приехали? - спросила его Кити.

 - Я не знаю, - отвечал он, не думая о том, что говорит. Мысль о том, что если он поддастся этому ее тону спокойной дружбы, то он опять уедет, ничего не решив, пришла ему, и он решился возмутиться.

 - Как не знаете?

 - Не знаю. Это от вас зависит, - сказал он и тотчас же ужаснулся своим словам.

 Не слыхала ли она его слов, или не хотела слышать, но она как бы спотыкнулась, два раза стукнув ножкой, и поспешно покатилась прочь от него. Она подкатилась к m-lle Linon, что-то сказала ей и направилась к домику, где дамы снимали коньки.

 "Боже мой, что я сделал! Господи боже мой! помоги мне, научи меня", - говорил Левин, молясь и вместе с тем чувствуя потребность сильного движения, разбегаясь и выписывая внешние и внутренние круги.

 В это время один из молодых людей, лучший из новых конькобежцев, с папироской во рту, в коньках, вышел из кофейной и, разбежавшись, пустился на коньках вниз по ступеням, громыхая и подпрыгивая. Он влетел вниз и, не изменив даже свободного положения рук, покатился по льду.

 - Ах, это новая штука! - сказал Левин и тотчас же побежал наверх, чтобы сделать эту новую штуку.

 - Не убейтесь, надо привычку! - крикнул ему Николай Щербацкий.

 Левин вошел на приступки, разбежался сверху сколько мог и пустился вниз, удерживая в непривычном движении равновесие руками. На последней ступени он зацепился, но, чуть дотронувшись до льда рукой, сделал сильное движение, справился и, смеясь, покатился дальше.

 "Славный, милый", - подумала Кити в это время, выходя из домика с m-lle Linon и глядя на него с улыбкой тихой ласки, как на любимого брата. "И неужели я виновата, неужели я сделала что-нибудь дурное? Они говорят: кокетство. Я знаю, что я люблю не его; но мне все-таки весело с ним, и он такой славный. Только зачем он это сказал?.." - думала она.

 Увидав уходившую Кити и мать, встречавшую ее на ступеньках, Левин, раскрасневшийся после быстрого движения, остановился и задумался. Он снял коньки и догнал у выхода сада мать с дочерью.

 - Очень рада вас видеть, - сказала княгиня. - Четверги, как всегда, мы принимаем.

 - Стало быть, нынче?

 - Очень рады будем видеть вас, - сухо сказала княгиня.

 Сухость эта огорчила Кити, и она не могла удержаться от желания загладить холодность матери. Она повернула голову и с улыбкой проговорила:

 - До свидания.

 В это время Степан Аркадьич, со шляпой набоку, блестя лицом и глазами, веселым победителем входил в сад. Но, подойдя к теще, он с грустным, виноватым лицом отвечал на ее вопросы о здоровье Долли. Поговорив тихо и уныло с тещей, он выпрямил грудь и взял под руку Левина.

 - Ну что ж, едем? - спросил он. - Я все о тебе думал, и я очень рад, что ты приехал, - сказал он, с значительным видом глядя ему в глаза.

 - Едем, едем, - отвечал счастливый Левин, не перестававший слышать звук голоса, сказавший: "До свидания", и видеть улыбку, с которою это было сказано.

 - В "Англию" или в "Эрмитаж"?

 - Мне все равно.

 - Ну, в "Англию", - сказал Степан Аркадьич, выбрав "Англию" потому, что там он, в "Англии", был более должен, чем в "Эрмитаже". Он потому считал нехорошим избегать этой гостиницы. - У тебя есть извозчик? Ну и прекрасно, а то я отпустил карету.

 Всю дорогу приятели молчали. Левин думал о том, что означала эта перемена выражения на лице Кити, и то уверял себя, что есть надежда, то при- ходил в отчаяние и ясно видел, что его надежда безумна, а между тем чувствовал себя совсем другим человеком, не похожим на того, каким он был до ее улыбки и слова до свидания.

 Степан Аркадьич дорогой сочинял меню.

 - Ты ведь любишь тюрбо? - сказал он Левину, подъезжая.

 - Что? - переспросил Левин. - Тюрбо? Да, я ужасно люблю тюрбо.

 

X

 Когда Левин вошел с Облонским в гостиницу, он не мог не заметить некоторой особенности выражения, как бы сдержанного сияния, на лице и во всей фигуре Степана Аркадьича. Облонский снял пальто и в шляпе набекрень прошел в столовую, отдавая приказания липнувшим к нему татарам во фраках и с салфетками. Кланяясь направо и налево нашедшимся и тут, как везде, радостно встречавшим его знакомым, он подошел к буфету, закусил водку рыбкой и что-то такое сказал раскрашенной, в ленточках, кружевах и завитушках француженке, сидевшей за конторкой, что даже эта француженка искренно засмеялась. Левин же только оттого не выпил водки, что ему оскорбительна была эта француженка, вся составленная, казалось, из чужих волос, poudre de riz и vinaigre de toilette. Он, как от грязного места, поспешно отошел от нее. Вся душа его была переполнена воспоминанием о Кити, и в глазах его светилась улыбка торжества и счастья.

 - Сюда, ваше сиятельство, пожалуйте, здесь не обеспокоят,  ваше сиятельство, - говорил особенно липнувший старый белесый татарин с широким тазом и расходившимися над ним фалдами фрака. - Пожалуйте, ваше сиятельство, - говорил он Левину, в знак почтения к Степану Аркадьичу ухаживая и за его гостем.

 Мгновенно разостлав свежую скатерть на покрытый уже скатертью круглый стол под бронзовым бра, он пододвинул бархатные стулья и остановился перед Степаном Аркадьичем с салфеткой и карточкой в руках, ожидая приказаний.

 - Если прикажете, ваше  сиятельство,  отдельный  кабинет  сейчас опростается: князь Голицын с дамой. Устрицы свежие получены.

 - А! устрицы.

 Степан Аркадьич задумался.

 - Не изменить ли план, Левин? - сказал он, остановив палец на карте. И лицо его выражало серьезное недоумение. - Хороши ли устрицы? Ты смотри!

 - Фленсбургские, ваше сиятельство, остендских нет.

 - Фленсбургские-то фленсбургские, да свежи ли?

 - Вчера получены-с.

 - Так что ж, не начать ли с устриц, а потом уж и весь план изменить? А?

 - Мне все равно. Мне лучше всего щи и каша; но ведь здесь этого нет.

 - Каша а ла рюсс, прикажете? - сказал татарин, как няня над ребенком, нагибаясь над Левиным.

 - Нет, без шуток, что ты выберешь, то и хорошо. Я побегал на коньках, и есть хочется. И не думай, - прибавил он, заметив на лице Облонского недовольное выражение, - чтоб я не оценил твоего выбора. Я с удовольствием поем хорошо.

 - Еще бы! Что ни говори, это одно из удовольствий жизни, - оказал Степан Аркадьич. - Ну, так дай ты нам, братец ты мой, устриц два, или мало - три десятка, суп с кореньями...

 - Прентаньер, - подхватил татарин. Но Степан Аркадьич, видно, не хотел ему доставлять удовольствие называть по-французски кушанья.

 - С кореньями, знаешь? Потом тюрбо под густым соусом, потом... ростбифу; да смотри, чтобы хорош был. Да каплунов, что ли, ну и консервов.

 Татарин, вспомнив манеру Степана Аркадьича не называть кушанья по французской карте, не повторял за ним, но доставил себе удовольствие повторить весь заказ по карте: "Суп прентаньер, тюрбо сос Бомарше, пулард а лестрагон, маседуан де фрюи..." - и тотчас, как на пружинах, положив одну переплетенную карту и подхватив другую, карту вин, поднес ее Степану Аркадьичу.

 - Что же пить будем?

 - Я что хочешь, только немного, шампанское, - сказал Левин.

 - Как? сначала? А впрочем, правда, пожалуй. Ты любишь с белою печатью?

 - Каше блан, - подхватил татарин.

 - Ну, так этой марки к устрицам подай, а там видно будет.

 - Слушаю-с. Столового какого прикажете?

 - Нюи подай. Нет, уж лучше классический шабли.

 - Слушаю-с. Сыру вашего прикажете?

 - Ну да, пармезану. Или ты другой любишь?

 - Нет, мне все равно, - не в силах удерживать улыбки, говорил Левин.

 И татарин с развевающимися фалдами над широким тазом побежал и через пять минут влетел с блюдом открытых на перламутровых раковинах устриц и с бутылкой между пальцами.

 Степан Аркадьич смял накрахмаленную салфетку, засунул ее себе за жилет и, положив покойно руки, взялся за устрицы.

 - А недурны, - говорил он, сдирая серебряною вилочкой с перламутровой раковины шлюпающих устриц и проглатывая их одну за другой. - Недурны, - повторял он, вскидывая влажные и блестящие глаза то на Левина, то на татарина.

 Левин ел и устрицы, хотя белый хлеб с сыром был ему приятнее. Но он любовался на Облонского. Даже татарин, отвинтивший пробку и разливавший игристое вино по разлатым тонким рюмкам, с заметною улыбкой удовольствия, поправляя свой белый галстук, поглядывал на Степана Аркадьича.

 - А ты не очень любишь устрицы? - сказал Степан Аркадьич, выпивая свой бокал, - или ты озабочен? А?

 Ему хотелось, чтобы Левин был весел. Но Левин не то что был не весел, он был стеснен. С тем, что было у него в душе, ему жутко и неловко было в трактире, между кабинетами, где обедали с дамами, среди этой беготни и суетни; эта обстановка бронз, зеркал, газа, татар - все это было ему оскорбительно. Он боялся запачкать то, что переполняло его душу.

 - Я? Да, я озабочен; но, кроме того, меня это все стесняет, - сказал он. - Ты не можешь представить себе, как для меня, деревенского жителя, все это дико, как ногти того господина, которого я видел у тебя...

 - Да, я видел, что ногти бедного Гриневича тебя очень заинтересовали, - смеясь, сказал Степан Аркадьич.

 - Не могу, - отвечал Левин. - Ты постарайся, войди в меня, стань на точку зрения деревенского жителя. Мы в деревне стараемся привести свои руки в такое положение, чтоб удобно было ими работать; для этого обстригаем ногти, засучиваем иногда рукава. А тут люди нарочно отпускают ногти, насколько они могут держаться, и прицепляют в виде запонок блюдечки, чтоб уж ничего нельзя было делать руками.

 Степан Аркадьич весело улыбался.

 - Да, это признак того, что грубый труд ему не нужен. У него работает ум...

 - Может быть. Но все-таки мне дико, так же как мне дико теперь то, что мы, деревенские жители, стараемся поскорее наесться, чтобы быть в состоянии делать свое дело, а мы с тобой стараемся как можно дольше не наесться и для этого едим устрицы...

 - Ну, разумеется, - подхватил Степан Аркадьич. - Но в этом-то и цель образования: изо всего сделать наслаждение.

 - Ну, если это цель, то я желал бы быть диким,

 - Ты и так дик.. Вы все Левины дики.

 Левин вздохнул. Он вспомнил о брате Николае, и ему стало совестно и больно, и он нахмурился; но Облонский заговорил о таком предмете, который тотчас же отвлек его.

 - Ну что ж, поедешь нынче вечером к нашим, к Щербацким то есть? - сказал он, отодвигая пустые шершавые раковины, придвигая сыр и значительно блестя глазами.

 - Да, я непременно поеду, - отвечал Левин. - Хотя мне показалось, что княгиня неохотно звала меня.

 - Что ты! Вздор какой! Это ее манера... Ну давай же, братец, суп!.. Это ее манера, grande dame, - сказал Степан Аркадьич. - Я тоже приеду, но мне на спевку к графине Баниной надо. Ну как же ты не дик? Чем же объяснить то, что ты вдруг исчез из Москвы? Щербацкие меня опрашивали о тебе беспрестанно, как будто я должен знать. А я знаю только одно: ты делаешь всегда то, что никто не делает.

 - Да, - сказал Левин медленно и взволнованно. - Ты прав, я дик. Но только дикость моя не в том, что я уехал, а в том, что я теперь приехал. Теперь я приехал.

 - О, какой ты счастливец! - подхватил Степан Аркадьич, глядя в глаза Левину.

 - Отчего?

 - Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюбленных узнаю по их глазам, - продекламировал Степан Аркадьич. - У тебя все впереди.

 - А у тебя разве уж назади?

 - Нет, хоть не назади, но у тебя будущее, а у меня настоящее - так, в пересыпочку.

 - А что?

 - Да нехорошо. Ну, да я о себе же хочу говорить, и к тому же объяснить всего нельзя, - сказал Степан Аркадьич. - Так ты зачем же приехал в Москву?.. Эй, принимай! - крикнул он татарину.

 - Ты догадываешься? - отвечал Левин, не спуская со Степана Аркадьича своих в глубине светящихся глаз.

 - Догадываюсь, но не могу начать говорить об этом. Уж по этому ты можешь видеть, верно или не верно я догадываюсь, - сказал Степан Аркадьич, с тонкою улыбкой глядя на Левина.

 - Ну что же ты скажешь мне? - сказал Левин дрожащим голосом и чувствуя, что на лице его дрожат все мускулы. - Как ты смотришь на это?

 Степан Аркадьич медленно выпил свой стакан шабли, не спуская глаз с Левина.

 - Я? - сказал Степан Аркадьич, - я ничего так не желал бы, как этого, ничего. Это лучшее, что могло бы быть.

 - Но ты не ошибаешься? Ты знаешь, о чем мы говорим? - проговорил Левин, впиваясь глазами в своего собеседника. - Ты думаешь, что это возможно?

 - Думаю, что возможно. Отчего же невозможно?

 - Нет, ты точно думаешь, что это возможно? Нет, ты скажи все, что ты думаешь! Ну, а если, если меня ждет отказ?.. И я даже уверен...

 - Отчего же ты это думаешь? - улыбаясь на его волнение, сказал Степан Аркадьич.

 - Так мне иногда кажется. Ведь это будет ужасно и для меня и для нее.

 - Ну, во всяком случае для девушки тут ничего ужасного нет. Всякая девушка гордится предложением.

 - Да, всякая девушка, но не она.

 Степан Аркадьич улыбнулся. Он так знал это чувство Левина, знал, что для него все девушки в мире разделяются на два сорта: один сорт - это все девушки в мире, кроме ее, и эти девушки имеют все человеческие слабости, и девушки очень обыкновенные; другой сорт - она одна, не имеющая никаких слабостей и превыше всего человеческого.

 - Постой, соуса возьми, - сказал он, удерживая руку Левина, который отталкивал от себя соус.

 Левин покорно положил себе соуса, но не дал есть Степану Аркадьичу.

 - Нет, ты постой, постой, - сказал он. - Ты пойми, что это для меня вопрос жизни и смерти. Я никогда ни с кем не говорил об этом. И ни с кем я не могу говорить об этом, как с тобою. Ведь вот мы с тобой по всему чужие: другие вкусы, взгляды, все; но я знаю, что ты меня любишь и понимаешь, и от этого я тебя ужасно люблю Но, ради бога, будь вполне откровенен.

 - Я тебе говорю, что я думаю, - сказал Степан Аркадьич улыбаясь. - Но я тебе больше скажу: моя жена - удивительнейшая женщина... - Степан Аркадьич вздохнул, вспомнив о своих отношениях с женою, и, помолчав с минуту, продолжал:- У нее есть дар предвидения. Она насквозь видит людей; но этого мало, - она знает, что будет, особенно по части браков. Она, например, предсказала, что Шаховская выйдет за Брентельна. Никто этому верить не хотел, а так вышло. И она - на твоей стороне.

 - То есть как?

 - Так, что она мало того что любит тебя, - она говорит, что Кити будет твоею женой непременно.

 При этих словах лицо Левина вдруг просияло улыбкой, тою, которая близка к слезам умиления.

 - Она это говорит! - вскрикнул Левин. - Я всегда говорил, что она прелесть, твоя жена. Ну и довольно, довольно об этом говорить, - сказал он, вставая с места.

 - Хорошо, но садись же.

 Но Левин не мог сидеть. Он прошелся два раза своими твердыми шагами по клеточке-комнате, помигал глазами, чтобы не видно было слез, и тогда только сел опять за стол.

 - Ты пойми, - сказал он, - что это не любовь. Я был влюблен, но это не то. Это не мое чувство, а какая-то сила внешняя завладела мной. Ведь я уехал, потому что решил, что этого не может быть, понимаешь как счастье, которого не бывает на земле; но я бился с собой и вижу, что без этого нет жизни. И надо решить...

 - Для чего же ты уезжал?

 - Ах, постой! Ах, сколько мыслей! Сколько надо спросить! Послушай. Ты ведь не можешь представить себе, что ты сделал для меня тем, что сказал. Я так счастлив, что даже гадок стал; я все забыл... Я нынче узнал, что брат Николай... знаешь, он тут... я и про него забыл. Мне кажется, что и он счастлив. Это вроде сумасшествия. Но одно ужасно... Вот ты женился, ты знаешь это чувство... Ужасно то, что мы - старые, уже с прошедшим.. не любви, а грехов... вдруг сближаемся с существом чистым, невинным; это отвратительно, и поэтому нельзя не чувствовать себя недостойным.

 - Ну, у тебя грехов немного.

 - Ах, все-таки, - сказал Левин, - все-таки, "с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь..." Да.

 - Что ж делать, так мир устроен, - сказал Степан Аркадьич.

 - Одно утешение, как в этой молитве, которую я всегда любил, что не по заслугам прости меня, а по милосердию. Так и она только простить может..

 

XI

 Левин выпил свой бокал, и они помолчали.

 - Одно еще я тебе должен сказать. Ты знаешь Вронского? - спросил Степан Аркадьич Левина.

 - Нет, не знаю. Зачем ты спрашиваешь?

 - Подай другую, - обратился Степан Аркадьич к татарину, доливавшему бокалы и вертевшемуся около них, именно когда его не нужно было.

 - Зачем мне знать Вронского?

 - А затем тебе знать Вронского, что это один из твоих конкурентов.

 - Что такое Вронский? - сказал Левин, и  лицо  его  из  того детски-восторженного выражения, которым только что любовался Облонский, вдруг перешло в злое и неприятное.

 - Вронский - это один из сыновей графа Кирилла Ивановича Вронского и один из самых лучших образцов золоченой молодежи петербургской. Я его узнал в Твери, когда я там служил, а он приезжал на рекрутский набор. Страшно богат, красив, большие связи, флигель-адъютант и вместе с тем - очень милый, добрый малый. Но более, чем просто добрый малый. Как я его узнал здесь, он и образован и очень умен; это человек, который далеко пойдет.

 Левин хмурился и молчал.

 - Ну-с, он появился здесь вскоре после тебя, и, как я понимаю, он по уши влюблен в Кити, и ты понимаешь, что мать...

 - Извини меня, но я не понимаю ничего, - сказал Левин, мрачно насупливаясь. И тотчас же он вспомнил о брате Николае и о том, как он гадок, что мог забыть о нем.

 - Ты постой, постой, - сказал Степан Аркадьич, улыбаясь и трогая его руку. - Я тебе сказал то, что я знаю, и повторяю, что в этом тонком и нежном деле, сколько можно догадываться, мне кажется, шансы на твоей стороне.

 Левин откинулся назад на стул, лицо его было бледно.

 - Но я бы советовал тебе решить дело как можно скорее, - продолжал Облонский, доливая ему бокал.

 - Нет, благодарствуй, я больше не могу пить, - сказал Левин, отодвигая свой бокал. - Я буду пьян... Ну, ты как поживаешь? - продолжал он, видимо желая переменить разговор.

 - Еще слово: во всяком случае, советую решить вопрос скорее. Нынче не советую говорить, - сказал Степан Аркадьич. - Поезжай завтра утром, классически, делать - предложение, и да благословит тебя бог...

 - Что ж ты, все хотел на охоту ко мне приехать? Вот приезжай весной, - сказал Левин.

 Теперь он всею душой раскаивался, что начал этот разговор со Степаном Аркадьичем. Его особенное чувство было осквернено разговором о конкуренции какого-то петербургского офицера, предположениями и  советами  Степана Аркадьича.

 Степан Аркадьич улыбнулся. Он понимал, что делалось в душе Левина.

 - Приеду когда-нибудь, - сказал он. - Да, брат, - женщины - это винт, на котором все вертится. Вот и мое дело плохо, очень плохо. И все от женщин. Ты мне скажи откровенно, - продолжал он, достав сигару и держась одною рукой за бокал, - ты мне дай совет.

 - Но в чем же?

 - Вот в чем. Положим, ты женат, ты любишь жену, но ты увлекся другою женщиной...

 - Извини, но я решительно не понимаю этого, как бы... все равно как не понимаю, как бы я теперь, наевшись, тут же пошел мимо калачной и украл бы калач.

 Глаза Степана Аркадьича блестели больше обыкновенного.

 - Отчего же? Калач иногда так пахнет, что не удержишься. Himmlisch ist's, wenn ich bezwungen Meine irdische Begier; Aber noch wenn's nicht gelungen, Hatt'ich auch recht hubsch Plaisir!

 Говоря это, Степан Аркадьич, тонко улыбался. Левин тоже не мог не улыбнуться.

 - Да, но без шуток, - продолжал Облонский. - Ты пойми, что женщина, милое, кроткое, любящее существо, бедная, одинокая и всем пожертвовала. Теперь, когда уже дело сделано, - ты пойми, - неужели бросить ее? Положим: расстаться, чтобы не разрушить семейную жизнь; но неужели не пожалеть ее, не устроить, не смягчить?

 - Ну, уж извини меня. Ты знаешь, для меня все женщины делятся на два сорта... то есть нет... вернее: есть женщины, и есть... Я прелестных падших созданий не видал и не увижу, а такие, как та крашеная француженка у конторки, с завитками, - это для меня гадины, и все падшие - такие же.

 - А евангельская?

 - Ах, перестань! Христос никогда бы не сказал этих слов, если бы знал, как будут злоупотреблять ими. Изо всего евангелия только и помнят эти слова. Впрочем, я говорю не то, что думаю, а то, что чувствую. Я имею отвращение к падшим женщинам. Ты пауков боишься, а я этих гадин. Ты ведь, наверно, не изучал пауков и не знаешь их нравов: так и я.

 - Хорошо тебе так говорить; это - все равно, как этот диккенсовский господин, который перебрасывает левою рукой через правое  плечо  все затруднительные вопросы. Но отрицание факта - не ответ. Что ж делать, ты мне скажи, что делать? Жена стареется, а ты полон жизни. Ты не успеешь оглянуться, как ты уже чувствуешь, что ты не можешь любить любовью жену, как бы ты ни уважал ее. А тут вдруг подвернется любовь, и ты пропал, пропал! - с унылым отчаянием проговорил Степан Аркадьич.

 Левин усмехнулся.

 - Да, и пропал, - продолжал Облонский. - Но что же делать?

 - Не красть калачей.

 Степан Аркадьич рассмеялся.

 - О моралист! Но ты пойми, есть две женщины: одна настаивает только на своих правах, и права эти твоя любовь, которой ты не можешь ей дать; а другая жертвует тебе всем и ничего не требует. Что тебе делать? Как поступить? Тут страшная драма.

 - Если ты хочешь мою исповедь относительно этого, то я скажу тебе, что не верю, чтобы тут была драма. И вот почему. По-моему, любовь... обе любви, которые, помнишь, - Платон определяет в своем "Пире", обе любви служат пробным камнем для людей. Одни люди понимают только одну, другие другую. И те, что понимают только неплатоническую любовь, напрасно говорят о драме. При такой любви не может быть никакой драмы. "Покорно вас благодарю за удовольствие, мое почтенье", вот и вся драма. А для платонической любви не может быть драмы, потому что в такой любви все ясно и чисто, потому что...

 В эту минуту Левин вспомнил о своих грехах и о внутренней борьбе, которую он пережил. И он неожиданно прибавил:

 - А впрочем, может быть, ты и прав. Очень может быть... Но я не знаю, решительно не знаю.

 - Вот видишь ли, - сказал Степан Аркадьич, - ты очень цельный человек. Это твое качество и твой недостаток. Ты сам цельный характер и хочешь, чтобы вся жизнь слагалась из цельных явлений, а этого не бывает. Ты вот презираешь общественную служебную деятельность, потому что тебе хочется, чтобы дело постоянно соответствовало цели, а этого не бывает. Ты хочешь тоже, чтобы деятельность одного человека всегда имела цель, чтобы любовь и семейная жизнь всегда были одно. А этого не бывает. Все разнообразие, вся прелесть, вся красота жизни слагается из тени и света.

 Левин вздохнул и ничего не ответил. Он думал о своем и не слушал Облонского.

 И вдруг они оба почувствовали, что хотя они и друзья, хотя они обедали вместе и пили вино, которое должно было бы еще более сблизить их, но что каждый думает только о своем, и одному до другого нет дела. Облонский уже не раз испытывал это случающееся после обеда крайнее раздвоение  вместо сближения и знал, что надо делать в этих случаях.

 - Счет! - крикнул он и вышел в соседнюю залу, где тотчас же встретил знакомого адъютанта и вступил с ним в разговор об актрисе и ее содержателе. И тотчас же в разговоре с адъютантом Облонский почувствовал облегчение и отдохновение от разговора с Левиным, который вызывал его всегда на слишком большое умственное и душевное напряжение.

 Когда татарин явился со счетом в двадцать шесть рублей с копейками и с дополнением на водку, Левин, которого в другое время, как деревенского жителя, привел бы в ужас счет на его долю в четырнадцать рублей, теперь не обратил внимания на это, расплатился и отправился домой, чтобы переодеться и ехать к Щербацким, где решится его судьба.

 

XII

 Княжне Кити Щербацкой было восемнадцать лет. Она выезжала первую зиму. Успехи ее в свете были больше, чем обеих ее старших сестер, и больше, чем даже ожидала княгиня. Мало того, что юноши, танцующие на московских балах, почти все были влюблены в Кити, уже в первую зиму представились две серьезные партии: Левин и, тотчас же после его отъезда, граф Вронский.

 Появление Левина в начале зимы, его частые посещения и явная любовь к Кити были поводом к первым серьезным разговорам между родителями Кити о ее будущности и к спорам между князем и княгинею. Князь был на стороне Левина, говорил, что он ничего не желает лучшего для Кити. Княгиня же, со свойственною женщинам привычкой обходить вопрос, говорила, что Кити слишком молода, что Левин ничем не показывает, что имеет серьезные намерения, что Кити не имеет к нему привязанности, и другие доводы; но не говорила главного, того, что она ждет лучшей партии для дочери, и что Левин несимпатичен ей, и что она не понимает его. Когда же Левин внезапно уехал, княгиня была рада и с торжеством говорила мужу: "Видишь, я была права". Когда же появился Вронский, она еще более была рада, утвердившись в своем мнении, что Кити должна сделать не просто хорошую, но блестящую партию.

 Для матери не могло быть никакого сравнения между Вронским и Левиным. Матери не нравились в Левине и его странные и резкие суждения, и его неловкость в свете, основанная, как она полагала, на гордости, и его, по ее понятиям, дикая какая-то жизнь в деревне, с занятиями скотиной и мужиками; не нравилось очень и то, что он, влюбленный в ее дочь, ездил в дом полтора месяца, чего-то как будто ждал, высматривал, как будто боялся, не велика ли будет честь, если он сделает предложение, и не понимал, что, ездя в дом, где девушка невеста, надо было объясниться. И вдруг, не объяснившись, уехал. "Хорошо, что он так непривлекателен, что Кити не влюбилась в него", - думала мать.

 Вронский удовлетворял всем желаниям матери. Очень богат, умен, знатен, на пути блестящей военной карьеры и обворожительный человек. Нельзя было ничего лучшего желать.

 Вронский на балах явно ухаживал за Кити, танцевал с нею и ездил в дом, стало быть нельзя было сомневаться в серьезности его намерений. Но, несмотря на то, мать всю эту зиму находилась в страшном беспокойстве и волнении.

 Сама княгиня вышла замуж тридцать лет тому назад, по сватовству тетки. Жених, о котором было все уже вперед известно, приехал, увидал невесту, и его увидали; сваха тетка узнала  и  передала  взаимно  произведенное впечатление; впечатление было хорошее; потом в назначенный день было сделано родителям и принято ожидаемое предложение. Все произошло очень легко и просто. По крайней мере так казалось княгине. Но на своих дочерях она испытала, как не легко и не просто это, кажущееся обыкновенным, дело - выдавать дочерей замуж. Сколько страхов было пережито, сколько мыслей передумано, сколько денег потрачено, сколько столкновений с мужем при выдаче замуж старших двух, Дарьи и Натальи! Теперь, при вывозе меньшой, - переживались те же страхи, те же сомнения и еще большие, чем из-за старших, ссоры с мужем. Старый князь, как и все отцы, был особенно щепетилен насчет чести и чистоты своих дочерей; он был неблагоразумно ревнив к дочерям, и особенно к Кити, которая была его любимица, и на каждом шагу делал сцены княгине за то, что она компрометирует дочь. Княгиня привыкла к этому еще с первыми дочерьми, но теперь она чувствовала, что щепетильность князя имеет больше оснований. Она видела, что в последнее время многое изменилось в приемах общества, что обязанности матери стали еще труднее. Она видела, что сверстницы Кити составляли какие-то общества, отправлялись на какие-то курсы, свободно обращались с мужчинами, ездили одни по улицам, многие не приседали и, главное, были все твердо уверены, что выбрать себе мужа есть их дело, а не родителей. "Нынче уж так не выдают замуж, как прежде", - думали и говорили все эти молодые девушки и все даже старые люди. Но как же нынче выдают замуж, княгиня ни от кого не могла узнать. Французский обычай - родителям решать судьбу детей - был не принят, осуждался. Английский обычай - совершенной свободы девушки - был тоже не принят и невозможен в русском обществе. Русский обычай сватовства считался чем-то безобразным, над ним смеялись, все и сама княгиня. Но как надо выходить и выдавать замуж, никто не знал. Все, с кем княгине случалось толковать об этом, говорили ей одно: "Помилуйте, в наше время уж пора оставить эту старину. Ведь молодым людям в брак вступать, а не родителям; стало быть, и надо оставить молодых людей устраиваться, как они знают". Но хорошо было говорить так тем, у кого не было дочерей; а княгиня понимала, что при сближении дочь могла влюбиться, и влюбиться в того, кто не захочет жениться, или в того, кто не годится в мужья. И сколько бы ни внушали княгине, что в наше время молодые люди сами должны устраивать свою судьбу, она не могла верить этому, как не могла бы верить тому, что в какое бы то ни было время для пятилетних детей самыми лучшими игрушками должны быть заряженные пистолеты. И потому княгиня беспокоилась с Кити больше, чем со старшими дочерьми.

 Теперь она боялась, чтобы Вронский не ограничился одним ухаживаньем за ее дочерью. Она видела, что дочь уже влюблена в него, но утешала себя тем, что он честный человек и потому не сделает этого. Но вместе с тем она знала, как с нынешнею свободой обращения легко вскружить голову девушки и как вообще мужчины легко смотрят на эту вину. На прошлой неделе Кити рассказала матери свой разговор во время мазурки с Вронским. Разговор этот отчасти успокоил княгиню; но совершенно спокойною она не могла быть. Вронский сказал Кити, что они, оба брата, так привыкли во всем подчиняться своей матери, что никогда не решатся предпринять что-нибудь важное, не посоветовавшись с нею. "И теперь я жду, как особенного счастья, приезда матушки из Петербурга", - сказал он.

 Кити рассказала это, не придавая никакого значения этим словам. Но мать поняла это иначе. Она знала, что старуху ждут со дня на день, знала, оскорбить мать, не делает предложения; однако ей так хотелось и самого брака и, более всего, успокоения от своих тревог, что она верила этому. Как ни горько было теперь княгине видеть несчастие  старшей  дочери  Долли, сбиравшейся оставить мужа, волнение о решавшейся судьбе меньшой дочери поглощало все ее чувства. Нынешний день, с появлением Левина, ей прибавилось еще новое беспокойство. Она боялась, чтобы дочь, имевшая, как ей казалось, одно время чувство к Левину, из излишней честности, не отказала бы Вронскому и вообще чтобы приезд Левина не запутал, - не задержал дела, столь близкого к окончанию.

 - Что он, давно ли приехал? - сказала княгиня про Левина, когда они вернулись домой.

 - Нынче, maman.

 - Я одно хочу сказать, - начала княгиня, и по серьезно-оживленному лицу ее Кити угадала, о чем будет речь.

 - Мама, - сказала она, вспыхнув и быстро поворачиваясь к ней, - пожалуйста, пожалуйста, не говорите ничего про это. Я знаю, я все знаю.

 Она желала того же, чего желала и мать, но мотивы желания матери оскорбляли ее.

 - Я только хочу сказать, что, подав надежду одному...

 - Мама, голубчик, ради бога, не говорите. Так страшно говорить про это.

 - Не буду, не буду, - сказала мать, увидав слезы на глазах дочери, - но одно, моя душа: ты мне обещала, что у тебя не будет от меня тайны. Не будет?

 - Никогда, мама, никакой, - отвечала Кити, покраснев и взглянув прямо в лицо матери. - Но мне нечего говорить теперь. Я... я... если бы хотела, я не знаю, что сказать и как... я не знаю..

 "Нет, неправду не может она сказать с этими глазами", - подумала мать, улыбаясь на ее волнение и счастие. Княгиня улыбалась тому, как огромно и значительно кажется ей, бедняжке, то, что происходит теперь в ее душе.

 

XIII

 Кити испытывала после обеда и до начала вечера чувство, подобное тому, какое испытывает юноша пред битвою. Сердце ее билось сильно, и мысли не могли ни на чем остановиться.

 Она чувствовала, что нынешний вечер, когда они оба в первый раз встречаются, должен быть решительный в ее судьбе. И она беспрестанно представляла себе их, то каждого порознь, то вместе обоих. Когда она думала о прошедшем, она с удовольствием,  с  нежностью  останавливалась  на воспоминаниях своих отношений к Левину. Воспоминания детства и воспоминания о дружбе Левина с ее умершим братом придавали особенную поэтическую прелесть ее отношениям с ним. Его любовь к ней, в которой она была уверена, была лестна и радостна ей. И ей легко было вспомнить о Левине. В воспоминание же о Вронском примешивалось что-то неловкое, хотя он был в высшей степени светский и спокойный человек; как будто фальшь какая-то была, - не в нем, он был очень прост и мил, - но в ней самой, тогда как с Левиным она чувствовала себя совершенно простою и ясною. Но зато, как только она думала о будущем с Вронским, пред ней вставала перспектива блестяще-счастливая; с Левиным же будущность представлялась туманною.

 Взойдя наверх одеться для вечера и взглянув в зеркало, она с радостью заметила, что она в одном из своих хороших дней и в полном обладании всеми своим силами, а это ей так нужно было для предстоящего: она чувствовала в себе внешнюю тишину и свободную грацию движений.

 В половине восьмого, только что она сошла в гостиную, лакей доложил: "Константин Дмитрич Левин". Княгиня была еще в своей комнате, и князь не выходил. "Так и есть", - подумала Кити, и вся кровь прилила ей к сердцу. Она ужаснулась своей бледности, взглянув в зеркало.

 Теперь она верно знала, что он затем и приехал раньше, чтобы застать ее одну и сделать предложение. И тут только в первый раз все дело представилось ей совсем с другой, новой стороны. Тут только она поняла, что вопрос касается не ее одной, - с кем она будет счастлива и кого она любит, - но что сию минуту она должна оскорбить человека, которого она любит. И оскорбить жестоко... За что? За то, что он, милый, любит ее, влюблен в нее. Но, делать нечего, так нужно, так должно.

 "Боже мой, неужели это я сама должна сказать ему? - подумала она. - Ну что я скажу ему? Неужели я скажу ему, что я его не люблю? Это будет неправда. Что ж я скажу ему? Скажу, что люблю другого? Нет, это невозможно. Я уйду, уйду".

 Она уже подходила к дверям, когда услыхала его шаги. "Нет! нечестно. Чего мне бояться? Я ничего дурного не сделала. Что будет, то будет! Скажу правду. Да с ним не может быть неловко. Вот он", - сказала она себе, увидав всю его сильную и робкую фигуру с блестящими, устремленными на себя глазами. Она прямо взглянула ему в лицо, как бы умоляя его о пощаде, и подала руку.

 - Я не вовремя, кажется, слишком рано, - сказал он, оглянув пустую гостиную. Когда он увидал, что его ожидания сбылись, что ничто не мешает ему высказаться, лицо его сделалось мрачно.

 - О нет, - сказала Кити и села к столу.

 - Но я только того и хотел, чтобы застать вас одну, - начал он, не садясь и не глядя на нее, чтобы не потерять смелости.

 - Мама сейчас выйдет. Она вчера очень устала. Вчера...

 Она говорила, сама не зная, что говорят ее губы, и не спуская с него умоляющего и ласкающего взгляда..

 Он взглянул на нее; она покраснела и замолчала.

 - Я сказал вам, что не знаю, надолго ли я приехал... что это от вас зависит...

 Она все ниже и ниже склоняла голову, не зная сама, что будет отвечать на приближавшееся.

 - Что это от вас зависит, - повторил он. - Я хотел сказать... я хотел сказать... Я за этим приехал... - что... быть моею женой!- проговорил он, не зная сам, что говорил; но, почувствовав, что самое страшное сказано, остановился и посмотрел на нее.

 Она тяжело дышала, не глядя на него. Она испытывала восторг. Душа ее была переполнена счастьем. Она никак не ожидала, что высказанная любовь его произведет на нее такое сильное впечатление. Но это продолжалось только одно мгновение. Она вспомнила Вронского. Она подняла на Левина свои светлые правдивые глаза и, увидав его отчаянное лицо, поспешно ответила:

 - Этого не может быть... простите меня...

 Как за минуту тому назад она была близка ему, как важна для его жизни! И как теперь она стала чужда и далека ему!

 - Это не могло быть иначе, - сказал он, не глядя на нее.

 Он поклонился и хотел уйти..

 

XIV

 Но в это самое время вышла княгиня. На лице ее изобразился ужас, когда она увидела их одних и их расстроенные лица. Левин поклонился ей и ничего не сказал. Кити молчала, не поднимая глаз. "Слава богу, отказала", - подумала мать, и лицо ее просияло обычной улыбкой, с которою она встречала по четвергам гостей. Она села и начала расспрашивать Левина о его жизни в деревне. Он сел опять, ожидая приезда гостей, чтоб уехать незаметно.

 Через пять минут вошла подруга Кити, прошлую зиму вышедшая замуж, графиня Нордстон.

 Это была сухая, желтая, с черными блестящими глазами, болезненная и нервная женщина. Она любила Кити, и любовь ее к ней, как и всегда любовь замужних к девушкам, выражалась в желании выдать Кити по своему идеалу счастья замуж, и потому желала выдать ее за Вронского. Левин, которого она в начале зимы часто у них встречала, был всегда неприятен ей. Ее постоянное и любимое занятие при встрече с ним состояло в том, чтобы шутить над ним.

 - Я люблю, когда он с высоты своего величия смотрит на меня: или прекращает свой умный разговор со мной, потому что я глупа, или снисходит. Я это очень люблю: снисходит до меня! Я очень рада, что он меня терпеть не может, - говорила она о нем.

 Она была права, потому что действительно Левин терпеть ее не мог и презирал за то, чем она гордилась и что ставила себе в достоинство, - за ее нервность, за ее утонченное презрение и равнодушие ко всему грубому и житейскому.

 Между Нордстон и Левиным установилось то нередко встречающееся в свете отношение, что два человека, оставаясь по  внешности  в  дружелюбных отношениях, презирают друг друга до такой степени, что не могут даже серьез- но обращаться друг с другом и не могут даже быть оскорблены один другим.

 Графиня Нордстон тотчас же накинулась на Левина.

 - А! Константин Дмитрич! Опять приехали в наш развратный Вавилон, - сказала она, подавая ему крошечную желтую руку и вспоминая его слова, сказанные как-то в начале зимы, что Москва есть Вавилон. - Что, Вавилон исправился или вы испортились? - прибавила она, с усмешкой оглядываясь на Кити.

 - Мне очень лестно, графиня, что вы так помните мои слова, - отвечал Левин, умевший оправиться и сейчас же по привычке входя в свое шуточное отношение к графине Нордстон. - Верно, они на вас очень сильно действуют.

 - Ах, как же! Я все записываю. Ну что, Кити, ты опять каталась на коньках?..

 И она стала говорить с Кити. Как ни неловко было Левину уйти теперь, ему все-таки легче было сделать эту неловкость, чем остаться весь вечер и видеть Кити, которая изредка взглядывала на него и избегала его взгляда. Он хотел встать, но княгиня, заметив, что он молчит, обратилась к нему:

 - Вы надолго приехали в Москву? Ведь вы, кажется, мировым земством занимаетесь, и вам нельзя надолго.

 - Нет, княгиня, я не занимаюсь более земством, - сказал он. - Я приехал на несколько дней.

 "Что-то с ним особенное, - подумала графиня Нордстон, вглядываясь в его строгое, серьезное лицо, - что-то он не втягивается в свои рассуждения. Но я уж выведу его. Ужасно люблю сделать его дураком пред Кити, и сделаю".

 - Константин Дмитрич, - сказала она ему, - растолкуйте мне, пожалуйста, что такое значит, - вы все это знаете, - у нас в калужской деревне все мужики и все бабы все пропили, что у них было, и теперь ничего нам не платят. Что это значит? Вы так хвалите всегда мужиков.

 В это время еще дама вошла в комнату, и Левин встал.

 - Извините меня, графиня, но я, право, ничего этого не знаю и ничего не могу вам сказать, - сказал он и оглянулся на входившего вслед за дамой военного.

 "Это должен быть Вронский", - подумал Левин и, чтоб убедиться в этом, взглянул на Кити. Она уже успела взглянуть на Вронского и оглянулась на Левина. И по одному этому взгляду невольно просиявших глаз ее Левин понял, что она любила этого человека, понял так же верно, как если б она сказала ему это словами. Но что же это за человек?

 Теперь, - хорошо ли это, дурно ли, - Левин не мог не остаться, ему нужно было узнать, что за человек был тот, кого она любила.

 Есть люди, которые, встречая своего счастливого в чем бы то ни было соперника, готовы сейчас же отвернуться от всего хорошего, что есть в нем, и видеть в нем одно дурное; есть люди, которые, напротив, более всего желают найти в этом счастливом сопернике те качества, которыми он победил их и ищут в нем со щемящею болью в сердце одного хорошего. Левин принадлежал к таким людям. Но ему нетрудно было отыскать хорошее и привлекательное во Вронском. Оно сразу бросилось ему в глаза. Вронский был невысокий, плотно сложенный брюнет, с добродушно-красивым, чрезвычайно спокойным и твердым лицом. В его лице и фигуре, от коротко обстриженных черных волос и свежевыбритого подбородка до широкого с иголочки нового мундира, все было просто и вместе изящно. Дав дорогу входившей даме, Вронский подошел к княгине и потом к Кити.

 В то время как он подходил к ней, красивые глаза его особенно нежно заблестели, и с чуть заметною счастливою и скромно-торжествующею улыбкой (так показалось Левину), почтительно и осторожно наклонясь над нею, он протянул ей свою небольшую, но широкую руку.

 Со всеми поздоровавшись и сказав несколько слов, он сел, ни разу не взглянув на не спускавшего с него глаз Левина.

 - Позвольте вас познакомить, - сказала княгиня, указывая на Левина. - Константин Дмитрич Левин. Граф Алексей Кириллович Вронский.

 Вронский встал и, дружелюбно глядя в глаза Левину, пожал ему руку.

 - Я нынче зимой должен был, кажется, обедать с вами, - сказал он, улыбаясь своею простою и открытою улыбкой, - но вы неожиданно уехали в деревню.

 - Константин Дмитрич презирает и ненавидит город и нас, горожан, - сказала графиня Нордстон.

 - Должно быть, мои слова на вас сильно действуют, что вы их так помните, - сказал Левин и, вспомнив, что он уже сказал это прежде, покраснел.

 Вронский взглянул на Левина и графиню Нордстон и улыбнулся.

 - А вы всегда в деревне? - спросил он. - Я думаю, зимой скучно?

 - Не скучно, если есть занятия, да и с самим собой не скучно, - резко ответил Левин.

 - Я люблю деревню, - сказал Вронский, замечая и делая вид, что не замечает тона Левина.

 - Но надеюсь, граф, что вы бы не согласились жить всегда в деревне, - сказала графиня Нордстон.

 - Не знаю, я не пробовал подолгу. Я испытывал странное чувство, - продолжал он. - Я нигде так не скучал по деревне, русской деревне, с лаптями и мужиками, как прожив с матушкой зиму в Ницце. Ницца сама по себе скучна, вы знаете. Да и Неаполь, Сорренто хорошо только на короткое время. И именно там особенно живо вспоминается Россия, и именно деревня.. Они точно как...

 Он говорил, обращаясь и к Кити и к Левину и переводя с одного на другого свой спокойный и дружелюбный взгляд, - говорил, очевидно, что приходило в голову.

 Заметив, что графиня Нордстон хотела что-то сказать, он остановился. не досказав начатого, и стал внимательно слушать ее.

 Разговор не умолкал ни на минуту, так что старой княгине, всегда имевшей про запас, на случай неимения темы, два тяжелые орудия: классическое и реальное образование и общую воинскую повинность, не пришлось выдвигать их, а графине Нордстон не пришлось подразнить Левина.

 Левин хотел и не мог вступить в общий разговор; ежеминутно говоря себе: "теперь уйти", он не уходил, чего-то дожидаясь.

 Разговор зашел о вертящихся столах и духах, и графиня Нордстон, верившая в спиритизм, стала рассказывать чудеса, которые она видела.

 - Ах, графиня, непременно свезите, ради бога, свезите меня к ним! Я никогда ничего не видал необыкновенного, хотя везде отыскиваю, - улыбаясь, сказал Вронский.

 - Хорошо, в будущую субботу, - отвечала графиня Нордстон. - Но вы, Константин Дмитрич, верите? - спросила она Левина.

 - Зачем вы меня спрашиваете? Ведь вы знаете, что я скажу.

 - Но я хочу слышать ваше мнение.

 - Мое мнение только то, - отвечал Левин, - что эти вертящиеся столы доказывают, что так называемое образованное общество не выше мужиков. Они верят в глаз, и в порчу, и в привороты, а мы...

 - Что ж, вы не верите?

 - Не могу верить, графиня.

 - Но если я сама видела?

 - И бабы рассказывают, как они сами видели домовых.

 - Так вы думаете, что я говорю неправду?

 И она невесело засмеялась.

 - Да нет, Маша, Константин Дмитрич говорит, что он не может верить, - сказала Кити, краснея за Левина, и Левин понял это и,  еще  более раздражившись, хотел отвечать, но Вронский со своею открытою веселою улыбкой сейчас же пришел на помощь разговору, угрожавшему сделаться неприятным.

 - Вы совсем не допускаете возможности? - спросил он. - Почему же? Мы допускаем существование электричества, которого мы не знаем; почему же не может быть новая сила, еще нам неизвестная, которая...

 - Когда найдено было электричество, - быстро перебил Левин, - то было только открыто явление, и неизвестно было, откуда оно происходит и что оно производит, и века прошли прежде, чем подумали о приложении его. Спириты же, напротив, начали с того, что столики им пишут и духи к ним приходят, а потом уже стали говорить, что это есть сила неизвестная.

 Вронский внимательно слушал Левина, как он всегда слушал, очевидно интересуясь его словами.

 - Да, но спириты говорят: теперь мы не знаем, что это за сила, но сила есть, и вот при каких условиях она действует. А ученые пускай раскроют, в чем состоит эта сила. Нет, я не вижу, почему это не может быть новая сила, если она...

 - А потому, - перебил Левин, - что при электричестве каждый раз, как вы потрете смолу о шерсть, обнаруживается известное явление, а здесь не каждый раз стало быть это не природное явление.

 Вероятно, чувствуя, что разговор принимает слишком серьезный для гостиной характер, Вронский не возражал, а, стараясь переменить предмет разговора, весело улыбнулся и повернулся к дамам.

 - Давайте сейчас попробуем, графиня, - начал он, но Левин хотел досказать то, что он думал.

 - Я думаю, - продолжал он, - что эта попытка спиритов объяснять свои чудеса какою-то новою силой самая неудачная. Они прямо говорят о силе духов и хотят ее подвергнуть материальному опыту.

 Все ждали, когда он кончит, и он чувствовал это.

 - А я думаю, что вы будете отличный медиум сказала графиня Нордстон, - в вас есть что-то восторженное.

 Левин открыл рот, хотел сказать что-то, покраснел и ничего не сказал.

 - Давайте сейчас, княжна, испытаем столы, пожалуйста, -  сказал Вронский. - Княгиня, вы позволите?

 И Вронский встал, отыскивая глазами столик.

 Кити встала за столиком и, проходя мимо, встретилась глазами с Левиным. Ей всею душой было жалко его, тем более что она жалела его в несчастии, которого сама была причиною. "Если можно меня простить, то простите, - сказал ее взгляд, - я так счастлива".

 "Всех ненавижу, и вас, и себя", - отвечал его взгляд, и он взялся за шляпу. Но ему не судьба была уйти. Только что хотели устроиться около столика, а Левин уйти, как вошел старый князь и, поздоровавшись с дамами, обратился к Левину.

 - А!- начал он радостно. - Давно ли? Я и не знал, что ты тут. Очень рад вас видеть.

 Старый князь иногда "ты", иногда "вы" говорил Левину. Он обнял Левина и, говоря с ним, не замечал Вронского, который встал и спокойно дожидался, когда князь обратится к нему.

 Кити чувствовала, как после того, что произошло, любезность отца была тяжела Левину. Она видела также как холодно отец ее, наконец, ответил на поклон Вронского и как Вронский с дружелюбным недоумением посмотрел на ее отца, стараясь понять и не понимая, как и за что можно было быть к нему недружелюбно расположенным, и она покраснела.

 - Князь, отпустите нам Константина Дмитрича, - сказала  графиня Нордстон. - Мы хотим опыт делать.

 - Какой опыт? столы вертеть? Ну, извините меня, дамы и господа, но, по-моему, в колечко веселее играть, - сказал старый князь, глядя на Вронского и догадываясь, что он затеял это. - В колечке еще есть смысл.

 Вронский посмотрел с удивлением на князя своими твердыми глазами и, чуть улыбнувшись, тотчас же заговорил с графиней Нордстон о предстоящем на будущей неделе большом бале.

 - Я надеюсь, что вы будете? - обратился он к Кити.

 Как только старый князь отвернулся от него, Левин незаметно вышел, и последнее впечатление, вынесенное им с этого вечера, было улыбающееся, счастливое лицо Кити, отвечавшей Вронскому на его вопрос о бале.

 

XV

 Когда вечер кончился, Кити рассказала матери о разговоре ее с Левиным, и, несмотря на всю жалость, которую она испытала к Левину, ее радовала мысль, что ей было сделано предложение. У нее не было сомнения, что она поступила как следовало. Но в постели она долго не могла заснуть. Одно впечатление неотступно преследовало ее. Это было лицо Левина с насупленными бровями и мрачно-уныло смотрящими из-под них добрыми глазами, как он стоял, слушая отца и взглядывая на нее и на Вронского. И ей так жалко стало его, что слезы навернулись на глаза. Но тотчас же она подумала о том, на кого она променяла его. Она живо вспомнила это мужественное, твердое лицо, это благородное спокойствие и светящуюся во всем доброту ко всем; вспомнила любовь к себе того, кого она любила, и ей опять стало радостно на душе, и она с улыбкой счастия легла на подушку. "Жалко, жалко, но что же делать? Я не виновата", - говорила она себе; но внутренний голос говорил ей другое. В том ли она раскаивалась, что завлекла Левина, или в том, что отказала, - она не знала. Но счастье ее было отравлено сомнениями. "Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй!" - говорила она про себя, пока заснула.

 В это время внизу, в маленьком кабинете князя, происходила одна из часто повторявшихся между родителями сцен за любимую дочь.

 - Что? Вот что! кричал князь, размахивая руками и тотчас же запахивая свой беличий халат. - То, что в вас нет гордости, достоинства, что вы срамите, губите дочь этим сватовством, подлым, дурацким!

 - Да помилуй, ради самого бога, князь, что я сделала? - говорила княгиня, чуть не плача.

 Она, счастливая, довольная после разговора с дочерью, пришла к князю проститься по обыкновению, хотя она не намерена была говорить ему о предложении Левина и отказе Кити, но намекнула мужу на то, что ей кажется дело с Вронским совсем конченным, что оно решится, как только приедет его мать. И тут-то, на эти слова, князь вдруг вспылил и начал выкрикивать неприличные слова.

 - Что вы сделали? А вот что: во-первых, вы заманиваете жениха, и вся Москва будет говорить, и резонно. Если вы делаете вечера, так зовите всех, а не избранных женишков. Позовите всех этих тютьков (так князь называл московских молодых людей), позовите тапера, в пускай пляшут, а не так, как нынче, - женишков, и сводить. Мне видеть мерзко, мерзко, и вы добились, вскружили голову девчонке. Левин в тысячу раз лучше человек. А это франтик петербургский, их на машине делают, они все на одну стать, и все дрянь. Да хоть бы он принц крови был, моя дочь ни в ком не нуждается!

 - Да что же я сделала?

 - А то... - с гневом вскрикнул князь.

 - Знаю я, что если тебя слушать, - перебила княгиня, - то мы никогда не отдадим дочь замуж. Если так, то надо в деревню уехать..

 - И лучше уехать.

 - Да постой. Разве я заискиваю? Я нисколько не заискиваю. А молодой человек, и очень хороший, влюбился, и она, кажется...

 - Да, вот вам кажется! А как она в самом деле влюбится, а он столько же думает жениться, как я?.. Ох! не смотрели бы мои глаза!.. "Ах, спиритизм, ах, Ницца, ах, на бале..." - И князь, воображая, что он представляет жену, приседал на каждом слове. - А вот, как сделаем несчастье Катеньки, как она в самом деле заберет в голову...

 - Да почему же ты думаешь?

 - Я не думаю, а знаю; на это глаза есть у нас, а не у баб. Я вижу человека, который имеет намерения серьезные, это Левин; и вижу перепела, как этот щелкопер, которому только повеселиться.

 - Ну, уж ты заберешь в голову...

 - А вот вспомнишь, да поздно, как с Дашенькой.

 - Ну, хорошо, хорошо, не будем говорить, - остановила его княгиня, вспомнив про несчастную Долли..

 - И прекрасно, и прощай!

 И, перекрестив друг друга и поцеловавшись, но чувствуя, что каждый остался при своем мнении, супруги разошлись.

 Княгиня была сперва твердо уверена, что нынешний вечер решил судьбу Кити и что не может быть сомнения в намерениях Вронского; но слова мужа смутили ее.

 И, вернувшись к себе, она, точно так же как и Кити, с ужасом пред неизвестностью будущего, несколько раз повторила в душе: "Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй!"

 

XVI

 Вронский никогда не знал семейной жизни. Мать его была в молодости блестящая светская женщина, имевшая во время замужества, и в особенности после, много романов, известных всему свету. Отца своего он почти не помнил и был воспитан в Пажеском корпусе.

 Выйдя очень молодым блестящим офицером из школы, он сразу попал в колею богатых петербургских военных. Хотя он и ездил изредка в петербургский свет, все любовные интересы его были вне света.

 В Москве в первый раз он испытал, после  роскошной  и  грубой петербургской жизни, прелесть сближения со светскою милою и невинною девушкой, которая полюбила его. Ему и в голову не приходило, чтобы могло быть что-нибудь дурное в его отношениях к Кити. На балах он танцевал преиму- щественно с нею; он ездил к ним в дом. Он говорил с нею то, что обыкновенно говорят в свете, всякий вздор, но вздор, которому он невольно придавал особенный для нее смысл. Несмотря на то, что он ничего не сказал ей такого, чего не мог бы сказать при всех, он чувствовал, что она все более и более становилась в зависимость от него, и чем больше он это чувствовал, тем ему было приятнее и его чувство к ней становилось нежнее. Он не знал, что его образ действий относительно Кити имеет определенное название, что это есть заманиванье барышень без намерения жениться и что это заманиванье есть один из дурных поступков, обыкновенных между блестящими молодыми людьми, как он. Ему казалось, что он первый открыл это удовольствие, и он наслаждался своим открытием.

 Если б он мог слышать, что говорили ее родители в этот вечер, если б он мог перенестись на точку зрения семьи и узнать, что Кити будет несчастна, если он не женится на ней, он бы очень удивился и не поверил бы этому. Он не мог поверить тому, что то, что доставляло такое большое и  хорошее удовольствие ему, а главное ей, могло быть дурно. Еще меньше он мог бы поверить тому, что он должен жениться.

 Женитьба для него никогда не представлялась возможностью. Он не только не любил семейной жизни, но в семье, и в особенности в муже, по тому общему взгляду холостого мира, в котором он жил, он представлял себе нечто чуждое, враждебное, а всего более - смешное. Но хотя Вронский и не подозревал того, что говорили родители, он, выйдя в этот вечер от Щербацких, почувствовал, что та духовная тайная связь, которая существовала между ним и Кити, утвердилась нынешний вечер так сильно, что надо предпринять что-то Но что можно и что должно было предпринять, он не мог придумать.

 "То и прелестно, - думал он, возвращаясь от Щербацких и вынося от них, как и всегда, приятное чувство чистоты и свежести, происходившее отчасти и оттого, что он не курил целый вечер, и вместе новое чувство умиления пред ее к себе любовью, - то и прелестно, что ничего не сказано ни мной, ни ею, но мы так понимали друг друга в этом невидимом разговоре взглядов и интонаций, что нынче яснее, чем когда-нибудь, она сказала мне, что любит. И как мило, просто и, главное, доверчиво! Я сам себя чувствую лучше, чище. Я чувствую, что у меня есть сердце и что есть во мне много хорошего. Эти милые влюбленные глаза! Когда она сказала: и очень..."

 "Ну так что ж? Ну и ничего. Мне хорошо, и ей хорошо".. И он задумался о том, где ему окончить нынешний вечер.

 Он прикинул воображением места, куда он мог бы ехать. "Клуб? партия безика, шампанское с Игнатовым? Нет, не поеду. Chateau de fleurs, там найду Облонского, куплеты, cancan? Нет, надоело. Вот именно за то я люблю Щербацких, что сам лучше делаюсь. Поеду домой". Он прошел прямо в свой номер у Дюссо, велел подать себе ужинать и потом, раздевшись, только успел положить голову на подушку, заснул крепким и спокойным, как всегда, сном.

 

XVII

 На другой день, в 11 часов утра, Вронский выехал  на  станцию Петербургской железной дороги встречать мать, и первое лицо, попавшееся ему на ступеньках большой лестницы, был Облонский, ожидавший с этим же поездом сестру.

 - А! ваше сиятельство!- крикнул Облонский. - Ты за кем?

 - Я за матушкой, - улыбаясь, как и все, кто встречался с Облонским, отвечал Вронский, - пожимая ему руку, и вместе с ним взошел на лестницу. - Она нынче должна быть из Петербурга.

 - А я тебя ждал до двух часов. Куда же ты поехал от Щербацких?

 - Домой, - отвечал Вронский. - Признаться, мне так было приятно вчера после Щербацких, что никуда не хотелось.

 - Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюбленных узнаю по их глазам, - продекламировал Степан Аркадьич точно так же, как прежде Левину.

 Вронский улыбнулся с таким видом, что он не отрекается от этого, но тотчас же переменил разговор. - А ты кого встречаешь? - спросил он.

 - Я? я хорошенькую женщину, - сказал Облонский,

 - Вот как!

 - Honni soit qui mal y pense! Сестру Анну.

 - Ах, это Каренину? - сказал Вронский.

 - Ты ее, верно, знаешь?

 - Кажется, знаю. Или нет... Право, не помню, - рассеянно отвечал Вронский, смутно представляя себе при имени Карениной что-то чопорное и скучное.

 - Но Алексея Александровича, моего знаменитого зятя, верно, знаешь. Его весь мир знает.

 - То есть знаю по репутации и по виду. Знаю, что он умный, ученый, божественный что-то... Но ты знаешь, это не в моей... not in my line, - сказал Вронский.

 - Да, он очень замечательный человек; немножко консерватор, но славный человек, - заметил Степан Аркадьич, - славный человек.

 - Ну, и тем лучше для него, - сказал Вронский улыбаясь. - А, ты здесь, - обратился он к высокому старому лакею матери, стоявшему у двери, - войди сюда.

 Вронский в это последнее время, кроме общей для всех приятности Степана Аркадьича, чувствовал себя привязанным к нему еще тем, что он в его воображении соединялся с Кити.

 - Ну что ж, в воскресенье сделаем ужин для дивы? - сказал он ему, с улыбкой взяв его под руку.

 - Непременно. Я сберу подписку. Ах, познакомился ты вчера с моим приятелем Левиным? - спросил Степан Аркадьич.

 - Как же. Но он что-то скоро уехал.

 - Он славный малый, - продолжал Облонский. - Не правда ли?

 - Я не знаю, - отвечал Вронский, - отчего это во всех москвичах, разумеется исключая тех, с кем говорю, - шутливо вставил он, - есть что-то резкое. Что-то они всь на дыбы становятся, сердятся, как будто всь хотят дать почувствовать что-то...

 - Есть это, правда, есть... - весело смеясь, сказал Степан Аркадьич.

 - Что, скоро ли? - обратился Вронский к служащему.

 - Поезд вышел, - отвечал служитель.

 Приближение поезда все  более  и  более  обозначалось  движением приготовлений на станции, беганьем артельщиков, появлением жандармов и служащих и подъездом встречающих. Сквозь морозный пар виднелись рабочие в полушубках, в мягких валеных сапогах, переходившие через рельсы загибающихся путей. Слышался свист паровика на дальних рельсах и передвижение чего-то тяжелого.

 - Нет, - сказал Степан Аркадьич, которому очень хотелось рассказать Вронскому о намерениях Левина относительно Кити. - Нет, ты неверно оценил моего Левина. Он очень нервный человек и бывает неприятен, правда, но зато иногда он бывает очень мил. Это такая честная, правдивая натура, и сердце золотое. Но вчера были особенные причины, - с значительною улыбкой продолжал Степан Аркадьич, совершенно забывая то искреннее сочувствие, которое он вчера испытывал к своему приятелю, и теперь испытывая такое же, только к Вронскому. - Да, была причина, почему он мог быть или особенно счастлив, или особенно несчастлив,

 Вронский остановился и прямо спросил:

 - То есть что же? Или он вчера сделал предложение твоей belle soeur?...

 - Может быть, - сказал Степан Аркадьич. - Что-то мне показалось такое вчера. Да, если он рано уехал и был еще не в духе, то это так... Он так давно влюблен, и мне его очень жаль.

 - Вот как!.. Я думаю, впрочем, что она может рассчитывать на лучшую партию, - сказал Вронский и, выпрямив грудь, опять принялся ходить. - Впрочем, я его не знаю, - прибавил он. - Да, это тяжелое положение! От этого-то большинство и предпочитает знаться с Кларами.  Там  неудача доказывает только, что у тебя недостало денег, а здесь - твое достоинство на весах. Однако вот и поезд.

 Действительно, вдали уже свистел паровоз. Через несколько  минут платформа задрожала, и, пыхая сбиваемым книзу от мороза паром, прокатился паровоз с медленно и мерно нагибающимся и растягивающимся рычагом среднего колеса и с кланяющимся, обвязанным, заиндевелым машинистом; а за тендером, все медленнее и более потрясая платформу, стал проходить вагон с багажом и с визжавшею собакой; наконец, подрагивая пред остановкой, подошли пассажирские вагоны.

 Молодцеватый кондуктор, на ходу давая свисток, соскочил, и вслед за ним стали по одному сходить нетерпеливые пассажиры: гвардейский офицер, держась прямо и строго оглядываясь; вертлявый купчик с сумкой, весело улыбаясь; мужик с мешком через плечо.

 Вронский, стоя рядом с Облонским, оглядывал вагоны и выходивших и совершенно забыл о матери. То, что он сейчас узнал про Кити, возбуждало и радовало его. Грудь его невольно выпрямлялась, и глаза блестели. Он чувствовал себя победителем.

 - Графиня Вронская в этом отделении, -сказал молодцеватый кондуктор, подходя к Вронскому.

 Слова кондуктора разбудили его и заставили вспомнить о матери и предстоящем свидании с ней. Он в душе своей не уважал матери и, не отдавая себе в том отчета, не любил ее, хотя по понятиям того круга, в котором жил, по воспитанию своему, не мог себе представить других к матери отношении, как в высшей степени покорных и почтительных, и тем более внешне покорных и почтительных, чем менее в душе он уважал и любил ее.

 

XVIII

 Вронский пошел за кондуктором в вагон и при входе в отделение остановился, чтобы дать дорогу выходившей даме. С привычным тактом светского человека, по одному взгляду на внешность этой дамы, Вронский определил ее принадлежность к высшему свету. Он извинился и пошел было в вагон, но почувствовал необходимость еще раз взглянуть на нее - не потому, что она была очень красива, не по тому изяществу и скромной грации, которые видны были во всей ее фигуре, но потому, что в выражении миловидного лица, когда она прошла мимо его, было что-то особенно ласковое и нежное. Когда он оглянулся, она тоже повернула голову. Блестящие, казавшиеся темными от густых ресниц, серые глаза дружелюбно, внимательно остановились на его лице, как будто она признавала его, и тотчас же перенеслись на подходившую толпу, как бы ища кого-то. В этом коротком взгляде Вронский успел заметить сдержанную оживленность, которая играла в ее лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметной улыбкой, изгибавшею ее румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке. Она потушила умышленно свет в глазах, но он светился против ее воли в чуть заметной улыбке.

 Вронский вошел в вагон. Мать его, сухая старушка с черными глазами и букольками, щурилась, вглядываясь в сына, и слегка улыбалась тонкими губами. Поднявшись с диванчика и передав горничной мешочек, она подала маленькую сухую руку сыну и, подняв его голову от руки, поцеловала его в лицо.

 - Получил телеграмму? Здоров? Слава богу.

 - Хорошо доехали? - сказал сын, садясь подле нее  и  невольно прислушиваясь к женскому голосу из-за двери. Он знал, что это был голос той дамы, которая встретилась ему при входе.

 - Я все-таки с вами не согласна, - говорил голос дамы.

 - Петербургский взгляд, сударыня.

 - Не петербургский, а просто женский, - отвечала она.

 - Ну-с, позвольте поцеловать вашу ручку.

 - До свиданья, Иван Петрович. Да посмотрите, не тут ли брат, и пошлите его ко мне, - сказала дама у самой двери и снова вошла в отделение.

 - Что ж, нашли брата? - сказала Вронская, обращаясь к даме.

 Вронский вспомнил теперь, что это была Каренина.

 Ваш брат здесь, - сказал он, вставая. - Извините меня, я не узнал вас, да и наше знакомство было так коротко, - сказал Вронский, кланяясь, - что вы, верно, не помните меня.

 - О нет, - сказала она, - я бы узнала вас, потому что мы с вашею матушкой, кажется, всю дорогу говорили только о вас, - сказала она, позволяя, наконец, просившемуся наружу оживлению выразиться в улыбке. - А брата моего все-таки нет.

 - Позови же его, Алеша, - сказала старая графиня.

 Вронский вышел на платформу и крикнул:

 - Облонский! Здесь!

 Но Каренина не дождалась брата, а, увидав его, решительным легким шагом вышла из вагона. И, как только брат подошел к ней, она движением, поразившим Вронского своею решительностью и грацией, обхватила брата левою рукой за шею, быстро притянула к себе и крепко поцеловала. Вронский, не спуская глаз, смотрел на нее и, сам не зная чему, улыбался. Но вспомнив, что мать ждала его, он опять вошел в вагон.

 - Не правда ли, очень мила? - сказала графиня про Каренину. - Ее муж со мною посадил, и я очень рада была. Всю дорогу мы с ней проговорили. Ну, а ты, говорят... vous filez le parfait amour.Tant mieux, mon cher, tant mieux.

 - Я не знаю, на что вы намекаете, maman, - отвечал сын холодно. - Что ж, maman, идем.

 Каренина опять вошла в вагон, чтобы проститься с графиней.

 - Ну вот, графиня, вы встретили сына, а я брата, - весело сказала она. - И все истории мои истощились; дальше нечего было бы рассказывать.

 - Ну, нет, - сказала графиня, взяв ее за руку, - я бы с вами объехала вокруг света и не соскучилась бы., Вы одна из тех милых женщин, с которыми и поговорить и помолчать приятно. - А о сыне вашем, пожалуйста, не думайте: нельзя же никогда не разлучаться.

 Каренина стояла неподвижно, держась чрезвычайно прямо, и глаза ее улыбались.

 - У Анны Аркадьевны, - сказала графиня, объясняя сыну, - есть сынок восьми лет, кажется, и она никогда с ним не разлучалась и все мучается, что оставила его.

 - Да, мы все время с графиней говорили, я о своем, она о своем сыне, - сказала Каренина, и опять улыбка осветила ее лицо, улыбка ласковая, относившаяся к нему.

 - Вероятно, это вам очень наскучило, - сказал он, сейчас, на лету, подхватывая этот мяч кокетства, который она бросила ему. Но она, видимо, не хотела продолжать разговора в этом тоне и обратилась к старой графине:

 - Очень благодарю вас. Я и не видала, как провела вчерашний день. До свиданья, графиня.

 - Прощайте, мой дружок, - отвечала графиня. Дайте поцеловать ваше хорошенькое личико. Я просто, по-старушечьи, прямо говорю, что полюбила вас.

 Как ни казенна была эта фраза, Каренина, видимо, от души поверила и порадовалась этому. Она покраснела, слегка нагнулась, подставила свое лицо губам графини, опять выпрямилась и с тою же улыбкой, волновавшеюся между губами и глазами, подала руку Вронскому. Он пожал маленькую ему поданную руку и, как чему-то особенному, обрадовался тому энергическому пожатию, с которым она крепко и смело тряхнула его руку. Она вышла быстрою походкой, так странно легко носившею ее довольно полное тело.

 - Очень мила, - сказала старушка.

 То же самое думал ее сын. Он провожал ее глазами до тех пор, пока не скрылась ее грациозная фигура, и улыбка остановилась на его лице. В окно он видел, как она подошла к брату, положила ему руку на руку и что-то оживленно начала говорить ему, очевидно о чем-то не имеющем ничего общего с ним, с Вронским, и ему это показалось досадным.

 - Ну, что, maman, вы совершенно здоровы? - повторил он, обращаясь к матери.

 - Все хорошо, прекрасно. Alexandre очень был мил. И Marie очень хороша стала. Она очень интересна.

 И опять начала рассказывать о том, что более всего интересовало ее, о крестинах внука, для которых она ездила в Петербург, и про особенную милость государя к старшему сыну.

 - Вот и Лаврентий, - сказал Вронский, глядя в окно, - теперь пойдемте, если угодно.

 Старый дворецкий, ехавший с графиней, явился в вагон доложить, что все готово, и графиня поднялась, чтоб идти.

 - Пойдемте, теперь мало народа, - сказал Вронский.

 Девушка взяла мешок и собачку, дворецкий и артельщик другие мешки. Вронский взял под руку мать; но когда они уже выходили из вагона, вдруг несколько человек с испуганными лицами пробежали мимо. Пробежал и начальник станции в своей необыкновенного цвета фуражке. Очевидно, что-то случилось необыкновенное. Народ от поезда бежал назад.

 - Что?.. Что?.. Где?.. Бросился!.. задавило!.. - слышалось между проходившими.

 Степан Аркадьич с сестрой под руку, тоже с испуганными лицами, вернулись и остановились, избегая народ, у входа в вагон.

 Дамы вошли в вагон, а Вронский со Степаном Аркадьичем пошли за народом узнавать подробности несчастия.

 Сторож, был ли он пьян, или слишком закутан от сильного мороза, не слыхал отодвигаемого задом поезда, и его раздавили.

 Еще прежде чем вернулись Вронский и Облонский, дамы узнали эти подробности от дворецкого.

 Облонский и Вронский оба видели обезображенный труп. Облонский, видимо, страдал.. Он морщился и, казалось, готов был плакать.

 - Ах, какой ужас! Ах, Анна, если бы ты видела! Ах, какой ужас! - приговаривал он.

 Вронский молчал, и красивое лицо его было серьезно, но совершенно спокойно.

 - Ах, если бы вы видели, графиня, - говорил Степан Аркадьич. - И жена его тут... Ужасно видеть ее... Она бросилась на тело. Говорят, он один кормил огромное семейство. Вот ужас!

 - Нельзя ли что-нибудь сделать для нее? - взволнованным шепотом сказала Каренина.

 Вронский взглянул на нее и тотчас же вышел из вагона.

 - Я сейчас приду, maman, - прибавил он, обертываясь в дверях.

 Когда он возвратился через несколько минут, Степан Аркадьич уже разговаривал с графиней о новой певице, а графиня нетерпеливо оглядывалась на дверь, ожидая сына.

 - Теперь пойдемте, - сказал Вронский, входя. Они вместе вышли. Вронский шел впереди с матерью. Сзади шла Каренина - с братом. У выхода к Вронскому подошел догнавший его начальник станции.

 - Вы передали моему помощнику двести рублей. Потрудитесь обозначить, кому вы назначаете их?

 - Вдове, - сказал Вронский, пожимая плечами. - Я не понимаю, о чем спрашивать.

 - Вы дали? - крикнул сзади Облонский и, прижав  руку  сестры, прибавил:Очень мило, очень мило! Не правда ли, славный малый? Мое почтение, графиня.

 И он с сестрой остановились, отыскивая ее девушку.

 Когда они вышли, карета Вронских уже отъехала. Выходившие люди все еще переговаривались о том, что случилось.

 - Вот смерть-то ужасная!- сказал какой-то господин, проходя мимо. - Говорят, на два куска.

 - Я думаю, напротив, самая легкая, мгновенная, - заметил другой.

 - Как это не примут мер, - говорил третий.

 Каренина села в карету, и Степан Аркадьич с удивлением увидал, что губы ее дрожат и она с трудом удерживает слезы.

 - Что с тобой, Анна? - спросил он, когда они отъехали несколько сот сажен.

 - Дурное предзнаменование, - сказала она.

 - Какие пустяки!- сказал Степан Аркадьич. - Ты приехала, это главное. Ты не можешь представить себе, как я надеюсь на тебя.

 - А ты давно знаешь Вронского? - спросила она.

 - Да. Ты знаешь, мы надеемся, что он женится на Кити.

 - Да? - тихо сказала Анна. - Ну, теперь давай говорить о тебе, - прибавила она, встряхивая головой, как будто хотела физически отогнать что-то лишнее и мешавшее ей. - Давай говорить о твоих делах.. Я получила твое письмо и вот приехала.

 - Да, вся надежда на тебя, - сказал Степан Аркадьич.

 - Ну, расскажи мне все.

 И Степан Аркадьич стал рассказывать.

 Подъехав к дому, Облонский высадил сестру, вздохнул, пожал ее руку и отправился в присутствие..

 

XIX

 Когда Анна вошла в комнату, Долли сидела в маленькой гостиной с белоголовым пухлым мальчиком, уж теперь похожим на отца, и слушала его урок из французского чтения. Мальчик читал, вертя в руке и стараясь оторвать чуть державшуюся пуговицу курточки. Мать несколько раз отнимала руку, но пухлая ручонка опять бралась за пуговицу. Мать оторвала пуговицу и положила ее в карман.

 - Успокой руки, Гриша, - сказала она и опять взялась за свое одеяло, давнишнюю работу, за которую она всегда бралась в тяжелые минуты, и теперь вязала нервно, закидывая пальцем и считая петли. Хотя она и велела вчера сказать мужу, что ей дела нет до того, приедет или не приедет его сестра, она все приготовила к ее приезду и с волнением ждала золовку.

 Долли была убита своим горем, вся поглощена им. Однако она помнила, что Анна, золовка, была жена одного из важнейших лиц  в  Петербурге  и петербургская grande dame. И благодаря этому обстоятельству она не исполнила сказанного мужу, то есть не забыла, что приедет золовка. "Да, наконец, Анна ни в чем не виновата, - думала Долли. - Я о ней ничего, кроме самого хорошего, не знаю, и в отношении к себе я видела от нее только ласку и дружбу". Правда, сколько она могла запомнить свое впечатление в Петербурге у Карениных, ей не нравился самый дом их; что-то было фальшивое во всем складе их семейного быта. "Но за что же я не приму ее? Только бы не вздумала она утешать меня!- думала Долли. - Все утешения, и увещания, и прощения христианские - все это я уж тысячу раз передумала, и все это не годится".

 Все эти дни Долли была одна с детьми. Говорить о своем горе она не хотела, а с этим горем на душе говорить о постороннем она не могла. Она знала, что, так или иначе, она Анне выскажет все, и то ее радовала мысль о том, как она выскажет, то злила необходимость говорить о своем унижении с ней, его сестрой, и слышать от нее готовые фразы увещания и утешения.

 Она, как часто бывает, глядя на часы, ждала ее каждую минуту и пропустила именно ту, когда гостья приехала, так что не слыхала звонка.

 Услыхав шум платья и легких шагов уже в дверях, она оглянулась, и на измученном лице ее невольно выразилось не радость, а удивление. Она встала и обняла золовку.

 - Как, уж приехала? - сказала она, целуя ее.

 - Долли, как я рада тебя видеть!

 - И я рада, - слабо улыбаясь и стараясь по выражению лица Анны узнать, знает ли она, сказала Долли. "Верно, знает", - подумала она, заметив соболезнование на лице Анны. - Ну, пойдем, я тебя проведу в твою комнату, - продолжала она, стараясь отдалить сколько возможно минуту объяснения.

 - Это Гриша? Боже мой, как он вырос!- сказала Анна и, поцеловав его, не спуская глаз с Долли, остановилась и покраснела. - Нет, позволь никуда не ходить.

 Она сняла платок, шляпу и, зацепив ею за прядь своих черных, везде вьющихся волос, мотая головой, отцепляла волоса.

 - А ты сияешь счастьем и здоровьем!- сказала Долли почти с завистью.

 - Я?.. Да, - сказала Анна. - Боже мой, Таня! Ровесница Сереже моему, - прибавила она, обращаясь ко вбежавшей девочке. Она взяла ее на руки и поцеловала. - Прелестная девочка, прелесть! Покажи же мне всех.

 Она называла их и припоминала не только имена, но года, месяцы, характеры, болезни всех детей, и Долли не могла не оценить этого.

 - Ну, так пойдем к ним, - сказала она. - Вася спит теперь, жалко.

 Осмотрев детей, они сели, уже одни, в гостиной, пред кофеем. Анна взялась за поднос и потом отодвинула его.

 - Долли, - сказала она, - он говорил мне.

 Долли  холодно  посмотрела  на  Анну.  Она  ждала  теперь притворно-сочувственных фраз; но Анна ничего такого не сказала.

 - Долли, милая!- сказала она, - я не хочу ни говорить тебе за него, ни утешать; это нельзя. Но, душенька, мне просто жалко, жалко тебя всею душой!

 Из-за густых ресниц ее блестящих глаз вдруг показались слезы. Она пересела ближе к невестке и взяла ее руку своею энергическою маленькою рукой. Долли не отстранилась, но лицо ее не изменяло своего сухого выражения. Она сказала:

 - Утешить меня нельзя. Все потеряно после того, что было, все пропало!

 И как только она сказала это, выражение лица ее вдруг смягчилось. Анна подняла сухую, худую руку Долли, поцеловала ее и сказала:

 - Но, Долли, что же делать, что же делать? Как лучше поступить в этом ужасном положении? - вот о чем надо подумать.

 - Все кончено, и больше ничего, - сказала Долли. - И хуже всего то, ты пойми, что я не могу его бросить; дети, я связана. А с ним жить я не могу, мне мука видеть его.

 - Долли, голубчик, он говорил мне, но я от тебя хочу слышать, скажи мне все.

 Долли посмотрела на нее вопросительно.

 Участие и любовь непритворные видны были на лице Анны.

 - Изволь, - вдруг сказала она. - Но я скажу сначала. Ты знаешь, как я вышла замуж. Я с воспитанием maman не только была невинна, но я была глупа Я ничего не знала. Говорят, я знаю, мужья рассказывают женам своим прежнюю жизнь, но Стива... - она поправилась, - Степан Аркадьич ничего не сказал мне. Ты не поверишь, но я до сих пор думала, что я одна женщина, которую он знал. Так я жила восемь лет. Ты пойми, что я не только не подозревала неверности, но что я считала это невозможным, и тут, представь себе, с такими понятиями узнать вдруг весь ужас, всю гадость... Ты пойми меня. Быть уверенной вполне в своем счастии, и вдруг... - продолжала Долли, удерживая рыданья, - и получить письмо... письмо его к своей любовнице, к моей гувернантке. Нет, это слишком ужасно! - Она поспешно вынула платок и закрыла им лицо. - Я понимаю еще увлечение, - продолжала она, помолчав, - но обдуманно, хитро обманывать меня... с кем же?.. Продолжать быть моим мужем вместе с нею... это ужасно! Ты не можешь понять...

 - О нет, я понимаю! Понимаю, милая Долли, понимаю, - говорила Анна, пожимая ее руку.

 - И ты думаешь, что он понимает весь ужас моего положения? - продолжала Долли. - Нисколько! Он счастлив и доволен.

 - О нет! - быстро перебила Анна. - Он жалок, он убит раскаяньем...

 - Способен ли он к раскаянью? - перебила Долли, внимательно вглядываясь в лицо золовки.

 - Да, я его знаю. Я не могла без жалости смотреть на него. Мы его обе знаем. Он добр, но он горд, а теперь так унижен. Главное, что меня тронуло (и тут Анна угадала главное, что могло тронуть Долли)... - его мучают две вещи: то, что ему стыдно детей, и то, что он, любя тебя... да, да, любя больше всего на свете, -. поспешно перебила она хотевшую возражать Долли, - сделал тебе больно, убил тебя. "Нет, нет, она не простит", - все говорит он.

 Долли задумчиво смотрела мимо золовки, слушая ее слова.

 - Да, я понимаю, что положение его ужасно; виноватому хуже, чем невинному, - сказала она, - если он чувствует, что от вины его все несчастие. Но как же простить, как мне опять быть его женою после нее? Мне жить с ним теперь будет мученье, именно потому, что я люблю свою прошедшую любовь к нему...

 И рыдания перервали ее слова,

 Но как будто нарочно, каждый раз, как она смягчалась, она начинала опять говорить о том, что раздражало ее.

 - Она ведь молода, ведь она красива, - продолжала она. - Ты понимаешь ли, Анна, что у меня моя молодость, красота взяты кем? Им и его детьми. Я отслужила ему, и на этой службе ушло все мое, и ему теперь, разумеется, свежее пошлое существо приятнее. Они, верно, говорили между собою обо мне или, еще хуже, умалчивали, - ты понимаешь? - Опять ненавистью зажглись ее глаза. - И после этого он будет говорить мне... Что ж, я буду верить ему? Никогда. Нет, уж кончено все, все, что составляло утешенье, награду труда, мук... Ты поверишь ли? я сейчас учила Гришу: прежде это бывало радость, теперь мученье. Зачем я стараюсь, тружусь? Зачем дети? Ужасно то, что вдруг душа моя перевернулась и вместо любви, нежности у меня к нему одна злоба, да, злоба. Я бы убила его и...

 - Душенька, Долли, я понимаю, но не мучь себя. Ты так оскорблена, так возбуждена, что ты многое видишь не так.

 Долли затихла, и они минуты две помолчали.

 - Что делать, подумай, Анна, помоги. Я все передумала и ничего не вижу.

 Анна ничего не могла придумать, но сердце ее прямо отзывалось на каждое слово, на каждое выражение лица невестки.

 - Я одно скажу, - начала Анна, - я его сестра, я знаю его характер, эту способность все, все забыть (она сделала жест пред лбом), эту способность полного увлечения, но зато и полного раскаяния. Он не верит, не понимает теперь, как он мог сделать то, что сделал.

 - Нет, он понимает, он понимал!- перебила Долли. - Но я... ты.забываешь меня... разве мне легче?

 - Постой. Когда он говорил мне, признаюсь тебе, я не понимала еще всего ужаса твоего положения. Я видела только его и то, что семья расстроена; мне его жалко было, но, поговорив с тобой, я, как женщина, вижу другое; я вижу твои страдания, и мне, не могу тебе сказать, как жаль тебя! Но, Долли, душенька, я понимаю твои страдания вполне, только одного я не знаю: я не знаю... я не знаю, насколько в душе твоей есть еще любви к нему. Это ты знаешь, - настолько ли есть, чтобы можно было простить. Если есть, то прости!

 - Нет, - начала Долли; но Анна прервала ее, целуя еще раз ее руку.

 - Я больше тебя знаю свет, - сказала она. - Я знаю этих людей, как Стива, как они смотрят на это. Ты говоришь, что он с ней говорил об тебе. Этого не было. Эти люди делают неверности, но свой домашний очаг и жена - это для них святыня. Как-то у них эти женщины остаются в презрении и не мешают семье. Они какую-то черту проводят непроходимую между семьей и этим. Я этого не понимаю, но это так.

 - Да, но он целовал ее...

 - Долли, постой, душенька. Я видела Стиву, когда он был влюблен в тебя. Я помню это время, когда он приезжал ко мне и плакал, говоря о тебе, и какая поэзия и высота была ты для него, и я знаю, что чем больше он с тобой жил, тем выше ты для него становилась. Ведь мы смеялись, бывало, над ним, что он к каждому слову прибавлял: "Долли удивительная женщина". Ты для него божество всегда была и осталась, а это увлечение не души его...

 - Но если это увлечение повторится?

 - Оно не может, как я понимаю....

 - Да, но ты простила бы?

 - Не знаю, не могу судить... Нет, могу, - сказала Анна, подумав; и, уловив мыслью положение и свесив его на внутренних весах, прибавила: - Нет, могу, могу, могу. Да, я простила бы. Я не была бы тою же, да, но простила бы, и так простила бы, как будто этого не было, совсем не было.

 - Ну, разумеется, - быстро прервала Долли, как будто она говорила то, что не раз думала, - иначе бы это не было прощение. Если простить, то совсем, совсем. Ну, пойдем, я тебя проведу в твою комнату, - сказала она, вставая, и по дороге Долли обняла Анну. - Милая моя, как я рада, что ты приехала. Мне легче, гораздо легче стало.

 

XX

 Весь день этот Анна провела дома, то есть у Облонских, и не принимала никого, так как уж некоторые из ее знакомых, успев узнать о ее прибытии, приезжали в этот же день. Анна все утро провела с Долли и с детьми. Она только послала записочку к брату, чтоб он непременно обедал дома. "Приезжай, бог милостив", - писала она.

 Облонский обедал дома; разговор был общий, и жена говорила с ним, называя его "ты", чего прежде не было. В отношениях мужа с женой оставалась та же отчужденность, но уже не было речи о разлуке, и Степан Аркадьич видел возможность объяснения и примирения.

 Тотчас после обеда приехала Кити. Она знала Анну Аркадьевну, но очень мало, и ехала теперь к сестре не без страху пред тем, как ее примет эта петербургская светская дама, которую все так хвалили. Но она понравилась Анне Аркадьевне, - это она увидела сейчас. Анна, очевидно, любовалась ее красотою и молодостью, и не успела Кити опомниться, как она уже чувствовала себя не только под ее влиянием, но чувствовала себя влюбленною в нее, как способны влюбляться молодые девушки в замужних и старших дам. Анна непохожа была на светскую даму или на мать восьмилетнего сына, но скорее походила бы на двадцатилетнюю девушку по гибкости движений, свежести и установившемуся на ее лице оживлению, выбивавшему то в улыбку, то во взгляд, если бы не серьезное, иногда грустное выражение ее глаз, которое поражало и притягивало к себе Кити. Кити чувствовала, что Анна была совершенно проста и ничего не скрывала, но что в ней был другой какой-то, высший мир недоступных для нее интересов, сложных и поэтических.

 После обеда, когда Долли вышла в свою комнату, Анна быстро встала и подошла к брату, который закуривал сигару.

 - Стива, - сказала она ему, весело подмигивая, крестя его и указывая на дверь глазами. - Иди, и помогай тебе бог.

 Он бросил сигару, поняв ее, и скрылся за дверью.

 Когда Степан Аркадьич ушел, она вернулась на диван, где сидела окруженная детьми. Оттого ли, что дети видели, что мама любила эту тетю, или оттого, что они сами чувствовали в ней особенную прелесть, но старшие два, а за ними и меньшие, как это часто бывает с детьми, еще до обеда прилипли к новой тете и не отходили от нее. И между ними составилось что-то вроде игры, стоящей в том, чтобы как можно ближе сидеть подле тети, дотрагиваться до нее, держать ее маленькую руку, целовать ее, играть с ее кольцом или хоть дотрагиваться до оборки ее платья.

 - Ну, ну, как мы прежде сидели, - сказала Анна Аркадьевна, садясь на свое место.

 И опять Гриша подсунул голову под ее руку и прислонился головой к ее платью и засиял гордостью и счастьем.

 - Так теперь когда же бал? - обратилась она к Кити.

 - На будущей неделе, и прекрасный бал. Один из тех балов, на которых всегда весело.

 - А есть такие, где всегда весело? - с нежною насмешкой сказала Анна.

 - Странно, но есть. У Бобрищевых всегда весело, у Никитиных тоже, а у Мешковых всегда скучно. Вы разве не замечали?

 - Нет, душа моя, для меня уж нет таких балов, где весело, - сказала Анна, и Кити увидела в ее глазах тот особенный мир, который ей не был открыт. - Для меня есть такие, на которых менее трудно и скучно...

 - Как может быть вам скучно на бале?

 - Отчего же мне не может быть скучно на бале? - спросила Анна.

 Кити заметила, что Анна знала, какой последует ответ.

 - Оттого, что вы всегда лучше всех.

 Анна имела способность краснеть. Она покраснела и сказала:

 - Во-первых, никогда; а во-вторых, если б это и было, то зачем мне это?

 - Вы поедете на этот бал? - спросила Кити.

 - Я думаю, что нельзя будет не ехать. Вот это возьми, - сказала она Тане, которая стаскивала легко сходившее кольцо с ее белого, тонкого в конце пальца.

 - Я очень рада буду, если вы поедете - Я бы так хотела вас видеть на бале.

 - По крайней мере, если придется ехать, я буду утешаться мыслью, что это сделает вам удовольствие... Гриша, не тереби, пожалуйста, они и так все растрепались, - сказала она, поправляя выбившуюся прядь волос, которою играл Гриша.

 - Я вас воображаю на бале в лиловом.

 - Отчего же непременно в лиловом? - улыбаясь, спросила Анна. - Ну, дети, идите, идите. Слышите ли? Мисс Гуль зовет чай пить, - сказала она, отрывая от себя детей и отправляя их в столовую.

 - А я знаю, отчего вы зовете меня на бал. Вы ждете много от этого бала, и вам хочется, чтобы все тут были, все принимали участие.

 - Почем вы знаете? Да.

 - О! как хорошо ваше время, - продолжала Анна. - Помню и знаю этот голубой туман, вроде того, что на горах в Швейцарии. Этот туман, который покрывает все в блаженное то время, когда вот-вот кончится детство, и из этого огромного круга, счастливого, веселого, делается путь все уже и уже, и весело и жутко входить в эту анфиладу, хотя она кажется и светлая и прекрасная... Кто не прошел через это?

 Кити молча улыбалась. "Но как же она прошла через это? Как бы я желала знать весь ее роман", - подумала Кити, вспоминая непоэтическую наружность Алексея Александровича, ее мужа.

 - Я знаю кое-что. Стива мне говорил, и поздравляю вас, он мне очень нравится, - продолжала Анна, - я встретила Вронского на железной дороге.

 - Ах, он был там? - опросила Кити покраснев. - Что же Стива сказал вам?

 - Стива мне все разболтал. И я очень была бы рада. Я ехала вчера с матерью Вронского, - продолжала она, - и мать, не умолкая, говорила мне про него; это ее любимец; я знаю, как матери пристрастны, но....

 - Что ж мать рассказывала вам?

 - Ах, много! И я знаю, что он ее любимец, но все-таки видно, что это рыцарь... Ну, например, она рассказывала, что он хотел отдать все состояние брату, что он в детстве еще что-то необыкновенное сделал, спас женщину из воды. Словом, герой, - сказала Анна, улыбаясь и вспоминая про эти двести рублей, которые он дал на станции.

 Но она не рассказала про эти двести рублей. Почему -то ей неприятно было вспоминать об этом. Она чувствовала, что в этом было что-то касающееся до нее и такое, чего не должно было быть.

 - Она очень просила меня поехать к ней, - продолжала Анна, - и я рада повидать старушку и завтра поеду к ней. Однако, слава богу, Стива долго остается у Долли в кабинете, - прибавила Анна, переменяя разговор и вставая, как показалось Кити, чем-то недовольная,

 - Нет, я прежде! нет, я! - кричали дети, окончив чай и выбегая к тете Анне.

 - Все вместе! - сказала Анна и, смеясь, побежала им навстречу и обняла и повалила всю эту кучу копошащихся и визжащих от восторга детей..

 

XXI

 К чаю больших Долли вышла из своей комнаты. Степан Аркадьич не выходил. Он, должно быть, вышел из комнаты жены задним ходом.

 - Я боюсь, что тебе холодно будет наверху, - заметила Долли, обращаясь к Анне, - мне хочется перевести тебя вниз, и мы ближе будем.

 - Ах, уж, пожалуйста, обо мне не заботьтесь, - отвечала Анна, вглядываясь в лицо Долли и стараясь понять, было или не было примирения.

 - Тебе светло будет здесь, - отвечала невестка.

 - Я тебе говорю, что я сплю везде и всегда, как сурок.

 - О чем это? - спросил Степан Аркадьич, выходя из кабинета и обращаясь к жене.

 По тону его и Кити и Анна сейчас поняли, что примирение состоялось.

 - Я Анну хочу перевести вниз, но надо гардины перевесить. Никто не сумеет сделать, надо самой, - отвечала Долли, обращаясь к нему.

 "Бог знает, вполне ли помирились?" - подумала Анна, услышав ее тон, холодный и спокойный.

 - Ах, полно, Долли, все делать трудности, - сказал муж. - Ну, хочешь, я все сделаю...

 "Да, должно быть помирились", - подумала Анна.,

 - Знаю, как ты все сделаешь, - отвечала Долли, - скажешь Матвею сделать то, чего нельзя сделать, а сам уедешь, а он все перепутает, - и привычная насмешливая улыбка морщила концы губ Долли, когда она говорила это.

 "Полное, полное примиренье, полное, - подумала Анна, - слава богу!" - и, радуясь тому, что она была причиной этого, она подошла к Долли и поцеловала ее.

 - Совсем нет, отчего ты так презираешь нас с Матвеем? - сказал Степан Аркадьич, улыбаясь чуть заметно и обращаясь к жене.

 Весь вечер, как всегда, Долли была слегка насмешлива по отношению к мужу, а Степан Аркадьич доволен и весел, но настолько, чтобы не показать, что он, будучи прощен, забыл свою вину.

 В половине десятого особенно радостная и приятная вечерняя семейная беседа за чайным столом у Облонских была нарушена самым, по-видимому, простым событием, но это простое событие почему-то всем показалось странным. Разговорившись об общих петербургских знакомых, Анна быстро встала.

 - Она у меня есть в альбоме, - сказала она, - да и кстати я покажу моего Сережу, - прибавила она с гордою материнскою улыбкой.

 К десяти часам, когда она обыкновенно прощалась с сыном и часто сама, пред тем как ехать на бал, укладывала его, ей стало грустно, что она так далеко от него; и о чем бы ни говорили, она нет-нет и возвращалась мыслью к своему кудрявому Сереже. Ей захотелось посмотреть на его карточку и поговорить о нем. Воспользовавшись первым предлогом, она встала и своею легкою, решительною походкой пошла за альбомом. Лестница наверх, в ее комнату, выходила на площадку большой входной теплой лестницы.

 В то время, как она выходила из гостиной, в передней послышался звонок.

 - Кто это может быть? - сказала Долли.

 - За мной рано, а еще кому-нибудь поздно, - заметила Кити.

 - Верно, с бумагами, - прибавил Степан Аркадьич, и, когда Анна проходила мимо лестницы, слуга взбегал наверх, чтобы доложить о приехавшем, а сам приехавший стоял у лампы. Анна, взглянув вниз, узнала тотчас же Вронского, и странное чувство удовольствия и вместе страха чего-то вдруг шевельнулось у нее в сердце. Он стоял, не снимая пальто, и что-то доставал из кармана. В ту минуту как она поравнялась с серединой лестницы; он поднял глаза, увидал ее, и в выражении его лица сделалось что-то пристыженное и испуганное. Она, слегка наклонив голову, прошла, а вслед за ней послышался громкий голос Степана Аркадьича, звавшего его войти, и негромкий, мягкий и спокойный голос отказывавшегося Вронского.

 Когда Анна вернулась с альбомом, его уже не было, и Степан Аркадьич рассказывал, что он заезжал узнать об обеде, который они завтра давали приезжей знаменитости.

 - И ни за что не хотел войти. Какой-то он странный, - прибавил Степан Аркадьич.

 Кити покраснела. Она думала, что она одна поняла, зачем он приезжал и отчего не вошел. "Он был у нас, - думала она, - и не застал и подумал, я здесь; но не вошел, оттого что думал - поздно, и Анна здесь".

 Все переглянулись, ничего не сказав, и стали смотреть альбом Анны.

 Ничего не было ни необыкновенного, ни странного в том, что человек заехал к приятелю в половине десятого узнать подробности затеваемого обеда и не вошел; но всем это показалось странно. Более всех странно и нехорошо это показалось Анне.

 

XXII

 Бал только что начался, когда Кити с матерью входила на большую, уставленную цветами и лакеями в пудре и красных кафтанах, залитую светом лестницу. Из зал несся стоявший в них равномерный, как в улье, шорох движенья, и, пока они на площадке между деревьями оправляли перед зеркалом прически и платья, из залы послышались осторожно-отчетливые звуки скрипок оркестра, начавшего первый вальс. Штатский старичок, оправлявший свои седые височки у другого зеркала и изливавший от себя запах духов, столкнулся с ними на лестнице и посторонился, видимо любуясь незнакомою ему Кити. Безбородый юноша, один из тех светских юношей, которых старый князь Щербацкий называл тютьками, в чрезвычайно открытом жилете, оправляя на ходу белый галстук, поклонился им и, пробежав мимо, вернулся, приглашая Кити на кадриль. Первая кадриль была уж отдана Вронскому, она должна была отдать этому юноше вторую. Военный, застегивая перчатку, сторонился у двери и, поглаживая усы, любовался на розовую Кити.

 Несмотря на то, что туалет, прическа и все приготовления к балу стоили Кити больших трудов и соображений, она теперь, в своем сложном тюлевом платье на розовом чехле, вступала на бал так свободно и просто, как будто все эти розетки, кружева, все подробности туалета не стоили ей и ее домашним ни минуты внимания, как будто она родилась в этом тюле, кружевах, с этою высокою прической, с розой и двумя листками наверху ее.

 Когда старая княгиня пред входом в залу хотела оправить на ней завернувшуюся ленту пояса, Кити слегка отклонилась. Она чувствовала, что все само собою должно быть хорошо и грациозно на ней и что поправлять ничего не нужно.

 Кити была в одном из своих счастливых дней. Платье не теснило нигде, нигде не спускалась кружевная берта, розетки не смялись и не оторвались; розовые туфли на высоких выгнутых каблуках не жали, а веселили ножку, Густые косы белокурых волос держались как свои на маленькой головке. Пуговицы все три застегнулись, не порвавшись, на высокой перчатке, которая обвила ее руку, не изменив ее формы. Черная бархатка медальона особенно нежно окружила шею. Бархатка эта была прелесть, и дома, глядя в зеркало на свою шею, Кити чувствовала, что эта бархатка говорила. Во всем другом могло еще быть сомненье, но бархатка была прелесть. Кити улыбнулась и здесь на бале, взглянув на нее в зеркало. В обнаженных плечах и руках Кити чувствовала холодную мраморность, чувство, которое она особенно любила. Глаза блестели, и румяные губы не могли не улыбаться от сознания своей привлекательности. Не успела она войти в залу и дойти до тюлево-ленто-кружевно-цветной толпы дам, ожидавших приглашения танцевать (Кити никогда не стаивала в этой толпе), как уж ее пригласили на вальс, и пригласил лучший кавалер, главный кавалер по бальной иерархии, знаменитый дирижер балов, церемониймейстер, женатый, красивый и статный мужчина Егорушка Корсунский. Только что оставив графиню Банину, с которою он протанцевал первый тур вальса, он, оглядывая свое хозяйство, то есть пустившихся танцевать несколько пар, увидел входившую Кити и подбежал к ней тою особенною, свойственною только дирижерам балов развязною иноходью, и, поклонившись, даже не спрашивая, желает ли она, занес руку, чтоб обнять ее тонкую талию. Она оглянулась, кому передать веер, и хо- зяйка, улыбаясь ей, взяла его.

 - Как хорошо, что вы приехали вовремя, - сказал он ей, обнимая ее талию, - а то, что за манера опаздывать.

 Она положила, согнувши, левую руку на его плечо, и маленькие ножки в розовых башмаках быстро, легко и мерно задвигались в такт музыки по скользкому паркету.

 - Отдыхаешь, вальсируя с вами, - сказал он ей, пускаясь в первые небыстрые шаги вальса. - Прелесть, какая легкость, precision, - говорил он ей то, что говорил почти всем хорошим знакомым.

 Она улыбнулась на его похвалу и через его плечо продолжала разглядывать залу. Она была не вновь выезжающая, у которой на бале все лица сливаются в одно волшебное впечатление; она и не была затасканная по балам девушка, которой все лица бала так знакомы, что наскучили; но она была на середине этих двух, - она была возбуждена, а вместе с тем обладала собой настолько, что могла наблюдать. В левом углу залы, она видела, сгруппировался цвет общества. Там была до невозможного обнаженная красавица  Лиди,  жена Корсунского, там была хозяйка, там сиял своею лысиной Кривин, всегда бывший там, где цвет общества; туда смотрели юноши, не смея подойти; и там она нашла глазами Стиву и потом увидала прелестную фигуру и голову Анны в черном бархатном платье. И он был тут. Кити не видала его с того вечера, когда она отказала Левину. Кити своими дальнозоркими глазами тотчас узнала его и даже заметила, что он смотрел на нее.

 - Что ж, еще тур? Вы не устали? - сказал Корсунский,  слегка запыхавшись.

 - Нет, благодарствуйте.

 - Куда же отвести вас?

 - Каренина тут, кажется... отведите меня к ней,

 - Куда прикажете.

 И Корсунский завальсировал, умеряя шаг, прямо на толпу в левом углу залы, приговаривая: "Pardon, mesdames, pardon, pardon, mesdames ", и, лавируя между морем кружев, тюля и лент и не зацепив ни за перышко, повернул круто свою даму, так что открылись ее тонкие ножки в ажурных чулках, а шлейф разнесло опахалом и закрыло им колени Кривину. Корсунский поклонился, выпрямил открытую грудь и подал руку, чтобы провести ее к Анне Аркадьевне. Кити, раскрасневшись, сняла шлейф с колен Кривина и, закруженная немного, оглянулась, отыскивая Анну. Анна была не в лиловом, как того непременно хотела Кити, а в черном, низко срезанном бархатном платье, открывавшем ее точеные, как старой слоновой кости, полные плечи и грудь и округлые руки с тонкою крошечною кистью. Все платье было обшито венецианским гипюром. На голове у нее, в черных волосах, своих без примеси, была маленькая гирлянда анютиных глазок и такая же на черной ленте пояса между белыми кружевами. Прическа ее была незаметна. Заметны были только, украшая ее, эти своевольные короткие колечки курчавых волос, всегда выбивавшиеся на затылке и висках. На точеной крепкой шее была нитка жемчугу.

 Кити видела каждый день Анну, была влюблена в нее и представляла себе ее непременно в лиловом. Но теперь, увидав ее в черном, она почувствовала, что не понимала всей ее прелести. Она теперь увидала ее совершенно новою и неожиданною для себя. Теперь она поняла, что Анна не могла быть в лиловом и что ее прелесть состояла именно в том, что она всегда выступала из своего туалета, что туалет никогда не мог быть виден на ней. И черное платье с пышными кружевами не было видно на ней; это была только рамка, и была видна только она, простая, естественная, изящная и вместе веселая и оживленная.

 Она стояла, как и всегда, чрезвычайно прямо держась, и, когда Кити подошла к этой кучке, говорила с хозяином дома, слегка поворотив к нему голову.

 - Нет, я не брошу камня, - отвечала она ему на что-то, - хотя я не понимаю, - продолжала она, пожав плечами, и тотчас же с нежною улыбкой покровительства обратилась к Кити. Беглым женским взглядом окинув ее туалет, она сделала чуть заметное, но понятное для Кити, одобрительное ее туалету и красоте движенье головой. - Вы и в залу входите, танцуя, - прибавила она.

 - Это одна из моих вернейших помощниц, - сказал Корсунский, кланяясь Анне Аркадьевне, которой он не видал еще. - Княжна помогает сделать бал веселым и прекрасным. Анна Аркадьевна, тур вальса, - сказал он, нагибаясь.

 - А вы знакомы? - спросил хозяин.

 - С кем мы не знакомы? Мы с женой как белые волки, нас все знают, - отвечал Корсунский. - Тур вальса, Анна Аркадьевна.

 - Я не танцую, когда можно не танцевать, - сказала она.

 - Но нынче нельзя, - отвечал Корсунский.

 В это время подходил Вронский.

 - Ну, если нынче нельзя не танцевать, так пойдемте, - сказала она, не замечая поклона Вронского, и быстро подняла руку на плечо Корсунского.,

 "За что она недовольна им?" - подумала Кити, заметив, что Анна умышленно не ответила на поклон Вронского. Вронский подошел к Кити, напоминая ей о первой кадрили и сожалея, что все это время не имел удовольствия ее видеть. Кити смотрела, любуясь, на вальсировавшую Анну и слушала его. Она ждала, что он пригласит ее на вальс, но он не пригласил, и она удивленно взглянула на него. Он покраснел и поспешно  пригласил вальсировать, но только что он обнял ее тонкую талию и сделал первый шаг, как вдруг музыка остановилась. Кити посмотрела на его лицо, которое было на таком близком от нее расстоянии, и долго потом, чрез несколько лет, этот взгляд, полный любви, которым она тогда взглянула на него и на который он не ответил ей, мучительным стыдом резал ее сердце.

 - Pardon, pardon! Вальс, вальс!- закричал с другой стороны залы Корсунский и, подхватив первую попавшуюся барышню, стал сам танцевать.

 

XXIII

 Вронский с Кити прошел несколько туров вальса. После вальса Кити подошла к матери и едва успела сказать несколько слов с Нордстон, как Вронский уже пришел за ней для первой кадрили. Во время кадрили ничего значительного не было сказано, шел прерывистый разговор то о Корсунских, муже и жене, которых он очень забавно описывал, как милых сорокалетних детей, то о будущем общественном театре, и только один раз разговор затронул ее за живое, когда он спросил о Левине, тут ли он, и прибавил, что он очень понравился. ему. Но Кити и не ожидала большего от кадрили. Она ждала с замиранием сердца мазурки. Ей казалось, что в мазурке все должно решиться. То, что он во время кадрили не пригласил ее на мазурку, не тревожило ее. Она была уверена, что она танцует мазурку с ним, как и на прежних балах, и пятерым отказала мазурку, говоря, что танцует. Весь бал до последней кадрили был для Кити волшебным сновидением радостных цветов, звуков и движений. Она не танцевала, только когда чувствовала себя слишком усталою и просила отдыха. Но, танцуя последнюю кадриль с одним из скучных юношей, которому нельзя было отказать, ей случилось быть vis-a-vis с Вронским и Анной. Она не сходилась с Анной с самого приезда и тут вдруг увидала ее опять совершенно новою и неожиданною. Она увидала в ней столь знакомую ей самой черту возбуждения от успеха. Она видела, что Анна пьяна вином возбуждаемого ею восхищения. Она знала это чувство и знала его признаки и видела их на Анне - видела дрожащий, вспыхивающий блеск в глазах и улыбку счастья и возбуждения, невольно изгибающую губы, и отчетливую грацию, верность и легкость движений.

 "Кто? - спросила она себя. - Все или один?" И, не помогая мучившемуся юноше, с которым она танцевала, в разговоре, нить которого он упустил и не мог поднять, и наружно подчиняясь весело-громким повелительным крюкам Корсунского, то бросающего всех в grand rond, то в chaine, она наблюдала, и сердце ее сжималось больше и больше. "Нет, это не любованье толпы опьянило ее, а восхищение одного. И этот один? неужели это он?" Каждый раз, как он говорил с Анной, в глазах ее вспыхивал радостный блеск, и улыбка счастья изгибала ее румяные губы. Она как будто делала усилие над собой, чтобы не выказывать этих признаков радости, но они сами собой выступали на ее лице. "Но что он?" Кити посмотрела на него и ужаснулась. То, что Кити так ясно представлялось в зеркале лица Анны, она увидела на нем. Куда делась его всегда спокойная, твердая манера и беспечно спокойное выражение лица? Нет, он теперь каждый раз, как обращался к ней, немного сгибал голову, как бы желая пасть пред ней, и во взгляде его было одно выражение покорности и страха. "Я не оскорбить хочу, - каждый раз как будто говорил его взгляд, - но спасти себя хочу, и не знаю как". На лице его было такое выражение, которого она никогда не видала прежде.

 Они говорили об общих знакомых, вели самый ничтожный разговор, но Кити казалось, что всякое сказанное ими слово решало их и ее судьбу. И странно то, что хотя они действительно говорили о том, как смешон Иван Иванович своим французским языком, и о том, что для Елецкой можно было бы найти лучше партию, а между тем эти слова имели для них значение, и они чувствовали это так же, как и Кити. Весь бал, весь свет, все закрылось туманом в душе Кити. Только пройденная ею строгая школа воспитания поддерживала ее и заставляла делать то, чего от нее требовали, то есть танцевать, отвечать на вопросы, говорить, даже улыбаться. Но пред началом мазурки, когда уже  стали расставлять стулья и некоторые пары двинулись из маленьких в большую залу, на Кити нашла минута отчаяния и ужаса. Она отказала пятерым и теперь не танцевала мазурки. Даже не было надежды, чтоб ее пригласили, именно потому, что она имела слишком большой успех в свете, и никому в голову не могло прийти, чтоб она не была приглашена до сих пор. Надо было сказать матери, что она больна, и уехать домой, но на это у нее не было силы. Она чувствовала себя убитою.

 Она зашла в глубь маленькой гостиной и опустилась на кресло. Воздушная юбка платья поднялась облаком вокруг ее тонкого стана; одна обнаженная, худая, нежная девичья рука, бессильно опущенная, утонула в складках розового тюника; в другой она держала веер и быстрыми, короткими  движениями обмахивала свое разгоряченное лицо. Но, вопреки этому виду бабочки, только что уцепившейся за травку и готовой, вот-вот вспорхнув, развернуть радужные крылья, страшное отчаяние щемило ей сердце.

 "А может быть, я ошибаюсь, может быть этого не было?"

 И она опять вспоминала все, что она видела.

 - Кити, что ж это такое? - сказала графиня Нордстон, по ковру неслышно подойдя к ней. - Я не понимаю этого.

 У Кити дрогнула нижняя губа; она быстро встала.

 - Кити, ты не танцуешь мазурку?

 - Нет, нет, - сказала Кити дрожащим от слез голосом.

 - Он при мне звал ее на мазурку, - сказала Нордстон, зная, что Кити поймет, кто он и она. - Она сказала: разве вы не танцуете с княжной Щербацкой ?

 - Ах, мне все равно!- отвечала Кити.

 Никто, кроме ее самой, не понимал ее положения, никто не знал того, что она вчера отказала человеку, которого она, может быть, любила, и отказала потому, что верила в другого.

 Графиня Нордстон нашла Корсунского, с которым она танцевала мазурку, и велела ему пригласить Кити.

 Кити танцевала в первой паре, и, к ее счастью, ей не надо было говорить, потому что Корсунский все время бегал, распоряжаясь по своему хозяйству. Вронский с Анной сидели почти против нее. Она видела их своими дальнозоркими глазами, видела их и вблизи, когда они сталкивались в парах, и чем больше она видела их, тем больше убеждалась, что несчастие  ее свершилось. Она видела, что они чувствовали себя наедине в этой полной зале. И на лице Вронского, всегда столь твердом и независимом, она видела то поразившее ее выражение потерянности и покорности, похожее на выражение умной собаки, когда она виновата.

 Анна улыбалась, и улыбка передавалась ему. Она задумывалась, и он становился серьезен. Какая-то сверхъестественная сила притягивала глаза Кити к лицу Анны. Она была прелестна в своем простом черном платье, прелестны были ее полные руки с браслетами, прелестна твердая шея с ниткой жемчуга, прелестны вьющиеся волосы расстроившейся прически, прелестны грациозные легкие движения маленьких ног и рук, прелестно это красивое лицо в своем оживлении; но было что-то ужасное и жестокое в ее прелести.

 Кити любовалась ею еще более, чем прежде, и все больше и больше страдала. Кити чувствовала себя раздавленною, и лицо ее выражало это. Когда Вронский увидал ее, столкнувшись с ней в мазурке, он не вдруг узнал ее - так она изменилась.

 - Прекрасный бал!- сказал он ей, чтобы сказать чего-нибудь.

 - Да, - отвечала она.

 В середине мазурки, повторяя сложную  фигуру,  вновь  выдуманную Корсунским, Анна вышла на середину круга, взяла двух кавалеров и подозвала к себе одну даму и Кити. Кити испуганно смотрела на нее, подходя. Анна, прищурившись, смотрела на нее и улыбнулась, пожав ей руку. Но заметив, что лицо Кити только выражением отчаяния и удивления ответило на ее улыбку, она отвернулась от нее и весело заговорила с другою дамой.

 "Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней", - сказала себе Кити.

 Анна не хотела оставаться ужинать, но хозяин стал просить ее.

 - Полно, Анна Аркадьевна, - заговорил Корсунский, забирая ее обнаженную руку под рукав своего фрака. - Какая у меня идея котильона! Un bijou!

 И он понемножку двигался, стараясь увлечь ее.  Хозяин  улыбался одобрительно.

 - Нет, я не останусь, - ответила Анна улыбаясь; но, несмотря на улыбку, и Корсунский и хозяин поняли по решительному тону, с каким она отвечала, что она не останется.

 - Нет, я и так в Москве танцевала больше на вашем одном бале, чем всю зиму в Петербурге, - сказала Анна, оглядываясь на подле нее стоявшего Вронского. - Надо отдохнуть перед дорогой.

 - А вы решительно едете завтра? - спросил Вронский.

 - Да, я думаю, - отвечала Анна, как бы удивляясь смелости его вопроса; но неудержимый дрожащий блеск глаз и улыбки обжег его, когда она говорила это.

 Анна Аркадьевна не осталась ужинать и уехала.

 

XXIV

 "Да, что-то есть во мне противное, отталкивающее, - думал Левин, вышедши от Щербацких и пешком направляясь к брату. - И не гожусь я для других людей. Гордость, говорят. Нет, у меня нет и гордости. Если бы была гордость, я не поставил бы себя в такое положение". И он представлял себе Вронского, счастливого, доброго, умного и спокойного, никогда, наверное, не бывавшего в том ужасном положении, в котором он был нынче вечером. "Да, она должна была выбрать его. Так надо, и жаловаться мне не на кого и не за что. Виноват я сам. Какое право имел я думать, что она захочет соединить свою жизнь с моею? Кто я? И что я? Ничтожный человек, никому и ни для кого ненужный". И он вспомнил о брате Николае и с радостью остановился на этом воспоминании. "Не прав ли он, что все на свете дурно и гадко? И едва ли мы справедливо судим и судили о брате Николае. Разумеется, с точки зрения Прокофья, видевшего его в оборванной шубе и пьяного, он презренный человек; но я знаю его иначе. Я знаю его душу и знаю, что мы похожи с ним. А я, вместо того чтобы ехать отыскать его, поехал обедать и сюда". Левин подошел к фонарю, прочел адрес брата, который у него был в бумажнике, и подозвал извозчика. Всю длинную дорогу до брата Левин живо припоминал себе все известные ему события из жизни брата Николая. Вспоминал он, как брат в университете и год после университета, несмотря на насмешки товарищей, жил как монах, в строгости исполняя все обряды религии, службы, посты и избегая всяких удовольствий, в особенности женщин; и потом как вдруг его прорвало, он сблизился с самыми гадкими людьми и пустился в самый беспутный разгул. Вспоминал потом про историю с мальчиком, которого он взял из деревни, чтобы воспитывать, и в припадке злости так избил, что началось дело по обвинению в причинении увечья. Вспоминал потом историю с шулером, которому он проиграл деньги, дал вексель и на которого сам подал жалобу, доказывая, что тот его обманул. (Это были те деньги, которые заплатил Сергей Иваныч.) Потом вспоминал, как он ночевал ночь в части за буйство. Вспоминал затеянный им постыдный процесс с братом Сергеем Иванычем за то, что тот будто бы не выплатил ему долю из материнского имения; и последнее дело, когда он уехал служить в Западный край и там попал под суд за побои, нанесенные старшине... Все это было ужасно гадко, но Левину это представлялось совсем не так гадко, как это должно было представляться тем, которые не знали Николая Левина, не знали всей его истории, не знали его сердца.

 Левин помнил, как в то время, когда Николай был в периоде набожности, постов, монахов, служб церковных, когда он искал в религии помощи, узды на свою страстную натуру, никто не только не поддержал его, но все, и он сам, смеялись над ним. Его дразнили, звали его Ноем, монахом; а когда его прорвало, никто не помог. ему, а все с ужасом и омерзением отвернулись.

 Левин чувствовал, что брат Николай в душе своей, в самой основе своей души, несмотря на все безобразие своей жизни, не был более неправ, чем те люди, которые презирали его. Он не был виноват в том, что родился с своим неудержимым характером и стесненным чем-то умом. Но он всегда хотел быть хорошим. "Все выскажу ему, все заставлю его высказать и покажу ему, что я люблю и потому понимаю его", - решил сам с собою Левин, подъезжая в одиннадцатом часу к гостинице, указанной на адресе.

 - Наверху двенадцатый и тринадцатый, - ответил швейцар на вопрос Левина.

 - Дома?

 - Должно, дома.

 Дверь двенадцатого нумера была полуотворена, и оттуда, в полосе света, выходил густой дым дурного и слабого табаку и слышался незнакомый Левину голос; но Левин тотчас же узнал, что брат тут; он услыхал его покашливанье.

 Когда он вошел в дверь, незнакомый голос говорил.

 - Все зависит от того, насколько разумно и сознательно поведется дело.

 Константин Левин заглянул в дверь и увидел, что говорит с огромной шапкой волос молодой человек в поддевке, а молодая рябоватая женщина, в шерстяном платье без рукавчиков и воротничков, сидит на диване. Брата не видно было. У Константина больно сжалось сердце при мысли о том, в среде какие чужих людей живет его брат. Никто не услыхал его, и Константин, снимая калоши, прислушивался к тому, что говорил господин в поддевке. Он говорил о каком-то предприятии.

 - Ну, черт их дери, привилегированные классы, -  прокашливаясь, проговорил голос брата. - Маша! Добудь ты нам поужинать и дай вина, если ос- талось, а то пошли.

 Женщина встала, вышла за перегородку и увидала Константина.

 - Какой-то барин, Николай Дмитрич, - сказала она.

 - Кого нужно? - сердито сказал голос Николая Левина.

 - Это я, - отвечал Константин Левин, выходя на свет.

 - Кто я? - еще сердитее повторил голос Николая. Слышно было, как он быстро встал, зацепив за что-то, и Левин увидал перед собою в дверях столь знакомую и все-таки поражающую своею дикостью и болезненностью огромную, худую, сутуловатую фигуру брата, с его большими испуганными глазами.

 Он был еще худее, чем три года тому назад, когда Константин Левин видел его в последний раз. На нем был короткий сюртук. И руки и широкие кости казались еще огромнее. Волосы стали реже, те же прямые усы висели на губы, те же глаза странно и наивно смотрели на вошедшего.

 - А, Костя! - вдруг проговорил он, узнав брата, и глаза его засветились радостью. Но в ту же секунду он оглянулся на молодого человека и сделал столь знакомое Константину судорожное движение головой и шеей, как будто галстук жал его; и совсем другое, дикое, страдальческое и жестокое выражение остановилось на его исхудалом лице.

 - Я писал и вам и Сергею Иванычу, что я вас не знаю и не хочу знать. Что тебе, что вам нужно?

 Он был совсем не такой, каким воображал его Константин. Самое тяжелое и дурное в его характере, то, что делало столь трудным общение с ним, было позабыто Константином Левиным, когда он думал о нем; и теперь, когда увидел его лицо, в особенности это судорожное поворачиванье головы, он вспомнил все это.

 - Мне ни для чего не нужно видеть тебя, - робко отвечал он. - Я просто приехал тебя видеть.

 Робость брата, видимо, смягчила Николая. Он дернулся губами.

 - А, ты так? - сказал он. - Ну, входи, садись. Хочешь ужинать? Маша, три порции принеси. Нет, постой. Ты знаешь, кто это? - обратился он к брату, указывая на господина в поддевке, - это господин Крицкий, мой друг еще из Киева, очень замечательный человек. Его, разумеется, преследует полиция, потому что он не подлец.

 И он оглянулся по своей привычке на всех бывших в комнате. Увидав, что женщина, стоявшая в дверях, двинулась было идти, он крикнул ей: "Постой, я сказал". И с тем неуменьем, с тою нескладностью разговора, которые так знал Константин, он, опять оглядывая всех, стал рассказывать брату историю Крицкого: как его выгнали из университета за то, что он завел общество вспоможения бедным студентам и воскресные школы, и как потом он поступил в народную школу учителем, и как его оттуда также выгнали, и как потом судили за что-то.

 - Вы Киевского университета? - сказал Константин Левин Крицкому, чтобы прервать установившееся неловкое молчание.

 - Да, Киевского был, - насупившись, сердито говорил Крицкий.

 - А эта женщина, - перебил его Николай Левин, указывая на нее, - моя подруга жизни, Марья Николаевна. Я взял ее из дома, - и он дернулся шеей, говоря это. - Но люблю ее и уважаю и всех, кто меня хочет знать, - прибавил он, возвышая голос и хмурясь, - прошу любить и уважать ее. Она все равно что моя жена, все равно. Так вот, ты знаешь, с кем имеешь дело. И если думаешь, что ты унизишься, так вот бог, а вот порог.

 И опять глаза его вопросительно обежали всех.

 - Отчего же я унижусь, я не понимаю.

 - Так вели, Маша, принести ужинать: три порции, водки и вина... Нет, постой... Нет, не надо... Иди.

 

XXV

 - Так видишь, - продолжал Николай Левин, с усилием морща лоб и подергиваясь. Ему, видимо, трудно было сообразить, что сказать и сделать. - Вот видишь ли... - Он указал в углу комнаты какие-то железные бруски, завязанные бечевками. - Видишь ли это? Это начало нового дела, к которому мы приступаем. Дело это есть производительная артель...

 Константин почти не слушал. Он вглядывался в  его  болезненное, чахоточное лицо, и все больше и больше ему жалко было его, и он не мог заставить себя слушать то, что брат рассказывал ему про артель. Он видел, что эта артель есть только якорь спасения от презрения к самому себе. Николай Левин продолжал говорить:

 - Ты знаешь, что капитал давит работника, - работники у нас, мужики, несут всю тягость труда и поставлены так, что, сколько бы они ни трудились, они не могут выйти из своего скотского положения. Все барыши заработной платы, на которые они могли бы улучшить свое положение, доставить себе досуг и вследствие этого образование, все излишки платы - отнимаются у них капиталистами. И так сложилось общество, что чем больше они будут работать, тем больше будут наживаться купцы, землевладельцы, а они будут скоты рабочие всегда. И этот порядок нужно изменить, - кончил он и вопросительно посмотрел на брата.

 - Да, разумеется, - сказал Константин, вглядываясь  в  румянец, выступивший под выдающимися костями щек брата.

 - И мы вот устраиваем артель слесарную, где все производство, и барыши, главное, орудия производства, все будет общее.

 - Где же будет артель? - спросил Константин Левин.

 - В селе Воздреме Казанской губернии.

 - Да отчего же в селе? В селах, мне кажется, и так дела много. Зачем в селе слесарная артель?

 - А затем, что мужики теперь такие же рабы, какими были прежде, и от этого-то вам с Сергеем Иванычем и неприятно, что их хотят вывести из этого рабства, - сказал Николай Левин, раздраженный возражением.

 Константин Левин вздохнул, оглядывая в это время комнату, мрачную и грязную. Этот вздох, казалось, еще более раздражил Николая.

 - Знаю ваши с Сергеем Иванычем аристократические воззрения. Знаю, что он все силы ума употребляет на то, чтоб оправдать существующее зло.

 - Нет, да к чему ты говоришь о Сергей Иваныче? - проговорил, улыбаясь, Левин.

 - Сергей Иваныч? А вот к чему!- вдруг при имени Сергея Ивановича вскрикнул Николай Левин, - вот к чему... Да что говорить? Только одно... Для чего ты приехал ко мне? Ты презираешь это, и прекрасно, и ступай с богом, ступай!- кричал он, вставая со стула, - и ступай, и ступай!

 - Я нисколько не презираю, - робко сказал Константин Левин. - Я даже и не спорю.

 В это время вернулась Марья Николаевна. Николай Левин сердито оглянулся на нее. Она быстро подошла к нему и что-то прошептала.

 - Я нездоров, я раздражителен стал, - проговорил, успокоиваясь и тяжело дыша, Николай Левин, - и потом ты мне говоришь о Сергей Иваныче и его статье. Это такой вздор, такое вранье, такое самообманыванье. Что может писать о справедливости человек, который ее не знает? Вы читали его статью? - обратился он к Крицкому, опять садясь к столу и сдвигая с него до половины насыпанные папиросы, чтоб опростать место.

 - Я не читал, - мрачно сказал Крицкий, очевидно не хотевший вступать в разговор.

 - Отчего? - с раздражением обратился теперь к Крицкому Николай Левин.

 - Потому что не считаю нужным терять на это время.

 - То есть, позвольте, почему ж вы знаете, что вы потеряете время? Многим статья эта недоступна, то есть выше их. Но я, другое дело, я вижу насквозь его мысли и знаю, почему это слабо.

 Все замолчали. Крицкий медлительно встал и взялся за шапку.

 - Не хотите ужинать? Ну, прощайте. Завтра приходите со слесарем.

 Только что Крицкий вышел, Николай Левин улыбнулся и подмигнул.

 - Тоже плох, - проговорил он. - Ведь я вижу...

 Но в это время Крицкий в дверях позвал его.

 - Что еще нужно? - сказал он и вышел к нему в коридор. Оставшись один с Марьей Николаевной, Левин обратился к ней.

 - А вы давно с братом? - сказал он ей.

 - Да вот уж второй год. Здоровье их очень плохо стало. Пьют много, - сказала она.

 - То есть как пьет?

 - Водку пьют, а им вредно.

 - А разве много? - прошептал Левин.

 - Да, - сказала она, робко оглядываясь на дверь, в которой показался Николай Левин.

 - О чем вы говорили? - сказал он, хмурясь и переводя испуганные глаза с одного на другого. - О чем?

 - Ни о чем, - смутясь, отвечал Константин.

 - А не хотите говорить, как хотите. Только нечего тебе с ней говорить. Она девка, а ты барин, - проговорил он, подергиваясь шеей.

 - Ты, я ведь вижу, все понял и оценил и с сожалением относишься к моим заблуждениям, - заговорил он опять, возвышая голос.

 - Николай Дмитрич, Николай Дмитрич, -  прошептала  опять  Марья Николаевна, приближаясь к нему.

 - Ну, хорошо, хорошо!.. Да что ж ужин? А, вот и он, - проговорил он, увидав лакея с подносом. - Сюда, сюда ставь, - проговорил он сердито и тотчас же взял водку, налил рюмку и жадно выпил. - Выпей, хочешь? - обратился он к брату, тотчас же повеселев. - Ну, будет о Сергее Иваныче. Я все-таки рад тебя видеть. Что там ни толкуй, а все не чужие. Ну, выпей же. Расскажи, что ты делаешь?- продолжал он, жадно пережевывая кусок хлеба и наливая другую рюмку. - Как ты живешь?

 - Живу один в деревне, как жил прежде, занимаюсь хозяйством, - отвечал Константин, с ужасом вглядываясь в жадность, с которою брат его пил и ел, и стараясь скрыть свое внимание.

 - Отчего ты не женишься?

 - Не пришлось, - покраснев отвечал Константин.,

 - Отчего? Мне - кончено! Я свою жизнь испортил. Это я сказал и скажу, что, если бы мне дали тогда мою часть, когда мне она нужна была, вся жизнь моя была бы другая.

 Константин Дмитрич поспешил отвести разговор.

 - А ты знаешь, что твой Ванюшка у меня в Покровском конторщиком? - сказал он.

 Николай дернул шеей и задумался.

 - Да расскажи мне, что делается в Покровском? Что, дом все стоит, и березы, и наша классная? А Филипп садовник, неужели жив? Как я помню беседку и диван! Да смотри же, ничего не переменяй в доме, но скорее женись и опять заведи то же, что было. Я тогда приеду к тебе, если твоя жена будет хорошая.

 - Да приезжай теперь ко мне, - сказал Левин. - Как бы мы хорошо устроились!

 - Я бы приехал к тебе, если бы знал, что не найду Сергея Иваныча.

 - Ты его не найдешь. Я живу совершенно независимо от него.

 - Да, но, как ни говори, ты должен выбрать между мною и им, - сказал он, робко глядя в глаза брату. Эта робость тронула Константина.

 - Если хочешь знать всю мою исповедь в этом отношении, я скажу тебе, что в вашей ссоре с Сергеем Иванычем я не беру ни той, ни другой стороны. Вы оба неправы. Ты неправ более внешним образом, а он более внутренно.

 - А, а! Ты понял это, ты понял это? - радостно закричал Николай.

 - Но я, лично, если ты хочешь знать, больше дорожу дружбой с тобой, потому что...

 - Почему, почему?

 Константин не мог сказать, что он дорожит потому, что Николай несчастен и ему нужна дружба. Но Николай понял, что он хотел сказать именно это, и, нахмурившись, взялся опять за водку.

 - Будет, Николай Дмитрич!- сказала Марья Николаевна, протягивая пухлую обнаженную руку к графинчику.

 - Пусти! Не приставай! Прибью!- крикнул он. Марья Николаевна улыбнулась кроткою и доброю улыбкой, которая сообщилась и Николаю, и приняла водку.

 - Да ты думаешь, она ничего не понимает? - сказал Николай. - Она все это понимает лучше всех нас. Правда, что есть в ней что-то хорошее, милое?

 - Вы никогда прежде не были в Москве? - сказал ей Константин, чтобы сказать что-нибудь.

 - Да не говори ей вы. Она этого боится. Ей никто, кроме мирового судьи, когда ее судили за то, что она хотела уйти из дома разврата, никто не говорил вы.Боже мой, что это за бессмыслица на свете! - вдруг вскрикнул он. - Эти новые учреждения, эти мировые судьи, земство, что это за безобразие!

 И он начал рассказывать свои столкновения с новыми учреждениями.

 Константин Левин слушал его, и то отрицание смысла во всех общественных учреждениях, которое он разделял с ним и часто высказывал, было ему неприятно теперь из уст брата.

 - На том свете поймем все это, - сказал он шутя.

 - На том свете? Ох, не люблю я тот свет! Не люблю, - сказал он, остановив испуганные дикие глаза на лице брата. - И ведь вот кажется, что уйти изо всей мерзости, путаницы, и чужой и своей, хорошо бы было, а я боюсь смерти, ужасно боюсь смерти. - Он содрогнулся. - Да выпей что-нибудь. Хочешь шампанского? Или поедем куда-нибудь. Поедем к цыганам! Знаешь, я очень полюбил цыган и русские песни.

 Язык его стал мешаться, и он пошел перескакивать с одного предмета на другой. Константин с помощью Маши уговорил его никуда не ездить и уложил спать совершенно пьяного.

 Маша обещала писать Константину в случае нужды и уговаривать Николая Левина приехать жить к брату.

 

XXVI

 Утром Константин Левин выехал из Москвы и к вечеру приехал домой. Дорогой, в вагоне, он разговаривал с соседями о политике, о новых железных дорогах, и, так же как в Москве, его одолевала  путаница  понятий, недовольство собой, стыд пред чем-то; но когда он вышел на своей станции, узнал кривого кучера Игната с поднятым воротником кафтана, когда увидал в неярком свете, падающем из окон станции, свои ковровые сани, своих лошадей с подвязанными хвостами, в сбруе с кольцами и мохрами, когда кучер Игнат, еще в то время как укладывались, рассказал ему деревенские новости, о приходе рядчика и о том, что отелилась Пава, - он почувствовал, что понемногу путаница разъясняется и стыд и недовольство собой проходят. Это  он почувствовал при одном виде Игната и лошадей; но когда он надел привезенный ему тулуп, сел, закутавшись, в сани и поехал, раздумывая о предстоящих распоряжениях в деревне и поглядывая на пристяжную, бывшую верховою, донскую, надорванную, но лихую лошадь, он совершенно иначе стал понимать то, что с ним случилось. Он чувствовал себя собой и другим не хотел быть. Он хотел теперь быть только лучше, чем он был прежде. Во-первых, с этого дня он решил, что не будет больше надеяться на необыкновенное счастье, какое ему должна была дать женитьба, и вследствие этого не будет так пренебрегать настоящим. Во-вторых, он уже никогда не позволит себе увлечься гадкою страстью, воспоминанье о которой так мучало его, когда он собирался сделать предложение. Потом, вспоминая брата Николая, он решил сам с собою, что никогда уже он не позволит себе забыть его, будет следить за ним и не выпустит его из виду, чтобы быть готовым на помощь, когда ему придется плохо. А это будет скоро, он это чувствовал. Потом и разговор брата о коммунизме, к которому тогда он так легко отнесся, теперь заставил его задуматься. Он считал переделку экономических условий вздором, но он всегда чувствовал несправедливость своего избытка в сравнении с бедностью народа и теперь решил про себя, что, для того чтобы чувствовать себя вполне правым, он, хотя прежде много работал и не роскошно жил, теперь будет еще больше работать и еще меньше будет позволять себе роскоши. И все это казалось ему так легко сделать над собой, что всю дорогу он провел в самых приятных мечтаниях. С бодрым чувством надежды на новую, лучшую жизнь он в девятом часу ночи подъехал к своему дому.

 Из окон комнаты Агафьи Михайловны, старой нянюшки, исполнявшей в его доме роль экономки, падал свет на снег площадки пред домом. Она не спала еще. Кузьма, разбуженный ею, сонный и босиком выбежал на крыльцо. Легавая сука Ласка, чуть не сбив с ног Кузьму, выскочила тоже и визжала, терлась об его колени, поднималась и хотела и не смела положить передние лапы ему на грудь.

 - Скоро ж, батюшка, вернулись, - сказала Агафья Михайловна.

 - Соскучился, Агафья Михайловна. В гостях хорошо, а дома лучше, - отвечал он ей и прошел в кабинет.

 Кабинет медленно осветился внесенной свечой.  Выступили  знакомые подробности: оленьи рога, полки с книгами, зеркало печи с отдушником, который давно надо было починить, отцовский диван, большой стол, на столе открытая книга, сломанная пепельница, тетрадь с его почерком. Когда он увидал все это, на него нашло на минуту сомнение в возможности устроить ту новую жизнь, о которой он мечтал дорогой. Все эти следы его жизни как будто охватили его и говорили ему: "Нет, ты не уйдешь от нас и не будешь другим, а будешь такой же, каков был: с сомнениями, вечным недовольством собой, напрасными попытками исправления и падениями и вечным ожиданием счастья, которое не далось и невозможно тебе".

 Но это говорили его вещи, другой же голос в душе говорил, что не надо подчиняться прошедшему и что с собой сделать все возможно. И, слушаясь этого голоса, он подошел к углу, где у него стояли две пудовые гири, и стал гимнастически поднимать их, стараясь привести себя в состояние бодрости. За дверью заскрипели шаги. Он поспешно поставил гири.

 Вошел приказчик и сказал, что все, слава богу, благополучно, но сообщил, что греча в новой сушилке подгорела. Известие это раздражило Левина. Новая сушилка была выстроена и частью придумана Левиным. Приказчик был всегда против этой сушилки и теперь со скрытым торжеством объявлял, что греча подгорела. Левин же был твердо убежден, что если она подгорела, то потому только, что не были приняты те меры, о которых он сотни раз приказывал. Ему стало досадно, и он сделал выговор приказчику. Но было одно важное и радостное событие: отелилась Пава, лучшая, дорогая, купленная с выставки корова.

 - Кузьма, дай тулуп. А вы велите-ка взять фонарь, я пойду взгляну, - сказал он приказчику.

 Скотная для дорогих коров была сейчас за домом. Пройдя через двор мимо сугроба у сирени, он подошел к скотной. Пахнуло навозным теплым паром, когда отворилась примерзшая дверь, и коровы, удивленные непривычным светом фонаря, зашевелились на свежей соломе.. Мелькнула гладкая черно-пегая широкая спина голландки. Беркут, бык, лежал с своим кольцом в губе и хотел было встать, но раздумал и только пыхнул раза два, когда проходили мимо. Красная красавица, громадная, как гиппопотам, Пава, повернувшись задом, заслоняла от входивших теленка и обнюхивала его.

 Левин вошел в денник, оглядел Паву и поднял красно-пегого теленка на его шаткие длинные ноги. Взволнованная Пава замычала было, но успокоилась, когда Левин подвинул к ней телку, и, тяжело вздохнув, стала лизать ее шершавым языком. Телка, отыскивая, подталкивала носом под пах свою мать и крутила хвостиком.

 - Да сюда посвети, Федор, сюда фонарь, - говорил Левин, оглядывая телку. - В мать! Даром что мастью в отца. Очень хороша. Длинна и пашиста. Василий Федорович, ведь хороша? - обращался он к приказчику, совершенно примиряясь с ним за гречу под влиянием радости за телку.

 - В кого же дурной быть? А Семен рядчик на другой день вашего отъезда пришел. Надо будет порядиться с ним, Константин Дмитрич, - сказал приказчик. - Я вам прежде докладывал про машину.

 Один этот вопрос ввел Левина во все подробности хозяйства, которое было большое и сложное, и он прямо из коровника пошел в контору и, поговорив с приказчиком и с Семеном рядчиком, вернулся домой и прямо прошел наверх в гостиную.

 

XXVII

 Дом был большой, старинный, и Левин, хотя жил один, но топил и занимал весь дом. Он знал, что это было глупо, знал, что это даже нехорошо и противно его теперешним новым планам, но дом этот был целый мир для Левина. Это был мир, в котором жили и умерли его отец и мать. Они жили тою жизнью, которая для Левина казалась идеалом всякого совершенства и которую он мечтал возобновить с своею женой, с своею семьей.

 Левин едва помнил свою мать. Понятие о ней было для него священным воспоминанием, и будущая жена его должна была быть в его воображении повторением того прелестного, святого идеала женщины, каким была для него мать.

 Любовь к женщине он не только не мог себе представить без брака, но он прежде представлял себе семью, а потом уже ту женщину, которая даст ему семью. Его понятия о женитьбе поэтому не были похожи на понятия большинства его знакомых, для которых женитьба была одним из многих общежитейских дел; для Левина это было главным делом жизни, от которого зависело все ее счастье. И теперь от этого нужно было отказаться!

 Когда он вошел в маленькую гостиную, где всегда пил чай, и уселся в своем кресле с книгою, а Агафья Михайловна принесла ему чаю и со своим обычным: "А я сяду, батюшка", села на стул у окна, он почувствовал что, как ни странно это было, он не расстался с своим мечтами и что он без них жить не может. С ней ли, с другою ли, но это будет. Он читал книгу, думал о том, что читал, останавливаясь, чтобы слушать Агафью Михайловну, которая без устали болтала; и вместе с тем разные картины хозяйства и будущей семейной жизни без связи представлялись его воображению. Он чувствовал, что в глубине его души что-то устанавливалось, умерялось и укладывалось.

 Он слушал разговор Агафьи Михайловны о том, как Прохор бога забыл и на те деньги, что ему подарил Левин, чтобы лошадь купить, пьет без просыпу и жену избил до смерти; он слушал и читал книгу и вспоминал весь ход своих мыслей, возбужденных чтением. Это была книга Тиндаля о теплоте. Он вспоминал свои осуждения Тиндалю за его самодовольство в ловкости производства опытов и за то, что ему недостает философского взгляда. И вдруг всплывала радостная мысль: "Через два года будут у меня в стаде две голландки, сама Пава еще может быть жива, двенадцать молодых Беркутовых дочерей, да подсыпать на казовый конец этих трех - чудо!" Он опять взялся за книгу.

 "Ну хорошо, электричество и теплота одно и то ж, но возможно ли в уравнении для решения вопроса поставить одну величину вместо другой? Нет. Ну так что же? Связь между всеми силами природы и так чувствуется инстинктом... Особенно приятно, как Павина дочь будет уже красно-пегою коровой, и все стадо, в которое п о д с ы п а т ь этих трех... Отлично! Выйти с женой и гостями встречать стадо... Жена скажет: мы с Костей, как ребенка, выхаживали эту телку. Как это может вас так интересовать? скажет гость. Все, что его интересует, интересует меня. Но кто она?" И он вспоминал то, что произошло в Москве... "Ну что же делать?.. Я не виноват. Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить..." Он приподнял голову и задумался. Старая Ласка, еще не совсем переварившая радость его приезда и бегавшая, чтобы полаять на дворе, вернулась, махая хвостом и внося с собой запах воздуха, подошла к нему, подсунула голову под его руку, жалобно подвизгивая и требуя, чтоб он поласкал ее.

 - Только не говорит, - сказала Агафья Михайловна. - А пес... Ведь понимает же, что хозяин приехал и ему скучно.

 - Отчего же скучно?

 - Да разве я не вижу, батюшка? Пора мне господ знать. Сызмальства в господах выросла. Ничего, батюшка. Было бы здоровье да совесть чиста.

 Левин пристально смотрел на нее, удивляясь тому, как она поняла его мысли.

 - Что ж, принесть еще чайку? - сказала она и, взяв чашку, вышла.

 Ласка все подсовывала голову под его руку. Он погладил ее, и она тут же у ног его свернулась кольцом, положив голову на высунувшуюся заднюю лапу. И в знак того, что теперь все хорошо и благополучно, она слегка раскрыла рот, почмокала губами и, лучше уложив около старых зуб липкие губы, затихла в блаженном спокойствии. Левин внимательно следил за этим последним ее движением.

 "Так-то и я!- сказал он себе, - так-то и я! Ничего... Все хорошо".

 

XXVIII

 После бала, рано утром, Анна Аркадьевна послала мужу телеграмму о своем выезде из Москвы в тот же день.

 - Нет, мне надо, надо ехать, - объясняла она невестке перемену своего намерения таким тоном, как будто она вспомнила столько дел, что не перечтешь, - нет, уж лучше нынче!

 Степан Аркадьич не обедал дома, но обещал приехать проводить сестру в семь часов.

 Кити тоже не приехала, прислав записку, что у нее голова болит. Долли и Анна обедали одни с детьми и англичанкой. Потому ли, что дети непостоянны или очень чутки и почувствовали, что Анна в этот день совсем не такая, как в тот, когда они так полюбили ее, что она уже не занята ими, - но только они вдруг прекратили свою игру с тетей и любовь к ней, и их совершенно не занимало то, что она уезжает. Анна все утро была занята приготовлениями к отъезду. Она писала записки к московским знакомым, записывала свои счеты и укладывалась. Вообще Долли казалось, что она не в спокойном духе, а в том духе заботы, который Долли хорошо знала за собой и который находит не без причины и большею частью прикрывает недовольство собою. После обеда Анна пошла одеваться в свою комнату, и Долли пошла за ней.

 - Какая ты нынче странная!- сказала ей Долли

 - Я? ты находишь? Я не странная, но я дурная. Эх, бывает со мной. Мне все хочется плакать. Это очень глупо, но это проходит, - сказала быстро Анна и нагнула покрасневшее лицо к игрушечному мешочку, в который она укладывала ночной чепчик и батистовы платки. Глаза ее особенно блестели и беспрестанно подергивались слезами. - Так мне из Петербурга не хотелось уезжать, а теперь отсюда не хочется.

 - Ты приехала сюда и сделала доброе дело, - сказала Долли, внимательно высматривая ее.

 Анна посмотрела на нее мокрыми от слез глазами.

 - Не говори этого, Долли. Я ничего не сделала, не могла сделать. Я часто удивляюсь, зачем люди сговорились портить меня. Что я сделала и что могла сделать? У тебя в сердце нашлось столько любви, чтоб простить...

 - Без тебя бог знает что бы было! Какая ты счастливая, Анна!- сказала Долли. - У тебя все в душе ясно и хорошо.

 - У каждого есть в душе свои skeletons, как говорят англичане.

 - Какие же у тебя skeletons? У тебя все так ясно.

 - Есть!- вдруг сказала Анна, и неожиданно после слез хитрая, смешливая улыбка сморщила ее губы.

 - Ну, так они смешные, твои skeletons, а не мрачные, - улыбаясь, сказала Долли.

 - Нет, мрачные. Ты знаешь, отчего я еду нынче, а не завтра? Это признание, которое меня давило, я хочу тебе его сделать, - сказала Анна, ре- шительно откидываясь на кресле и глядя прямо в глаза Долли.

 И, к удивлению своему, Долли увидала, что Анна покраснела до ушей, до вьющихся черных колец волос на шее.

 - Да, - продолжала Анна. - Ты знаешь, отчего Кити не приехала обедать? Она ревнует ко мне. Я испортила...я была причиной того, что бал этот был для нее мученьем, а не радостью. Но, право, право, я не виновата, или виновата немножко, - сказала она, тонким голосом протянув слово "немножко".

 - О, как ты это похоже сказала на Стиву!- смеясь, сказала Долли.

 Анна оскорбилась.

 - О нет, о нет! Я не Стива, - сказала она, хмурясь. - Я оттого говорю тебе, что я ни на минуту даже не позволяю себе сомневаться в себе, - сказала Анна.

 Но в ту минуту, когда она выговаривала эти слова, она чувствовала, что они несправедливы; она не только сомневалась в себе, она чувствовала волнение при мысли о Вронском и уезжала скорее, чем хотела, только для того, чтобы больше не встречаться с ним.

 - Да, Стива мне говорил, что ты с ним танцевала мазурку и что он...

 - Ты не можешь себе представить, как это смешно вышло. Я только думала сватать, и вдруг совсем другое. Может быть, я против воли...

 Она покраснела и остановилась.

 - О, они это сейчас чувствуют!- сказала Долли.

 - Но я была бы в отчаянии, если бы тут было что-нибудь серьезное с его стороны, - перебила ее Анна. - И я уверена, что это все забудется и Кити перестанет меня ненавидеть.

 - Впрочем, Анна, по правде тебе сказать, я не очень желаю для Кити этого брака. И лучше, чтоб это разошлось, если он, Вронский, мог влюбиться в тебя в один день.

 - Ах, боже мой, это было бы так глупо!- сказала Анна, и опять густая краска удовольствия выступила на ее лице, когда она услыхала занимавшую ее мысль, выговоренную словами. - Так вот, я и уезжаю, сделав себе врага в Кити, которую я так полюбила. Ах, какая она милая! Но ты поправишь это, Долли? Да?

 Долли едва могла удерживать улыбку. Она любила Анну, но ей приятно было видеть, что и у ней есть слабости.

 - Врага? Это не может быть.

 - Я так бы желала, чтобы вы все меня любили, как я вас люблю; а теперь я еще больше полюбила вас, - сказала она со слезами на глазах. - Ах, как я нынче глупа!

 Она провела платком по лицу и стала одеваться.

 Уже пред самым отъездом приехал опоздавший Степан Аркадьич, с красным, веселым лицом и запахом вина и сигары.

 Чувствительность Анны сообщилась и Долли, и, когда она в последний раз обняла золовку, она прошептала:

 - Помни, Анна: что ты для меня сделала, я ни когда не забуду. И помни, что я любила и всегда буду любить тебя, как лучшего друга!

 - Я не понимаю, за что, - проговорила Анна, целуя ее и скрывая слезы.

 - Ты меня поняла и понимаешь. Прощай, моя прелесть!

XXIX

 "Ну, все кончено, и слава богу!" - была первая мысль, пришедшая Анне Аркадьевне, когда она простилась в последний раз с братом, который до третьего звонка загораживал собою дорогу в вагоне. Она села на свой диванчик, рядом с Аннушкой, и огляделась в полусвете спального вагона. "Слава богу, завтра увижу Сережу и Алексея Александровича, и пойдет моя жизнь, хорошая и привычная, по-старому".

 Все в том же духе озабоченности, в котором она находилась весь этот день, Анна с удовольствием и отчетливостью устроилась в дорогу; своими маленькими ловкими руками она отперла и заперла красный мешочек, достала подушечку, положила себе на колени и, аккуратно закутав ноги, спокойно уселась. Больная дама укладывалась уже спать. Две другие дамы заговаривали с ней, и толстая старуха укутывала ноги и выражала замечания о топке. Анна ответила несколько слов дамам, но, не предвидя интереса от разговора, попросила Аннушку достать фонарик, прицепила его к ручке кресла и взяла из своей сумочки разрезной ножик и английский роман. Первое время ей не читалось. Сначала мешала возня и ходьба; потом, когда тронулся поезд, нельзя было не прислушаться к звукам; потом снег, бивший в левое окно и налипавший на стекло, и вид закутанного, мимо прошедшего кондуктора, занесенного снегом с одной стороны, и разговоры о том, какая теперь страшная метель на дворе, развлекали ее внимание. Далее все было то же и то же; та же тряска с постукиваньем, тот же снег в окно, те же быстрые переходы от парового жара к холоду и опять к жару, то же мелькание тех же лиц в полумраке и те же голоса, и Анна стала читать и понимать читаемое. Аннушка уже дремала, держа красный мешочек на коленах широкими руками в перчатках, из которых одна была прорвана. Анна Аркадьевна читала и понимала, но ей неприятно было читать, то есть следить за отражением жизни других людей. Ей слишком самой хотелось жить. Читала ли она, как героиня романа ухаживала за больным, ей хотелось ходить неслышными шагами по комнате больного; читала ли она о том, как член парламента говорил речь, ей хотелось говорить эту речь; читала ли она о том, как леди Мери ехала верхом за стаей и дразнила невестку и удивляла всех сво- ею смелостью, ей хотелось это делать самой. Но делать нечего было, и она, перебирая своими маленькими руками гладкий ножичек, усиливалась читать.

 Герой романа уже начал  достигать  своего  английского  счастия, баронетства и имения, и Анна желала с ним вместе ехать в это имение, как вдруг она почувствовала, что ему должно быть стыдно и что ей стыдно этого самого. Но чего же ему стыдно? "Чего же мне стыдно?" - спросила она себя с оскорбленным удивлением. Она оставила книгу и откинулась на спинку кресла, крепко сжав в обеих руках разрезной ножик. Стыдного ничего не было. Она перебрала все свои московские воспоминания. Все были хорошие, приятные. Вспомнила бал, вспомнила Вронского и его влюбленное покорное лицо, вспомнила все свои отношения с ним: ничего не было стыдного. А вместе с тем на этом самом месте воспоминаний чувство стыда усиливалось, как будто какой-то внутренний голос именно тут, когда она вспомнила о Вронском, говорил ей: "Тепло, очень тепло, горячо". "Ну что же? - сказала она себе решительно, пересаживаясь в кресле. - Что же это значит? Разве я боюсь взглянуть прямо на это? Ну что же? Неужели между мной и этим офицером-мальчиком существуют к могут существовать какие-нибудь другие отношения, кроме тех, что бывают с каждым знакомым?" Она презрительно усмехнулась и опять взялась за книгу, но уже решительно не могла понимать того, что читала. Она провела разрезным ножом по стеклу, потом приложила его гладкую и холодную поверхность к щеке и чуть вслух не засмеялась от радости, вдруг беспричинно овладевшей ею. Она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки. Она чувствовала, что глаза ее раскрываются больше и больше, что пальцы на руках и ногах нервно движутся, что внутри что-то давит дыханье и что все образы и звуки в этом колеблющемся полумраке с необычайною яркостью поражают ее. На нее беспрестанно находили минуты сомнения, вперед ли едет вагон, или назад, или вовсе стоит. Аннушка ли подле нее, или чужая? "Что там, на ручке, шуба ли это, или зверь? И что сама я тут? Я сама или другая?" Ей страшно было отдаваться этому забытью. Но что-то втягивало в него, и она по произволу могла отдаваться ему и воздерживаться. Она поднялась, чтоб опомниться, откинула плед и сняла пелерину теплого платья. На минуту она опомнилась и поняла, что вошедший худой мужик в длинном нанковом пальто, на котором недоставало пуговицы, был истопник, что он смотрел на термометр, что ветер и снег ворвались за ним в дверь; но потом опять все смешалось... Мужик этот с длинною талией принялся грызть что-то в стене, старушка стала протягивать ноги во всю длину вагона и наполнила его черным облаком; потом что-то страшно заскрипело и застучало, как будто раздирали кого-то; потом красный огонь ослепил глаза, и потом все закрылось стеной. Анна почувствовала, что она провалилась. Но все это было не страшно, а весело. Голос окутанного и занесенного снегом человека прокричал что-то ей над ухом. Она поднялась и опомнилась; она поняла, что подъехали к станции и что это был кондуктор. Она попросила Аннушку подать ей снятую пелерину и платок, надела их и направилась к двери.

 - Выходить изволите? - спросила Аннушка.

 - Да, мне подышать хочется. Тут очень жарко.

 И она отворила дверь. Метель и ветер рванулись ей навстречу и заспорили с ней о двери. И это ей показалось весело. Она отворила дверь и вышла. Ветер как будто только ждал ее, радостно засвистал и хотел подхватить и унести ее, но она рукой взялась за холодный столбик и, придерживая платье, спустилась на платформу и зашла за вагон. Ветер был силен на крылечке, но на платформе за вагонами было затишье. С наслаждением, полною грудью, она вдыхала в себя снежный, морозный воздух и, стоя подле вагона, оглядывала платформу и освещенную станцию.

 

XXX

 Страшная буря рвалась и свистела между колесами вагонов по столбам из-за угла станции. Вагоны, столбы, люди, все, что было видно, - было занесено с одной стороны снегом и заносилось все больше и больше. На мгновенье буря затихала, но потом опять налетала такими порывами, что, казалось, нельзя было противостоять ей. Между тем какие-то люди бегали, весело переговариваясь, скрипя по доскам платформы и беспрестанно отворяя и затворяя большие двери. Согнутая тень человека проскользнула под ее ногами, и послышались звуки молотка по железу. "Депешу дай!" - раздался сердитый голос с другой стороны из бурного мрака. "Сюда пожалуйте! N28!" - кричали еще разные голоса, и, занесенные снегом, пробегали обвязанные люди. Какие-то два господина с огнем папирос во рту прошли мимо ее. Она вздохнула еще раз, чтобы надышаться, и уже вынула руку из муфты, чтобы взяться за столбик и войти в вагон, как еще человек в военном пальто подле нее самой заслонил ей колеблющийся свет фонаря. Она оглянулась и в ту же минуту узнала лицо Вронского. Приложив руку к козырьку, он наклонился пред ней и спросил, не нужно ли ей чего-нибудь, не может ли он служить ей? Она довольно долго, ничего не отвечая, вглядывалась в него и, несмотря на тень, в которой он стоял, видела, или ей казалось, что видела, и выражение его лица и глаз. Это было опять то выражение почтительного восхищения, которое так подействовало на нее вчера. Не раз говорила она себе эти последние дни и сейчас только, что Вронский для нее один из сотен вечно одних и тех же, повсюду встречаемых молодых людей, что она никогда не позволит себе и думать о нем; но теперь, в первое мгновенье встречи с ним, ее охватило чувство радостной гордости. Ей не нужно было спрашивать, зачем он тут. Она знала это так же верно, как если б он сказал ей, что он тут для того, чтобы быть там, где она.

 - Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете? - сказала она, опустив руку, которою взялась было за столбик. И неудержимая радость и оживление сияли на ее лице.

 - Зачем я еду? - повторил он, глядя ей прямо в глаза. - Вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы, - сказал он, - я не могу иначе.

 И в это же время, как бы одолев препятствие, ветер посыпал снег с крыш вагонов, затрепал каким-то железным оторванным листом, и впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза. Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь. Он сказал то самое, чего желала ее душа, но чего она боялась рассудком. Она ничего не ответила, и на лице ее он видел борьбу.

 - Простите меня, если вам неприятно то, что я сказал, - заговорил он покорно.

 Он говорил учтиво, почтительно, но так твердо и упорно, что она долго не могла ничего ответить.

 - Это дурно, что' вы говорите, и я прошу вас, если вы хороший человек, забудьте, что' вы сказали, как и я забуду, - сказала она наконец.

 - Ни одного слова вашего, ни одного движения вашего я не забуду никогда и не могу...

 - Довольно, довольно!- вскрикнула она, тщетно стараясь придать строгое выражение своему лицу, в которое он жадно всматривался. И, взявшись рукой за холодный столбик, она поднялась на ступеньки и быстро вошла в сени вагона. Но в этих маленьких сенях она остановилась, обдумывая в своем воображении то, что было. Не вспоминая ни своих, ни его слов, она чувством поняла, что этот минутный разговор страшно сблизил их; и она была испугана и счастлива этим. Постояв несколько секунд, она вошла в вагон и села на свое место. То волшебное напряженное состояние, которое ее мучало сначала, не только возобновилось, но усилилось и дошло до того, что она боялась, что всякую минуту порвется в ней что-то слишком натянутое. Она не спала всю ночь. Но в том напряжении и тех грезах, которые наполняли ее воображение, не было ничего неприятного и мрачного; напротив, было что-то радостное, жгучее и возбуждающее. К утру Анна задремала, сидя в кресле, и когда проснулась, то уже было бело, светло и поезд подходил к Петербургу. Тотчас же мысли о доме, о муже, о сыне и заботы предстоящего дня и следующих обступили ее.

 В Петербурге, только что остановился поезд и она вышла, первое лицо, обратившее ее внимание, было лицо мужа. "Ах, боже мой! отчего у него стали такие уши?" - подумала она, глядя на его холодную и представительную фигуру и особенно на поразившие ее теперь хрящи ушей, подпиравшие поля круглой шляпы. Увидав ее, он пошел к ней навстречу, сложив губы в привычную ему насмешливую улыбку и прямо глядя на нее большими усталыми глазами. Какое-то неприятное чувство щемило ей сердце, когда она встретила его упорный и усталый взгляд, как будто она ожидала увидеть его другим. В особенности поразило ее чувство недовольства собой, которое она испытала при встрече с ним. Чувство то было давнишнее, знакомое чувство, похожее на состояние притворства, которое она испытывала в отношениях к мужу; но прежде она не замечала этого чувства, теперь она ясно и больно сознала его.

 - Да, как видишь, нежный муж, нежный, как на другой год женитьбы, сгорал желанием увидеть тебя, - сказал он своим медлительным тонким голосом и тем тоном, который он всегда почти употреблял с ней, тоном насмешки над тем, кто бы в самом деле так говорил,

 - Сережа здоров? - спросила она.

 - И это вся награда, - сказал он, - за мою пылкость ? Здоров, здоров...

 

XXXI

 Вронский и не пытался заснуть всю эту ночь. Он сидел на своем кресле, то прямо устремив глаза вперед себя, то оглядывая входивших и выходивших, и если и прежде он поражал и волновал незнакомых ему людей своим видом непоколебимого спокойствия, то теперь он еще более казался  горд  и самодовлеющ. Он смотрел на людей, как на вещи. Молодой нервный человек, служащий в окружном суде, сидевший против него, возненавидел его за этот вид. Молодой человек и закуривал у него, и заговаривал с ним, и даже толкал его, чтобы дать ему почувствовать, что он не вещь, а человек, но Вронский смотрел на него все так же, как на фонарь, и молодой человек гримасничал, чувствуя, что он теряет самообладание под давлением этого непризнавания его человеком.

 Вронский ничего и никого не видал. Он чувствовал себя царем, не потому, чтоб он верил, что произвел впечатление на Анну, - он еще не верил этому, - но потому, что впечатление, которое она произвела на него, давало ему счастье и гордость.

 Что из этого всего выйдет, он не знал и даже не думал. Он чувствовал, что все его доселе распущенные, разбросанные силы были собраны в одно и с страшною энергией были направлены к одной блаженной цели. И он был счастлив этим. Он знал только, что сказал ей правду, что он ехал туда, где была она, что все счастье жизни, единственный смысл жизни он находил теперь в том, чтобы видеть и слышать ее. И когда он вышел из вагона в Бологове, чтобы выпить сельтерской воды, и увидал Анну, невольно первое слово его сказало ей то самое, что он думал. И он рад был, что сказал ей это, что она знает теперь это и думает об этом. Он не спал всю ночь. Вернувшись в свой вагон, он не переставая перебирал все положения, в которых ее видел, все ее слова, и в его воображении, заставляя замирать сердце, носились картины возможного будущего.

 Когда в Петербурге он вышел из вагона, он чувствовал себя после бессонной ночи оживленным и свежим, как после холодной ванны. Он остановился у своего вагона, ожидая ее выхода. "Еще раз увижу, - говорил он себе, невольно улыбаясь, - увижу ее походку, ее лицо; скажет что-нибудь, поворотит голову, взглянет, улыбнется, может быть". Но прежде еще, чем он увидал ее, он увидал ее мужа, которого начальник станции учтиво проводил между толпою. "Ах, да! муж!" Теперь только в первый раз Вронский ясно понял то, что муж было связанное с нею лицо. Он знал, что у ней есть муж, но не верил в существование его и поверил в него вполне, только когда увидел его, с его головой, плечами и ногами в черных панталонах; в особенности когда он увидал, как этот муж с чувством собственности спокойно взял ее руку.

 Увидев Алексея Александровича с его петербургски-свежим лицом и строго самоуверенною фигурой, в круглой шляпе, с немного выдающеюся спиной, он поверил в него и испытал неприятное чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, мучимый жаждою и добравшийся до источника и находящий в этом источнике собаку, овцу или свинью, которая и выпила и взмутила воду. Походка Алексея Александровича, ворочавшего всем тазом и тупыми ногами, особенно оскорбляла Вронского. Он только за собой признавал несомненное право любить ее. Но она была все та же; и вид ее все так же, физически оживляя, возбуждая и наполняя счастием его душу, подействовал на него. Он приказал подбежавшему к нему из второго класса немцу-лакею взять вещи и ехать, а сам подошел к ней. Он видел первую встречу мужа с женою и заметил с проницательностью влюбленного признак легкого стеснения, с которым она говорила с мужем. "Нет, она не любит и не может любить его", - решил он сам с собою.

 Еще в то время, как он подходил к Анне Аркадьевне сзади, он заметил с радостью, что она чувствовала его приближение и оглянулась было и, узнав его, опять обратилась к мужу.

 - Хорошо ли вы провели ночь? - сказал он, наклоняясь пред нею и пред мужем вместе и предоставляя Алексею Александровичу принять этот поклон на свой счет и узнать его или не узнать, как ему будет угодно.

 - Благодарю вас, очень хорошо, - отвечала она.

 Лицо ее казалось усталым, и не было на нем той игры бросившегося то в улыбку, то в глаза оживления; но на одно мгновение при взгляде на него что-то мелькнуло в ее глазах, и, несмотря на то, что огонь этот сейчас же потух, он был счастлив этим мгновением. Она взглянула на мужа, чтоб узнать, знает ли он Вронского. Алексей Александрович смотрел на Вронского с неудовольствием, рассеянно вспоминая, кто это. Спокойствие и самоуверенность Вронского здесь, как коса на камень, наткнулись на холодную самоуверенность Алексея Александровича.

 - Граф Вронский, - сказала Анна.

 - А! Мы знакомы, кажется, - равнодушно сказал Алексей Александрович, подавая руку. - Туда ехала с матерью, а назад с сыном, - сказал он, отчетливо выговаривая, как рублем даря каждым словом. - Вы, верно, из отпуска? - сказал он и, не дожидаясь ответа, обратился к жене своим шуточным тоном:- Что ж, много слез было пролито в Москве при разлуке?

 Обращением этим к жене он давал чувствовать Вронскому, что желает остаться один, и, повернувшись к нему, коснулся шляпы; но Вронский обратился к Анне Аркадьевне:

 - Надеюсь иметь честь быть у вас, - сказал он.

 Алексей Александрович усталыми глазами взглянул на Вронского.

 - Очень рад, - сказал он холодно, - по понедельникам мы принимаем. - Затем, отпустив совсем Вронского, он сказал жене:- И как хорошо, что у меня именно было полчаса времени, чтобы встретить тебя, и что я мог показать тебе свою нежность, - продолжал он тем же шуточным тоном.

 - Ты слишком уже подчеркиваешь свою нежность, чтоб я очень ценила, - сказала она тем же шуточным тоном, невольно прислушиваясь к звукам шагов Вронского, шедшего за ними. "Но что мне за дело?" - подумала она и стала спрашивать у мужа, как без нее проводил время Сережа.

 - О, прекрасно! Mariette говорит, что он был мил очень и... я должен тебя огорчить... не скучал о тебе, не так, как твой муж. Но еще раз merci, мой друг, что подарила мне день. Наш милый самовар будет в восторге.. (Самоваром он называл знаменитую графиню Лидию Ивановну за то, что она всегда и обо всем волновалась и горячилась.) Она о тебе спрашивала. И знаешь, если я смею советовать, ты бы съездила к ней нынче. Ведь у ней обо всем болит сердце. Теперь она, кроме всех своих хлопот, занята примирением Облонских.

 Графиня Лидия Ивановна была друг ее мужа и центр одного из кружков петербургского света, с которым по мужу ближе всех была связана Анна.

 - Да ведь я писала ей.

 - Но ей все нужно подробно. Съезди, если не устала, мой друг. Ну, тебе карету подаст Кондратий, а я еду в комитет. Опять буду обедать не один, - продолжал Алексей Александрович уже не шуточным тоном. - Ты не поверишь, как я привык...

 И он, долго сжимая ей руку, с особенною улыбкой посадил ее в карету.

 

XXXII

 Первое лицо, встретившее Анну дома, был сын. Он выскочил к ней по лестнице, несмотря на крик гувернантки, и с отчаянным восторгом кричал: "Мама, мама!" Добежав до нее, он повис ей на шее.

 - Я говорил вам, что мама!- кричал он гувернантке. - Я знал!

 И сын, так же как и муж, произвел в Анне чувство, похожее на разочарованье. Она воображала его лучше, чем он был в действительности. Она была должна опуститься до действительности, чтобы наслаждаться им таким, ка- ков он был. Но и такой, каков он был, он был прелестен с своими белокурыми кудрями, голубыми глазами и полными стройными ножками в туго натянутых чулках. Анна испытывала почти физическое наслаждение в ощущении его близости и ласки и нравственное успокоение, когда встречала его простодушный, доверчивый и любящий взгляд и слушала его наивные вопросы. Анна достала подарки, которые посылали дети Долли, и рассказала сыну, какая в Москве есть девочка Таня и как Таня эта умеет читать и учит даже других детей.

 - Что же, я хуже ее? - спросил Сережа.

 - Для меня лучше всех на свете.

 - Я это знаю, - сказал Сережа, улыбаясь.

 Еще Анна не успела напиться кофе, как доложили про графиню Лидию Ивановну. Графиня Лидия  Ивановна  была  высокая  полная  женщина  с нездорово-желтым цветом лица и прекрасными задумчивыми черными глазами. Анна любила ее, но нынче она как будто в первый раз увидела ее со всеми ее недостатками.

 - Ну что, мой друг, снесли оливковую ветвь? - спросила графиня Лидия Ивановна, только что вошла в комнату.

 - Да, все это кончилось, но все это и было не так важно, как мы думали, - отвечала Анна. - Вообще моя belle soeur слишком решительна.

 Но графиня Лидия Ивановна, всем до нее не касавшимся интересовавшаяся, имела привычку никогда не слушать того, что ее интересовало; она перебила Анну

 - Да, много горя и зла на свете, а я так измучена нынче.

 - А что? - спросила Анна, стараясь удержать улыбку.

 - Я начинаю уставать от напрасного ломания копий за правду и иногда совсем  развинчиваюсь.  Дело  сестричек  (это  было  филантропическое, религиозно-патриотическое учреждение) пошло было прекрасно, но с этими господами ничего невозможно сделать, - прибавила графиня Лидия Ивановна с насмешливою покорностью судьбе. - Они ухватились за мысль, изуродовали ее и потом обсуждают так мелко и ничтожно. Два-три человека, ваш муж в том числе, понимают все значение этого дела, а другие только роняют. Вчера мне пишет Правдин...

 Правдин был известный панславист за границей, и графиня Лидия Ивановна рассказала содержание письма.

 Затем графиня рассказала еще неприятности и козни  против  дела соединения церквей и уехала торопясь, как ей в этот день приходилось быть еще на заседании одного общества и в Славянском комитете.

 "Ведь все это было и прежде; но отчего я не замечала этого прежде? - сказала себе Анна. - Или очень раздражена нынче? А в самом деле, смешно: цель добродетель, она христианка, а она все сердится всь у нее враги и всь враги по христианству и добродетели".

 После графини Лидии Ивановны приехала приятельница, жена директора, и рассказала все городские новости. В три часа и она уехала, обещаясь приехать к обеду. Алексей Александрович был в министерстве. Оставшись одна, Анна дообеденное время употребила на то, чтобы присутствовать при обеде сына (он обедал отдельно) и чтобы привести в порядок свои вещи, прочесть и ответить на записки и письма, которые у нее скопились на столе.

 Чувство беспричинного стыда, которое она испытывала дорогой, и волнение совершенно исчезли. В привычных условиях жизни она чувствовала себя опять твердою и безупречною.

 Она с удивлением вспомнила свое вчерашнее состояние. "Что же было? Ничего. Вронский сказал глупость, которой легко положить конец, и я ответила так, как нужно было. Говорить об этом мужу не надо и нельзя. Говорить об этом - значит придавать важность тому, что ее не имеет". Она вспомнила, как она рассказала почти признание, которое ей сделал в Петербурге молодой подчиненный ее мужа, и как Алексей Александрович ответил, что, живя в свете, всякая женщина может подвергнуться этому, но что он доверяется вполне ее такту и никогда не позволит себе унизить ее и себя до ревности. "Стало быть, незачем говорить? Да, слава богу, и нечего говорить", - сказала она себе.

 

XXXIII

 Алексей Александрович вернулся из министерства в четыре часа, но, как это часто бывало, не успел войти к ней. Он прошел в кабинет принимать дожидавшихся просителей и подписать некоторые бумаги, принесенные правителем дел. К обеду (всегда человека три обедали у Карениных) приехали: старая кузина Алексея Александровича, директор департамента с женой и один молодой человек, рекомендованный Алексею Александровичу на службу. Анна вышла в гостиную, чтобы занимать их. Ровно в пять часов бронзовые часы Петра I не успели добить пятого удара, как вышел Алексей Александрович в белом галстуке и во фраке с двумя звездами, так как сейчас после обеда ему надо было ехать. Каждая минута жизни Алексея Александровича была занята и распределена. И для того чтоб успевать сделать то, что ему предстояло каждый день, он держался строжайшей аккуратности. "Без поспешности и без отдыха" - было его девизом. Он вошел в залу, раскланялся со всеми и поспешно сел, улыбаясь жене.

 - Да, кончилось мое уединение. Ты не поверишь, как неловко (он ударил на слове неловко) обедать одному.

 За обедом он поговорил с женой о московских делах с насмешливою улыбкой спрашивал о Степане Аркадьиче; но разговор шел преимущественно общий, о петербургских служебных и общественных делах. После обеда он провел полчаса с гостями и, опять с улыбкой пожал руку жене, вышел и уехал в совет. Анна не поехала в этот раз ни к княгине Бетси Тверской, которая, узнав о ее приезде, звала ее вечером, ни в театр, где нынче была у нее ложа. Она не поехала преимущественно потому, что платье, на которое она рассчитывала, было не готово. Вообще, занявшись после отъезда гостей своим туалетом, Анна была очень раздосадована. Пред отъездом в Москву она, вообще мастерица одеваться не очень дорого, отдала модистке для переделки три платья. Платье нужно было так переделать, чтоб их нельзя было узнать и они должны были быть готовы уже три дня тому назад. Оказалось, что два платья были совсем не готовы, а одно переделано не так, как того хотела Анна. Модистка приехала объясняться, утверждая, что так будет лучше, и Анна разгорячилась так, что ей потом совестно было вспоминать. Чтобы совершенно успокоиться, она пошла в детскую и весь вечер провела с сыном, сама уложила его спать, перекрестила и покрыла его одеялом. Она рада была, что не поехала никуда и так хорошо провела этот вечер. Ей так легко и спокойно было, так ясно она видела, что все, что ей на железной дороге представлялось столь значительным, был только один из обычных ничтожных случаев светской жизни и что ей ни пред кем, ни пред собой стыдиться нечего. Анна села у камина с английским романом и ждала мужа. Ровно в половине десятого послышался его звонок, и он вошел в комнату.

 - Наконец-то ты!- сказала она, протягивая ему руку.

 Он поцеловал ее руку и подсел к ней.

 - Вообще я вижу, что поездка твоя удалась, - сказал он ей.

 - Да, очень, - отвечала она и стала рассказывать ему все сначала: свое путешествие с Вронскою, свой приезд, случай на железной дороге. Потом рассказала свое впечатление жалости к брату сначала, потом к Долли.

 - Я не полагаю, чтобы можно было извинять такого человека, хотя он и твой брат, - сказал Алексей Александрович строго.

 Анна улыбнулась. Она поняла, что он сказал это именно затем, чтобы показать, что соображения родства не могут остановить его в высказывании своего искреннего мнения. Она знала эту черту в своем муже и любила ее.

 - Я рад, что все кончилось благополучно и что ты приехала, - продолжал он. - Ну, что говорят там про новое положение, которое я провел в совете?

 Анна ничего не слышала об этом положении, и ей стало совестно, что она так легко могла забыть о том, что для него было так важно.

 - Здесь, напротив, это наделало много шума, - сказал он с самодовольною улыбкой.

 Она видела, что Алексей Александрович хотел что-то сообщить ей приятное для себя об этом деле, и она вопросами навела его на рассказ. Он с тою же самодовольною улыбкой рассказал об овациях, которые были сделаны ему вследствие этого проведенного положения.

 - Я очень, очень был рад. Это доказывает, что, наконец, у нас начинает устанавливаться разумный и твердый взгляд на это дело.

 Допив со сливками и хлебом свой  второй  стакан  чая,  Алексей Александрович встал и пошел в свой кабинет.

 - А ты никуда не поехала; тебе, верно, скучно было? - сказал он.

 - О нет!- отвечала она, встав за ним и провожая его чрез залу в кабинет. - Что же ты читаешь теперь? - спросила она.

 - Теперь я читаю Duc de Lille, "Poesie des enfers", - отвечал он. - Очень замечательная книга.

 Анна улыбнулась, как улыбаются слабостям любимых людей, и, положив свою руку под его, проводила его до дверей кабинета. Она знала его привычку, сделавшуюся необходимостью, вечером читать. Она знала, что, несмотря на поглощавшие почти все время служебные обязанности, он считал своим долгом следить за всем замечательным, появлявшимся в умственной сфере. Она знала тоже, что действительно его интересовали книги политические, философские, богословские, что искусство было по его натуре совершенно чуждо ему, но что, несмотря на это, или лучше вследствие этого, Алексей Александрович не пропускал ничего того, что делало шум в этой области, и считал своим долгом все читать. Она знала, что в области политики, философии, богословия Алексей Александрович сомневался или отыскивал; но в вопросах искусства и поэзии, в особенности музыки, понимания которой он был совершенно лишен, у него были самые определенные и твердые мнения. Он любил говорить о Шекспире, Рафаэле, Бетховене, о значении новых школ поэзии и музыки, которые все были у него распределены с очень ясною последовательностью.

 - Ну, и бог с тобой, - сказала она у двери кабинета, где уже были приготовлены ему абажур на свече и графин воды у кресла. - А я напишу в Москву.

 Он пожал ей руку и опять поцеловал ее.

 "Все-таки он хороший человек, правдивый, добрый и замечательный в своей сфере, - говорила себе Анна, вернувшись к себе, как будто защищая его пред кем-то, кто обвинял его и говорил, что его нельзя любить. - Но что это уши у него так странно выдаются! Или он обстригся?"

 Ровно в двенадцать, когда Анна еще сидела за письменным столом, дописывая письмо к Долли, послышались ровные шаги в туфлях, и Алексей Александрович, вымытый, причесанный, с книгою под мышкой, подошел к ней.

 - Пора, пора, - сказал он, особенно улыбаясь, и прошел в спальню.

 "И какое право имел он так смотреть на него?" - подумала Анна, вспоминая взгляд Вронского на Алексея Александровича.

 Раздевшись, она вошла в спальню, но на лице ее не только не было того оживления, которое в бытность ее в Москве так и брызгало из ее глаз и улыбки: напротив, теперь огонь казался потушенным в ней или где-то далеко припрятанным.

 

XXXIV

 Уезжая из Петербурга, Вронский оставил свою большую квартиру на Морской приятелю и любимому товарищу Петрицкому.

 Петрицкий был молодой поручик, не особенно знатный и не только не богатый, но кругом в долгах, к вечеру всегда пьяный и часто за разные и смешные и грязные истории попадавший на гауптвахту, но любимый и товарищами и начальством. Подъезжая в двенадцатом часу с железной дороги к своей квартире, Вронский увидал у подъезда знакомую ему извозчичью карету. Из-за двери еще на свой звонок он услыхал хохот мужчин и лепет женского голоса и крик Петрицкого: "Если кто из злодеев, то не пускать!" Вронский не велел денщику говорить о себе и потихоньку вошел в первую комнату. Баронесса Шильтон, приятельница Петрицкого, блестя лиловым атласом платья и румяным белокурым личиком и, как канарейка, наполняя всю комнату своим парижским говором, сидела пред круглым столом, варя кофе. Петрицкий в пальто и ротмистр Камеровский в полной форме, вероятно со службы, сидели вокруг нее.

 - Браво! Вронский!- закричал Петрицкий, вскакивая и гремя стулом. - Сам хозяин! Баронесса, кофею ему из нового кофейника. Вот не ждали! Надеюсь, ты доволен украшением твоего кабинета, - сказал он, указывая на баронессу. - Вы ведь знакомы?

 - Еще бы!- сказал Вронский, весело улыбаясь и пожимая маленькую ручку баронессы. - Как же! старый друг.

 - Вы домой с дороги, - сказала баронесса, - так я бегу. Ах, я уеду сию минуту, если я мешаю.

 - Вы дома там, где вы, баронесса, - сказал Вронский. - Здравствуй, Камеровский, - прибавил он, холодно пожимая руку Камеровского.

 - Вот вы никогда не умеете говорить такие хорошенькие вещи, - обратилась баронесса к Петрицкому.

 - Нет, отчего же? После обеда и я скажу не хуже.

 - Да после обеда нет заслуги! Ну, так я вам дам кофею, идите умывайтесь и убирайтесь, - сказала баронесса, опять садясь и заботливо поворачивая винтик в новом кофейнике. - Пьер, дайте кофе, - обратилась она к Петрицкому, которого она называла Пьер, по его фамилии Петрицкий, не скрывая своих отношений с ним. - Я прибавлю.

 - Испортите.

 - Нет, не испорчу! Ну, а ваша жена? - сказала вдруг баронесса, перебивая разговор Вронского с товарищем. - Мы здесь женили вас. Привезли вашу жену?

 - Нет, баронесса. Я рожден цыганом и умру цыганом.

 - Тем лучше, тем лучше. Давайте руку.

 И баронесса, не отпуская Вронского, стала ему рассказывать, пересыпая шутками, свои последние планы жизни и спрашивать его совета.,

 - Он все не хочет давать мне развода! Ну что мне делать? (Он был муж ее.) Я теперь хочу процесс начинать. Как вы мне посоветуете? Камеровский, смотрите, же за кофеем - ушел; вы видите, я занята делами! Я хочу процесс, потому что состояние мне нужно мое. Вы понимаете ли эту глупость, что я ему будто бы неверна, - с презрением сказала она, - и от этого он хочет пользоваться моим имением.

 Вронский слушал с удовольствием этот веселый лепет хорошенькой женщины, поддакивал ей, давал полушутливые советы и вообще тотчас же принял свой привычный тон обращения с этого рода женщинами. В его петербургском мире все люди разделялись на два совершенно противоположные сорта. Один низший сорт: пошлые, глупые и, главное, смешные люди, которые веруют в то, что одному мужу надо жить с одною женой, с которою он обвенчан, что девушке надо быть невинною, женщине стыдливою, мужчине мужественным, воздержанным и твердым, что надо воспитывать детей, зарабатывать свой хлеб, платить долги, - и разные тому подобные глупости. Это был сорт людей старомодных и смешных. Но был другой сорт людей, настоящих, к которому они все принадлежали, в котором надо быть, главное, элегантным, красивым, великодушным, смелым, веселым, отдаваться всякой страсти не краснея и над всем остальным смеяться.

 Вронский только в первую минуту был ошеломлен после впечатлений совсем другого мира, привезенных им из Москвы, но тотчас же, как будто всунул ноги в старые туфли, он вошел в свой прежний веселый и приятный мир.

 Кофе так и не сварился, а обрызгал всех и ушел и произвел именно то самое, что было нужно, то есть подал повод к шуму и смеху и залил дорогой ковер и платье баронессы.

 - Ну, теперь прощайте, а то вы никогда не умоетесь, и на моей совести будет главное преступление порядочного человека, нечистоплотность. Так вы советуете нож к горлу?

 - Непременно, и так, чтобы ваша ручка была поближе от его губ. Он поцелует вашу ручку, и все кончится благополучно, - отвечал Вронский.

 - Так нынче во Французском!- И, зашумев платьем, она исчезла.

 Камеровский поднялся тоже, а Вронский, не дожидаясь его ухода, подал ему руку и отправился в уборную. Пока он умывался, Петрицкий описал ему в кратких чертах свое положение, насколько оно изменилось после отъезда Вронского. Денег нет ничего. Отец сказал, что не даст и не заплатит долгов. Портной хочет посадить, и другой тоже непременно грозит посадить. Полковой командир объявил, что если эти скандалы не прекратятся, то надо выходить. Баронесса надоела, как горькая редька, особенно тем, что все хочет давать деньги; а есть одна, он ее покажет Вронскому, чудо, прелесть, в восточном строгом стиле, "genre рабыни Ребекки, понимаешь". С Беркошевым тоже вчера разбранился, и он хотел прислать секундантов, но, разумеется, ничего не выйдет. Вообще же все превосходно и чрезвычайно весело. И, не давая товарищу углубляться в подробности своего положения, Петрицкий пустился рассказывать ему все интересные новости. Слушая столь знакомые рассказы Петрицкого в столь знакомой обстановке своей трехлетней квартиры, Вронский испытывал приятное чувство возвращения к привычной и беззаботной петербургской жизни.

 - Не может быть! - закричал он, отпустив педаль умывальника, которым он обливал свою красную здоровую шею. - Не может быть!- закричал он при известии о том, что Лора сошлась с Милеевым и бросила Фертингофа. - И он все так же глуп и доволен? Ну, а Бузулуков что?

 - Ах, с Бузулуковым была история - прелесть! - закричал Петрицкий.. - Ведь его страсть - балы, и он ни одного придворного бала не пропускает. Отправился он на большой бал в новой каске. Ты видел новые каски? Очень хороши, легче. Только стоит он... Нет, ты слушай.

 - Да я слушаю, - растираясь мохнатым полотенцем, отвечал Вронский.

 - Проходит великая княгиня с каким-то послом, на его беду зашел у них разговор о новых касках. Великая княгиня и хотела показать новую каску... Видят, наш голубчик стоит. (Петрицкий представил, как он стоит с каской.) Великая княгиня попросила подать себе каску, - он не дает. Что такое? Только ему мигают, кивают, хмурятся. Подай. Не дает.  Замер.  Можешь  себе представить... Только этот... как его... хочет уже взять у него каску... не дает!.. Он вырвал, подает великой княгине. "Вот это новая", - говорит великая княгиня. Повернула каску, и можешь себе представить, оттуда бух! груша, конфеты, два фунта конфет!.. Он это набрал, голубчик!

 Вронский покатился со смеху. И долго потом, говоря уже о другом, закатывался он своим здоровым смехом, выставляя свои крепкие сплошные зубы, когда вспоминал о каске.  Узнав все новости, Вронский с помощью лакея оделся в мундир и поехал являться. Явившись, он намерен был съездить к брату, к Бетси и сделать несколько визитов с тем, чтоб начать ездить в тот свет, где бы он мог встречать Каренину. Как и всегда в Петербурге, он выехал из дома с тем, чтобы не возвращаться до поздней ночи.

 

第一部

幸福的家庭家家相似,不幸的家庭各各不同。

 奥勃朗斯基家里一片混乱。妻子知道丈夫同原先的法籍家庭女教师 有暖昧关系,就向丈夫声明,她不能再同他生活在一起。这种局面已持 续了三天。面对这样的局面,不仅夫妻两人,而且一家老少,个个都感 到很痛苦。大家都觉得,他们两个这样生活在一起没有意思,就算是随 便哪家客店里萍水相逢的旅客吧,他们的关系也要比奥勃朗斯基夫妻融 洽些。妻子一直关在自己房里,丈夫离家已有三天,孩子们象野小鬼一 样在房子里到处乱跑;英籍家庭女教师跟女管家吵了嘴,写信请朋友替 她另找工作;厨子昨天午餐时走掉了;厨娘和车夫也都辞职不干。

 吵架后的第三天,斯吉邦·阿尔卡迪奇·奥勃朗斯基公爵(社交界 都叫他小名斯基华)照例在早晨八点钟醒来,但不在妻子的卧室里,而 在书房的皮沙发上。他那保养得很好的肥胖身子在沙发上翻了个身,抱 着个枕头使劲贴住面颊,仿佛还想睡一大觉。但突然一骨碌爬起来,坐 在沙发上,睁开眼睛。

 “嗯,嗯,这是怎么一回事?”他回想着刚才的梦。“嗯,这是怎 么一回事?对了,阿拉平在达姆斯塔特请客;不,不是达姆斯塔特, 是美国的什么地方。对了,达姆斯塔特就在美国。对了,阿拉平在玻璃 做的桌子上请客,大家唱意大利歌儿《我的宝贝》②,不,不是唱《我的宝贝》,是唱更好听的曲子;还有些玲珑的水晶玻璃瓶,可这些酒瓶原来都是女人。”

奥勃朗斯基高兴得眼睛闪闪发亮。他想得出神,脸上 浮着微笑。“对,真有意思,真是太有意思了。还有许多妙事,可惜一 醒来就忘记,连印象都模糊了。”他看到厚窗帘边上漏进来的一线阳光, 快乐地从沙发上挂下双腿,用脚去探索妻子亲手绣上花的那双金色皮拖 鞋(去年的生日礼物),并且按照九年来的老习惯,不等起床,就伸手 去摸挂在卧室老地方的那件晨衣。这时他才明白,自己并不是睡在妻子 的卧室里,而是睡在书房里,以及怎么会睡在这里。笑容从他脸上消失 了,他皱起眉头。

 “啊呀呀,啊呀呀!真糟糕!”他一想到家里出的事,就叹起气来。

 他的脑子里又浮现出他同妻子吵架的详情细节,想到他那走投无路的处 境,以及他一手造成、最使他苦恼的事端。

 “唉!她不原谅我,她不肯原谅我。最糟的是什么事都怪我,都怪 我,可我又没有错。全部悲剧就在这里,啊呀呀!”他回想着这场争吵 中最使他痛苦的情景,颓丧地叹着气。

 最不痛快的是他刚从剧场回来的那个情景。当时他兴冲冲地拿着一 个大梨子要给妻子吃,可是她不在客厅里。奇怪的是书房里也找不到她, 最后到了卧室,才发现她手里拿着那封使真相大白的该死的信。

 她,这个永远忙忙碌碌、心事重重、被他认作头脑简单的陶丽,手 里拿着信,一动不动地坐着,脸上带着惊讶、绝望和忿怒的神色瞧着他。

 “这是什么?这是什么?”她指着信问道。

 每次想到这情景,奥勃朗斯基感到最难堪的,往往不是事件本身, 而是他回答妻子时的那副蠢相。

 他当时的感觉就象一个人干了丑事突然被揭发了似的。在他的过错 暴露以后,他站在妻子面前的那副模样,实在太别扭了。他既不感到委 屈,也不否认,也不辩解,也不过饶,甚至装得满不在乎——真是糟得 不能再糟了!——脸上竟不由自主地(奥勃朗斯基爱好生理学,认为这 是“延髓反射作用”),完全不由自主地突然浮现出那种他平时常有的 敦厚而愚憨的微笑。

 他因这样的憨笑不能饶恕自己。陶丽一看见他这种笑容,就象被针 扎了一下似的,浑身打了个哆嗦。她按捺不住怒气,嘴里吐出一连串尖 刻的话,奔出房间。从此她就不愿再见他了。

 “都怪我笑得太傻了,”奥勃朗斯基想。

 “但有什么办法呢?有什么办法呢?”他绝望地问自己,可是答不 上来。

 

 

奥勃朗斯基对待自己是诚实的。他不能欺骗自己,不能装作对自己 的行为感到悔恨。他今年三十四岁,是个多情的美男子;他的妻子比他 只小一岁,却已是五个活着、两个死去的孩子的母亲。现在他不再爱她 了,这一层他并不后悔。他后悔的是没有把那件事瞒过妻子。不过,他 感觉到自己处境的为难,也替妻子、孩子和自己难过。他要是早知道这 件事会让妻子如此伤心,也许会竭力把这罪孽瞒住,不让她知道。这个 问题他从没认真考虑过,只模模糊糊地感到妻子早已知道他对她不忠 实,不过装作没看见罢了。他甚至认为,她已经年老色衰,失去风姿, 毫无魅力,纯粹成了个贤妻良母,理应对他宽宏大量,不计较什么。谁 知正好相反。

 “唉,真糟糕!啊呀,真糟糕!”奥勃朗斯基一直唉声叹气,一筹 莫展。“没出这件事以前,一切都多么如意,我们的日子过得多美!她 有了几个孩子,感到心满意足,十分幸福。我也从不干涉她的事,让她 随意照顾孩子,料理家务。说真的,糟就糟在她原是我们的家庭教师。

 真糟糕!勾搭自己家里的家庭教师的确有点儿庸俗,下流。可她是个多 么迷人的家庭教师啊!(他清晰地想起了罗兰小姐那双调皮的黑眼睛和 她的笑靥。)不过她在我们家的时候,我还没有放肆过。现在最糟糕的 是她已经……真象有意跟我过不去似的!啊呀呀!究竟怎么办呢,怎么 办呢?”

 在生活中遇到各种最复杂最棘手的问题时,他通常解决的办法就 是:过一天算一天,抛弃烦恼忘记愁。他现在也别无他法。但此刻他可 不能靠睡眠来忘掉烦恼,至少不到夜里办不到,因此也就不能重温有酒 瓶女人唱歌的美梦,只好浑浑噩噩地混日子。

 “往后瞧着办吧,”奥勃朗斯基自言自语。他站起来穿上一件蓝绸 里子的灰色晨衣,拉起腰带打了个结。他挺起宽阔的胸膛,深深地吸了 一口气,照例迈开那双轻灵地支撑着他那肥胖身子的八字脚,精神抖擞 地走到窗前,拉开窗帘,使劲摇了摇铃。他的贴身老仆马特维应声而来, 手里拿着衣服、靴子和一封电报。理发师手拿理发用具也跟着马特维走 进来。

 “衙门里有没有来公文?”他接过电报,在镜子前坐下来问。

 “在桌上呐,”马特维回答,疑惑而又同情地瞅了老爷一眼,等了 不多一会儿,又露出调皮的微笑补了一句:“马车行老板派人来过了。”

 奥勃朗斯基什么也没回答,只在镜子里瞧了瞧马特维。从镜子里相 遇的目光中可以看出,他们彼此是很了解的。奥勃朗斯基的眼神仿佛在 问:“你何必说这话呢?难道你还不明白吗?”

 马特维双手插在上装口袋里,伸出一只脚,脸上露出一丝笑意,忠 心耿耿地对主人默默看了一眼。

 “我叫他下个礼拜天再来,这以前别再来打扰您,来也是白搭,”

 ——这句话他显然是预先想好的。

 奥勃朗斯基懂得,马特维想说说笑话,逗人家注意。他拆开电报, 看了一遍,猜测着电报里常有的几个译错的字,顿时容光焕发。

 “马特维,我妹妹安娜·阿尔卡迪耶夫娜明天就要到了,”他做了 个手势,要理发师那只光润的胖手停一下,说道。理发师正在他那又长 又鬈的络腮胡子中剃出一条粉红色的纹路来。

 “赞美上帝,”马特维回答了一声,表示他象老爷一样懂得她这次 来访的重大意义,就是说,安娜·阿尔卡迪耶夫娜,奥勃朗斯基的爱妹 来访,也许能使兄嫂言归于好。

 “就她一个,还是同姑爷一起来?”马特维接着问。

 奥勃朗斯基不好回答,因为理发师正在剃他的上唇,他就竖起一只 手指。马特维对镜子点点头。

 “一个人。给她收拾楼上的房间吧?”

 “你去报告达丽雅·阿历山德罗夫娜,她会吩咐的。”

 “报告达丽雅·阿历山德罗夫娜吗?”马特维疑惑不解地问。

 “对,去向她报告。噢,你把电报拿去给她看,她会吩咐的。”

 马特维心里明白:“您这是要我去试探一下,”但嘴里却说:“是, 老爷。”

 当马特维手里拿着电报,穿着咔嚓咔嚓响的长靴慢吞吞地回到房里 的时候,奥勃朗斯基已经梳洗完毕,正要穿衣服。理发师已经走了。

 “达丽雅·阿历山德罗夫娜要我向您回禀:她要走了。她说,‘他 ——就是说您——爱怎么办就怎么办好了,’”马特维眼睛里含着笑意 说,接着双手插在口袋里,歪着脑袋打量主人。

 奥勃朗斯基不作声。随后他那漂亮的脸上浮起了一丝无可奈何的苦 笑。

 “呃?马特维!”他摇摇头说。

 “不要紧,老爷,会解决的,”马特维说。

 “会解决吗?”

 “会的,老爷。”

 “你这样想吗?谁来了?”奥勃朗斯基听见门外有女人衣服的窸窣 声,问道。

 “是我,老爷,”回答的是一个女人坚定而愉快的声音。接着老保 姆马特廖娜严厉的麻脸从门外探了进来。

 “哦,什么事,马特廖娜?”奥勃朗斯基迎着她走到门口,问道。

 尽管奥勃朗斯基在妻子面前一无是处,他自己也有这样的感觉,但 家里几乎人人都站在他一边,就连达丽雅·阿历山德罗夫娜的心腹,这 个老保姆,也不例外。

 “什么事啊?”他垂头丧气地问。

 “您去一下吧,老爷,再去认个错。也许上帝会赐恩的。她太受罪 了,人家瞧着她都觉得可怜。再说家里闹得颠三倒四的,也不是个办法。

 老爷,您得可怜可怜孩子他们哪。去认个错吧,老爷。有什么办法呢! 玩出事情来了……”

 “她不肯同我见面呢……”

 “您只要尽心尽力就行。上帝是仁慈的,老爷,您一定得祷告上帝, 祷告上帝。”

 “好的,你去吧,”奥勃朗斯基突然涨红了脸说。“来,让我换衣 服,”他对马特维说,随即利索地脱下晨衣。

 马特维举着那件洗净熨挺的衬衫,好象举着一具马轭,吹吹上面看 不见的灰尘,这才满意地把它套在老爷强壮的身体上。

 

 

奥勃朗斯基穿好衣服,身上洒了香水,拉齐衬衫袖口,照例把香烟、 皮夹子、火柴、系着双重链子带表坠的怀表分别放到几个口袋里,然后 又抖了抖手帕。尽管他在家庭生活中遭到了不幸,但觉得自己还是那么 清洁健康,浑身芳香,精神抖擞。他微微抖动双腿,走进餐厅。餐厅里 已给他准备好咖啡,咖啡杯旁边摆着信件和公文。

 他看了信件。有一封是那个想买他妻子林产的商人写来的,他看了 很不愉快。那座树林非卖不可,但现在同妻子还没有言归于好,这件事 就根本谈不上。他感到最不愉快的是,这种金钱上的利害关系,竟会牵 涉到当前他同妻子的和解问题。一想到他会受这种金钱关系的支配—— 为了出卖树林而非同妻子讲和不可,——他感到自尊心受到了伤害。

 奥勃朗斯基看完信,把公文挪到面前,迅速地翻阅了两件公事,用 粗铅笔做了记号,又把公文推开,开始喝咖啡。他一面喝咖啡,一面翻 开油墨未干的晨报,看了起来。

 奥勃朗斯基订阅的是一张自由主义的报纸,——不是极端自由主 义,而是多数人赞成的那种自由主义。说实话,他对科学、艺术、政治 都不感兴趣,但却始终支持大多数人和他们的报纸对各种问题的观点, 而且只有当大多数人改变观点时,他才改变观点,或者说得更确切些, 不是他改变了观点,而是观点本身在他头脑里不知不觉地起了变化。

 奥勃朗斯基从不选择政治派别和观点,而是这些政治派别和观点自 动找上门来,就象他从不选择帽子和上装的式样,在穿着上总是随大流 一样。由于进出上流社会,再加上成年人思想活跃,他需要有政治观点, 就象需要帽子一样。至于他选中自由派,而不象他周围许多人那样信奉 保守派,那并不是因为他觉得自由主义比保守主义更有道理,而是因为 自由主义更适合他的生活。自由派说俄国什么事都很糟。不错,奥勃朗 斯基负债累累,手头总是很拮据。自由派说,婚姻制度陈旧,必须加以 改革。不错,家庭生活确实没有给奥勃朗斯基带来多少乐趣,还违反他 的本性,强迫他说谎做假。自由派说——或者更确切些,暗示,——宗 教只是对野蛮人的束缚。不错,奥勃朗斯基即使做一个短礼拜也觉得两 腿酸痛,再说,他也无法理解,既然现实生活这样快乐,那又何必用恐 怖而玄妙的语言来谈论来世呢。此外,奥勃朗斯基爱开玩笑,喜欢作弄 作弄老实人。例如他说,若要夸耀祖宗的话,那就不应限于留利克[1]而把 人类的老祖宗——猴子忘掉。就这样,自由主义倾向在奥勃朗斯基身上 扎了根,他爱读他订的报纸,就象饭后爱抽一支雪茄,因为读报会使他 头脑里腾起一片轻雾。他读了社论,社论里说,现在完全没有必要叫嚣 什么激进主义有吞没一切保守分子的危险,叫嚣什么政府必须采取措施 镇压革命这一洪水猛兽,恰恰相反,“我们认为,危险不在于凭空捏造 的革命这一洪水猛兽,而在于阻碍进步的因循守旧”,等等。他又读了 一篇论财政问题的文章,文中提到边沁和穆勒[2] ,并且讽刺了政府某部。

[1] 留利克——俄国建国者。

[2] 边沁(17481832)——英国伦理学家、法学家、资产阶级功利主义代表。穆勒(18061873)——英 国唯心主义哲学家、经济学家、逻辑学家。

 凭着天生的机灵,他能识破各种各样的讽刺文章:是什么人策划的,针 对什么人的,出于什么动机。他觉得这种分析是一种乐趣。可是今天他 没有这样的心情,因为想到了马特廖娜的劝告和家里的风波。他还在报 上看到,贝斯特伯爵已赴维斯巴登,以及根治白发、出售轻便马车、某 青年征婚等广告,不过这些新闻广告并没象往常那样使他觉得有点滑 稽。

 他看过报纸,喝了两杯咖啡,吃好黄油面包,站起身来,拂掉落在 背心上的面包屑,接着挺起胸膛,快乐地微微一笑。这并不是因为心里 有什么愉快的事,而纯粹是由良好的消化引起的。

 不过,这愉快的微笑立刻又勾起他的心事。他沉思起来。

 门外传来两个孩子的声音(奥勃朗斯基听出是他的小儿子格里沙和 大女儿塔尼雅的声音)。他们在搬弄什么东西,把东西弄翻在地上。

 “我说嘛,车顶上不能乘客人,”女儿用英语叫道,“捡起来!”

 “怎么能让孩子们自己到处乱跑呢,”奥勃朗斯基想,“真是乱七 八糟。”他走到门口召唤他们。孩子们丢下充当火车的匣子,向父亲跑 来。

 这女孩是父亲的小宝贝,她大胆地跑进房间,抱住他,嘻嘻哈哈地 笑着吊在他的脖子上。她象平时一样,闻到他络腮胡子里散发出来的熟 识的香水味,就感到快乐。最后,女孩吻了吻他那焕发着慈爱的光辉、 因为弯腰而涨得通红的脸,松开双手,正要跑开,却被父亲拦住了。

 “妈妈怎么样?”他抚摩着女儿光滑娇嫩的脖子,问。“你好,”

 他同时转过脸笑眯眯地回答男孩子的问候。

 他知道他不太喜欢男孩子,但总是竭力表示一视同仁;男孩子感觉 到这一点,对父亲冷淡的笑容并没有报以微笑。

 “妈妈?她起来了,”女孩回答。

 奥勃朗斯基叹了一口气。“这么说,她又是一个通宵没睡觉,”他 想。

 “那么她高兴吗?”

 女孩子知道父亲和母亲吵过嘴,母亲心里不高兴。这一点父亲应该 知道,他这样若无其事地问,显然是装出来的。她为父亲脸红。做父亲 的立刻察觉了,脸也红了。

 “我不知道,”女儿说。“她没叫我们上课,她叫古丽小姐带我们 到奶奶家去玩。”

 “好的,去吧,我的小塔尼雅。哦,等一下,”他又拦住她,抚摩 着她柔软的小手说。

 他从壁炉上取下昨天放在那里的一盒糖果,挑了两块她喜爱的糖: 一块巧克力,一块软糖。

 “这给格里沙吗?”她指着巧克力问。

 “对,对,”他又摸摸她的小肩膀,吻吻她的头发和脖子,这才放 她走。

 “马车准备好了,”马特维说。“来了一个请愿的女人,”他补充 说。

 “来了好一阵了吗?”奥勃朗斯基问。

 “大约有半个钟头了。”

 “对你说过多少次了,有人来要立刻告诉我!”

 “总得让您把咖啡喝完哪,”马特维说。他的语气那么亲切朴实, 叫你没法子发火。

 “噢,那你叫她马上进来,”奥勃朗斯基烦恼地皱着眉头说。

 来请愿的是加里宁上尉的妻子。她提出一个办不到的无理要求,但 奥勃朗斯基还是照例请她坐下,仔细听她把话说完,中间也没有插嘴, 还给她作了详细的指示,告诉她应该怎么办,应该去向谁要求,甚至用 他粗犷、奔放、漂亮而清晰的字体,写了一封信给一个可能帮她忙的人。

 奥勃朗斯基把上尉的妻子打发走了,拿起帽子,站住想了想他有没有忘 记什么东西。看来没有忘记什么,除了他希望忘记的妻子之外。

 “真糟糕!”他垂下头,漂亮的脸上现出苦恼的神情。“去还是不 去?”他自言自语着,但内心却在说,不用去,除了虚情假意,不会有别的,他们的关系已无法补救,因为她不能再变得年轻美丽,富有魅力, 而他也不能立刻成为对女人无动于衷的老人。现在除了虚情假意、说谎 骗人之外没有别的办法,而虚情假意、说谎骗人却是违反他的本性的。

 “但早晚还是得去,总不能一直这样僵着,”他竭力给自己鼓气。

 他挺起胸膛,掏出一支烟,点着了,吸了两口,就把它丢在螺钿烟灰缸 里,迈着大步穿过阴暗的客厅,打开另一扇门,走进妻子的卧室。

 

 

 陶丽穿着短袄,站在打开的小衣柜前面找东西。她从前那头浓密的 秀发,现在已变得稀疏难看,用发针盘在脑后。她面颊凹陷,那双惊惶 不安的眼睛由于脸瘦而显得格外触目。房间里乱七八糟,到处摊着衣物。

 一听到丈夫的脚步声,她停下来,眼睛盯住门,竭力装出严厉而轻蔑的 神气,但是装不象。她怕他,怕此刻同他见面。她正在试着做三天来已 经过了十次的那件事:把准备带到娘家去的孩子们的东西和自己的东西 清理出来,可她总是下不了这个决心。这会儿,又象前几次那样,她对 自己说,不能再这样因循下去了,她得想出一些办法来惩罚惩罚他,羞 辱羞辱他,哪怕只让他稍微尝尝他给她的痛苦滋味,也算是对他作了报 复。她老说要离开他,但又觉得这是不可能的。她无法不把他看作自己 的丈夫,无法不再爱他。此外,她觉得既然在家里都照管不好五个孩子, 一离开家,到了外面,就更管不好。事实上,这几天最小的孩子因为吃 了不干净的肉汤病了,另外几个孩子昨天一天简直没有吃上饭。她知道 离家是不可能的,但她还是欺骗自己,继续整理东西,装出要走的样子。

 一看到丈夫,她伸手到衣柜抽屉里,仿佛在找寻东西。等他走到身 边,才回头向他瞧了一眼。她原想摆出一副严肃果断的样子,结果却露 出困惑痛苦的神色。

 “陶丽!”他怯生生地低声说,把头缩在肩膀里,竭力装出驯顺的 可怜相,但还是显得容光焕发,精神饱满。

 她迅速地从头到脚打量了一下他那容光焕发、精神饱满的模样。

 “哼,他倒得意!”她想。“可我呢?……他那副和颜悦色的样子真叫 人讨厌,可大家还因此喜欢他,称赞他;我就是恨他这副样子。”她抿 紧嘴唇;苍白的神经质的脸上,右颊的肌肉抽搐起来。

 “您要干什么?”她急急地用不自然的胸音说。

 “陶丽!”他颤声又叫了一下。“安娜今天就要来了。”

 “关我什么事?我不能接待她!”她嚷道。

 “这可是应该的呀,陶丽……”

 “走开,走开,走开!”她眼睛不看他,嚷道。她这么叫嚷,仿佛 是由于身体上什么地方疼痛得厉害。

 当奥勃朗斯基想到妻子的时候,他还能保持镇定,还能象马特维说 的那样希望一切都顺利解决,还能平静地看报,喝咖啡。但是当他一看 到她痛苦憔悴的脸,一听见这种听天由命的绝望声音时,他就喘不过气 来,喉咙里就象有样东西哽住,眼睛里也泪光闪闪。

 “我的上帝,我作了什么啦!陶丽!你就看在上帝的份上吧!……

 你要知道……”他说不下去,喉咙被泪水哽住了。

 她砰地一声关上柜子,瞪了他一眼。

 “陶丽,我还有什么话好说呢?……只有一句话:请你原谅我,原 谅我……你想想,难道九年的共同生活不能原谅我一时的……一时 的……”

 她垂下眼睛听着,看他还要说些什么,仿佛求他否认有过那件事, 好使她改变想法。

 “一时的冲动……”他继续说,可是一听到这句话,她又象身上给 扎了一针似的,抿紧嘴唇,右颊的肌肉又抽搐起来。

 “走开,走开!”她声音更尖锐地嚷道。“别来对我说您那种冲动 和卑鄙的行为!”

 她想出去,可是身子一晃,她连忙抓住椅背。他的脸变宽了,嘴唇 噘起,眼睛里噙满了泪水。

 “陶丽!”他说着哭起来。“看在上帝份上,想想孩子吧,他们是 没有罪的。我有罪,你惩罚我好了,让我来赎罪吧。只要办得到,我什 么都愿意干!我有罪,我确实罪孽深重!可是陶丽,你就原谅我吧!”

 她坐下了。他听见她沉重的喘息声。他说不出有多么可怜她。她几 次想说话,可是开不了口。他等待着。

 “你想到孩子们,就是为了逗他们玩;可我想到他们,知道他们这 下子都给毁了,”她这样说,显然这是她三天来反复叨念的话里的一句。

 她照旧用“你”来称呼他,他感激地瞧了她一眼,挨近些想去拉她 的手,却被她嫌恶地避开了。

 “我一直想着孩子们,为了拯救他们我什么都愿意干。可是我真不 知道怎样才能拯救他们:带他们离开他们的父亲呢,还是把他们留给放 荡好色的父亲——对,就是放荡好色的父亲……好,您倒说说,出了那 件……那件事以后,难道我们还能生活在一起吗?难道还有可能吗?您 倒说说,难道还有可能吗?”她提高声音反复说。“在我的丈夫,我的 孩子的父亲,同自己孩子的家庭教师发生了关系以后……”

 “可是叫我怎么办呢?叫我怎么办呢?”他可怜巴巴地说,自己也 不知道在说些什么,他的头垂得越来越低。

 “我讨厌你,我恨你!”她嚷道,火气越来越大。“您的眼泪象水 一样不值钱!您从来没有爱过我;您没有良心,不知羞耻!您卑鄙,讨 厌,您是个外人,是个十足的外人!”她又痛苦又憎恨地说出连她自己 也觉得可怕的“外人”这两个字。

 他对她瞧了瞧。她一脸的怨气使他又害怕又惊奇。他不懂得为什么 他可怜她反而使她生气。她看出了他对她只有怜悯,没有爱情。“哦, 她恨我,她不会原谅我的,”他想。

 “这太可怕啦!太可怕啦!”他说。

 这时候,隔壁房间里有个孩子哭起来,大概是摔交了。陶丽留神倾 听着,她的脸色顿时变得温和了。

 她稍微定了定神,似乎弄不懂她在什么地方,应该怎么办,接着霍 地站起来,向门口走去。

 “可见她还是爱我的孩子的,”他注意到孩子哭时她脸色的变化, 心里想,“她爱我的孩子,又怎么能恨我呢?”

 “陶丽,你让我再说一句,”他跟在她后面说。

 “您要是跟住我,我就叫仆人,叫孩子!让大家都知道您是个无赖! 我今天就走,您同您那位姘头住在这儿好了!”

 她砰地一声关上门,走了。

 奥勃朗斯基叹了一口气,用手擦擦脸,悄悄地从房间里走出去。“马 特维说事情会解决的,可是怎么解决呢?我看不出有丝毫的可能。唉, 真糟糕!她叫起来多么粗野呀!”他想起她的叫嚷和“无赖”、“姘头”

 这些字眼,自言自语道。“说不定连女仆都听到了!太粗野了,真是太 粗野了。”奥勃朗斯基独自站了几秒钟,擦擦眼睛,叹了一口气,挺起 胸膛,走出房间。

 这天是礼拜五,德国钟表师正在餐厅里给挂钟上发条。奥勃朗斯基 想起他对这个认真的秃头钟表师开过的玩笑,说这个德国人“为了给钟 表上发条,自己一辈子都上足发条了”。他想到这个笑话,笑了。奥勃 朗斯基喜欢说俏皮话。“说不定事情真的会解决的!会解决的,这话说 得好。”他想。“应该这样说。”

 “马特维!”他叫道。“你同马莉亚还是把休息室收拾收拾让安娜·阿 尔卡迪耶夫娜住吧,”他对走进房里来的马特维说。

 “是,老爷。”

 奥勃朗斯基穿上皮大衣,走到台阶口。

 “您不回来吃饭吗?”马特维送他到门口,问。

 “不一定。拿去开销吧,”他从皮夹子里掏出一张十卢布钞票交给 马特维,说。“够不够?”

 “够也好,不够也好,总得凑合着过呀,”马特维说罢,砰地一声 关上车门,退到台阶上。

 这时候,陶丽哄好孩子,听见马车的辘辘声,知道他走了,就回到 卧室。只要她一走出卧室,一大堆家务事就会把她包围起来,因此卧室 就成了她唯一的避难所。刚才她一走进育儿室,英国保姆和马特廖娜就 抓住机会,向她提了几个不容耽搁而且只有她才能回答的问题:孩子们 出去散步穿什么衣服?让不让他们吃牛奶?要不要派人去找一个新厨 子? “嗳,别来打扰我,别来打扰我!”她说着回到卧室,在她刚才同 丈夫谈话的地方坐下,紧握着瘦得戒指都要从手指上滑下来的双手,从 头至尾重温那场谈话。“他走了。但他同她到底怎么断绝关系呢?”她 想。“他是不是还在同她见面?我刚才怎么不问问他?不,不,和解是 不可能的。即使我们还住在一座房子里,我们彼此也是外人,永远是外 人!”她特别感慨地重复着这个她觉得十分可怕的词儿。“我本来多么 爱他,多么爱他呀!……多么爱他呀!难道现在就不爱他了?我现在不 是比以前更爱他吗?最可怕的是……”刚想到这里,马特廖娜从门口探 进头来,把她的思路打断了。

 “太太,您把我的兄弟叫来吧,”她说,“他很会做饭,要不然孩 子们又会象昨天那样,到六点钟还吃不上饭呢。”

 “好吧,我这就去安排。新鲜牛奶叫人去拿了吗?”

 就这样,陶丽又忙起日常的家务来,让家务把她的痛苦暂时淹没掉。

 

 

 奥勃朗斯基凭着一点小聪明,在学校里书念得不坏,但他常常偷懒, 又喜欢淘气,因此毕业时名次还是排在末尾。他生活放荡,年资不高, 却在莫斯科官厅里担任一个体面而俸金优厚的官职。这个位置他是通过 妹妹安娜的丈夫阿历克赛·阿历山德罗维奇·卡列宁的关系谋得的。卡 列宁在部里身居要职,奥勃朗斯基的官厅就隶属于他那个部。不过,即 使卡列宁不给他的内兄谋得这个位置,奥勃朗斯基通过其他许多亲戚— —兄弟、姐妹、从表兄弟、从表姐妹、叔伯、舅父、姑妈、姨妈等—— 的关系,也可以弄到这个或类似的位置,每年约莫有六千卢布俸金。他 需要这笔进款,因为他的妻子虽说有大宗财产,他自己经营的事业却总 是很不顺手。

 奥勃朗斯基的亲戚朋友极多,莫斯科和彼得堡几乎有一半人认识 他。他生于烜赫的官宦世家。官场里上了年纪的人,有三分之一是他父 亲的朋友,从小就认识他;另外三分之一是他的知交;再有三分之一是 他的老相识。这样,地位、租金、租赁权等尘世福利的支配者都是他的 朋友,他们是不会把一个自己人忘记的。因此,奥勃朗斯基要弄到一个 肥缺并不太费力。他只要不固执己见,不妒忌,不同人吵架,不发火就 行,而他生性随和,素来没有这些毛病。要是人家说,他不能得到他所 需要的肥缺,他会觉得可笑,再说他也没有什么非分的要求。他所要求 的只是领取跟他的同年人一样的俸金,因为他任这类官职决不比别人 差。

 凡是认识奥勃朗斯基的人都喜欢他,不仅因为他善良乐天,诚实可 靠,还因为在他的身上,在他英俊健康的外貌上,在他闪闪发亮的眼睛、 乌黑的眉毛、头发和白里透红的脸上,有一种招人喜爱的生理上的力量。

 “哦!斯基华!奥勃朗斯基!是他来了!”谁遇见他都会这样笑逐颜开 地叫起来。即使有时同他谈话并不特别有趣,但到了第二天或者第三天, 遇见他还是很高兴。

 奥勃朗斯基主管莫斯科那个官厅已有三年,他不仅获得同僚、下属、 上司和同他打过交道的一切人的好感,而且受到他们的尊敬。奥勃朗斯 基赢得他的同事普遍尊敬的主要原因是:第一,他由于知道自己的缺点, 待人接物极其宽大;第二,他的自由主义不是从报上学来,而是天赋的, 因此很彻底,本着这样的自由主义思想,他对人一视同仁,不问他们的 身份和头衔;第三,也是最重要的一点,他对职务总是很随便,从来不 卖力,也从来不犯错误。

 奥勃朗斯基到了官厅,在毕恭毕敬的看门人陪同下,挟着公事包走 进他的小办公室,换上制服,这才走到办公大厅里。全体文书和公务员 纷纷起立,快乐而恭敬地向他鞠躬。奥勃朗斯基照例走向自己的位子, 一路上跟同事们一一握手,然后坐下来。他先讲几句笑话,讲得很有分 寸,接着开始办公。办公时应保持多少自由、随便和礼节,才能使大家 愉快地工作,这一层奥勃朗斯基比谁都懂得。秘书象其他官员那样,愉 快而恭敬地拿着公文走过来,并且用奥勃朗斯基所提倡的没有拘束的亲 昵语气说: “我们终于拿到奔萨省的报告了。这就是,您要不要……”

 “终于拿到了?”奥勃朗斯基用一只手指按住公文说。“哦,各 位……”

 办公就这样开始了。

 “他们不知道,我这个长官半小时前还象一个做错事的孩子呢!”

 他一面煞有介事地低下头听报告,一面想,但眼睛里含着笑意。办公要 持续到两点钟,这以后才能休息和进餐。

 不到两点钟的时候,办公厅的大玻璃门突然打开了,有一个人闯进 来。坐在沙皇像和守法镜下办公的全体官员,看到有机会松散松散都很 高兴,纷纷向门口回过头去。但看门人立刻把闯进来的人赶了出去,随 手把玻璃门关上。

 等秘书读完公文,奥勃朗斯基站起来,伸了个懒腰,按照时髦的自 由主义作风,就在办公厅里掏出一支烟,往他的小办公室走去。他的两 个同僚——老资格的官员尼基丁和侍从官格里涅维奇跟着他走出去。

 “吃过饭还来得及办完,”奥勃朗斯基说。

 “当然来得及!”尼基丁说。

 “福明那家伙是个十足的骗子手,”格里涅维奇说到同他们正在办 的案件有关的一个人。

 奥勃朗斯基听了格里涅维奇的话皱皱眉头,表示不该过早地下判 断,但一句话也没有回答。

 “刚才闯进来的是谁?”他问看门人。

 “大人,有个人趁我一转身,问也不问就钻了进来。他要见您。我 说,等官员他们都走了,再……”

 “他在哪里?”

 “大概在门厅里,刚才还在这儿走来走去呢。哦,就是他,”看门 人指着一个体格强壮、肩膀宽阔、蓄有鬈曲大胡子的男人说。那人也不 脱下羊皮帽,就沿着石级磨损的台阶矫捷地跑上来。一个瘦小的官员挟 着公事包正好走下去,就站住了,不以为然地望望这个跑上来的人的两 脚,然后用询问的目光对奥勃朗斯基瞟了一眼。

 奥勃朗斯基站在台阶顶上。他一认出跑上来的人是谁,他那张被制 服的绣花领子托住的和颜悦色的脸,就更加容光焕发了。

 “哦,原来是你!列文①,你到底来啦!”他打量着迎面走来的列 文,带着友好而嘲弄的微笑说。“你怎么屈驾到这鬼地方来找我呀?”

 奥勃朗斯基说,他不以握手为满足,又吻了吻他的朋友。“你来好久了 吗?”“我刚到,很想看看你,”列文一面回答,一面羞怯而愤怒地向 周围望望。

 “嗯,到我的办公室去吧,”奥勃朗斯基知道这位朋友自尊心很强, 容易恼羞,就说。他挽住列文的胳膊,拉着他走,仿佛带着他经过什么 危险的地方。凡是相识的人,奥勃朗斯基差不多都“你我”相称:不论 是六十岁的老人还是二十岁的青年,是演员还是大臣,是商人还是侍从 武官,他都一视同仁,因此在社会最上层和最下层,他都有许多老朋友。

 这些处于社会两极的人,要是知道通过奥勃朗斯基的关系,他们之间也 有共同的东西,准会感到惊奇的。他会跟随便什么人一起喝香槟酒,凡 是同他喝过香槟酒的人,他都同他们“你我”相称。因此,如果有下属 在场,他遇见一些不体面的“你”——他就这样戏称他的许多朋友,— —他也会凭他的机灵冲淡下属不愉快的印象。列文并不是一个不体面的 “你”,但奥勃朗斯基凭他的机灵感觉到,列文以为他也许不愿在下属 面前暴露同他的亲密关系,因此连忙把他领到他的小办公室里去。

 列文跟奥勃朗斯基的年龄不相上下,他们彼此“你我”相称也并非 只因香槟酒的缘故。列文从小就是他的同伴和朋友。他们尽管性格不同, 志趣各异,却象一般从小就熟识的朋友那样感情深厚。不过,他们也象 一般行业不同的朋友那样,对对方的工作,口头上也会谈论并表示赞成, 心底里却总是鄙薄的。各人都以为自己所过的是唯一正确的生活,而别 人却在虚度年华。奥勃朗斯基一看见列文,就忍不住露出嘲弄的微笑。

 他看见列文从乡下来到莫斯科不知有多少次了。列文在乡下忙忙碌碌, 但究竟在忙些什么,奥勃朗斯基从来不很清楚,而且也不感兴趣。列文 每次来莫斯科,总是情绪激动,慌慌张张,手足无措,又因自己这种窘 态而恼怒,而且对各种事物往往抱着人家意料不到的新观点。奥勃朗斯 基对他的这种态度又是嘲笑,又是欣赏。同样,列文心里也瞧不起朋友 这种城市生活方式和他的职务,认为他办的公事根本没有意思,因而经 常加以嘲笑。所不同的只是,奥勃朗斯基做着一般人都在做的事,笑得 很自在,很淳朴,而列文却笑得不自在,有时还有点气愤。

 “我们盼了你好久了,”奥勃朗斯基说着走进了办公室,这才放下 列文的胳膊,仿佛表示这里没有危险了。“看见你真是太高兴了,太高 兴了,”他继续说。“你说说,你好吗?过得怎么样?几时到的?”

 列文不作声,打量着奥勃朗斯基那两个同事陌生的脸,特别注意到 文质彬彬的格里涅维奇的两只手。这两只手的手指那么白皙细长,尖端 弯曲的指甲那么焦黄,还有袖口上的钮扣那么大那么亮,仿佛把列文的 全部注意力都吸引住了,使他无法自由思想。奥勃朗斯基立刻发觉这一 点,微微一笑。

 “哦,对了,让我来给你们介绍一下,”他说。“这两位是我的同 事:菲里浦·伊凡诺奇·尼基丁,米哈伊尔·斯坦尼斯拉维奇·格里涅 维奇,”接着又转身对列文说:“地方自治会会员,自治会里的新派人 物,一手举得起五普特 ①的体育家,畜牧家,猎手,我的朋友康斯坦京·德 米特里奇·列文,谢尔盖·伊凡诺维奇·柯兹尼雪夫的老弟。”“不胜 荣幸,”那个小老头说。

  1普特等于16.38公斤。

 “我有幸认识令兄谢尔盖·伊凡诺维奇,”格里涅维奇伸出他那指 甲很长的瘦手,说。列文皱起眉头,冷冷地握了握他的手,立刻又转身 跟奥勃朗斯基说话。虽然他很尊敬他的异父同母哥哥——那位全国闻名 的作家,但遇到人家不是把他当作康斯坦京·列文,而是把他当作名作 家柯兹尼雪夫的兄弟和他交往时,他就觉得不舒服。

 “不,我已经不是地方自治会会员了。我同个个人都吵过架,不再 参加会议了,”他转身对奥勃朗斯基说。

 “这么快吗?”奥勃朗斯基微笑着说。“这是怎么一回事?为什 么?”“说来话长。我以后告诉你,”列文说,但接着就讲了起来。“好 吧,简单地说,我确信地方自治会根本没有事干,也不可能有事干,”

 他气愤地说,仿佛刚才有人得罪了他,“一方面,它玩弄议会的一套, 现在要我搞这玩艺儿,既不够年轻,也不够年老;另一方面(他口吃了 一下),这是县里某一帮人发财致富的手段。从前有监护机关,有法院, 现在有地方自治会,只不过不是受贿而是支干薪罢了,”他说得十分激 动,仿佛有人在反对他的意见。

 “哈哈!我看你又变了,变成保守派了,”奥勃朗斯基说。“不过 这事我们以后再谈吧。”

 “好的,以后再谈。现在我有事要找你,”列文一面说,一面嫌恶 地瞧着格里涅维奇的手。

 奥勃朗斯基几乎看不出来地微微一笑。

 “你不是说过你不再穿西装了吗?”他打量着列文身上那套显然是 法国裁缝缝制的新衣服,说。“对了!我看这也是新的变化。”

 列文的脸刷地一下红了,但不是象一般成年人那样微微有点红,而 是象孩子那样满脸通红。他对自己的腼腆感到可笑,因此更加害臊,脸 也就红得更厉害,简直要流出眼泪来。这张聪明的、男子汉的脸上竟现 出如此孩子般天真的神气,看上去真是别扭,奥勃朗斯基就不再向他看 了。

 “我们到什么地方见面?我有话要同你谈谈呢,”列文说。

 奥勃朗斯基仿佛沉吟了一下,说: “这样吧,我们到古林那里去吃午饭,到那边去谈谈。三点钟以前 我有空。”“不,”列文想了想回答,“我还得到别的地方去一下。”

 “噢,那我们就一起吃晚饭吧。”

 “吃晚饭?其实我也没有什么特别的事,我只要问你两句话,我们 以后谈吧。”

 “那你现在先把这两句话告诉我,到吃晚饭的时候我们再详细谈。”

 “唔,就是这么两句话,”列文说,“其实也没有什么特别的事。”

 他竭力克制着腼腆,脸上现出尴尬的神气。

 “谢尔巴茨基一家怎么样?没有什么新情况吧?”他说。

 奥勃朗斯基早就知道列文爱上了他的姨妹吉娣,脸上微微一笑,眼 睛里闪出愉快的光芒。

 “你问的只有两句话,可我不能用两句话来回答你,因为……对不 起,你等一下……”

 秘书现出亲切而又恭敬的样子走进来,并且象每个做秘书的人那 样,自信在办公事方面比上司高明,拿着公文走到奥勃朗斯基跟前,嘴 里说是请示,其实是向他说明困难所在。奥勃朗斯基没有听完他的话, 就亲切地用手按住他的衣袖。

 “不,您就照我说的那样去办吧,”他说,微微一笑来缓和语气。

 接着,他三言两语说明了自己对这桩公事的看法,推开公文说:“请您 就这样去办吧,查哈尔·尼基奇。”

 秘书尴尬地退了出去。列文趁奥勃朗斯基同秘书谈话的时候,克服 了窘态。他双臂搁在椅背上,脸上露出嘲弄的神气。“我不明白,我真 不明白,”他说。

 “你不明白什么呀?”奥勃朗斯基依旧那么快乐地微笑着,掏出一 支烟说。他期待列文说出什么古怪的话来。

 “我不明白你们在做些什么,”列文耸耸肩膀说。“你怎么会这样 认真哪?”“为什么不会呢?”“为什么不会吗?因为没有意思。”

 “这是你的想法,可我们还忙不过来呢!”“忙于纸上谈兵。不过 你干这种事是很有才能的,”列文补了一句。“你是不是认为我有什么 缺点?”

 “也许是的,”列文说。“但我还是很欣赏你的魄力,并且因为有 你这样一位伟大的人物做朋友而感到荣幸。不过你并没有回答我的问 题,”他补充说,竭力想正视奥勃朗斯基的眼睛。“嗯,好的,好的。

 你等着吧,你将来也会弄到这个地步的。你现在在卡拉金县拥有三千亩 土地,你身上的肌肉这么发达,脸色又象个十二岁小姑娘那样红润,你 当然很得意喽。但有朝一日你也会到我们这里来的。至于你所打听的事: 没有什么变化,可惜你太久没到这儿来了。”

  本书中一律用“亩”表示“俄亩”,1俄亩等于1.09公顷。

 “哦,出什么事了?”列文恐惧地问。

 “没什么,”奥勃朗斯基回答。“我们以后再谈吧。你这次来莫斯 科到底有什么事?”

 

 “嗯,这个我们也以后再谈吧,”列文回答,脸又红到耳根了。

 “好的,我明白了,”奥勃朗斯基说。“老实说,我本来要请你到 我家去的,可是我妻子身体不太好。对了,你要是想见他们,那么可以 到动物园去,他们四、五点钟大概在那里。吉娣在那里溜冰。你先坐车 去吧,我回头去找你。我们再一起到什么地方去吃晚饭。”

 “太好了。那就再见吧。”

 “留神别忘了。你这个人,我知道,弄不好又会忘记的,或者一转 身又回乡下去了!”奥勃朗斯基笑着大声说。

 “不会的。”

 列文走出办公室,直到门口才想起他忘记同奥勃朗斯基那两位同事 告别了。

 “这位先生看上去精力充沛得很,”列文走后,格里涅维奇说。

 “可不是,朋友,”奥勃朗斯基摇摇头说,“他真是个幸运儿!在 卡拉金县有三千亩土地,真是前途无量,身体又强壮!可不象我们这班 人。”

 “您还有什么可抱怨的呢,斯吉邦·阿尔卡迪奇?”

 “唉,我的事情可糟透啦!”奥勃朗斯基长叹了一声,说。

 

 

 奥勃朗斯基问到列文这次来莫斯科的目的,列文脸红了,并且因为 脸红而生自己的气,因为他不能回答说:“我是来向你姨妹求婚的,”

 虽然他正是为这件事来的。

 列文家和谢尔巴茨基家都是莫斯科的贵族世家,彼此交谊深厚。他 们的关系在列文读大学时更加深了。列文同陶丽和吉娣的哥哥,谢尔巴 茨基公爵少爷,一起准备应考,一起进了大学。他经常出入谢尔巴茨基 家,并且爱上了他们一家人。看来似乎有点奇怪,但列文确实爱上了他 们一家,特别是他们家的姑娘。列文已经记不起他的生母了,他唯一的 姐姐又比他大好多岁,因此正是在谢尔巴茨基家里,他初次看到了有教 养的名门望族的生活,而这样的生活,他由于父母去世,早就丧失了。

 他们家的每个人,特别是姑娘,他觉得仿佛都披着一重诗意盎然的神秘 纱幕,他不仅看不到他们身上有什么缺点,而且隔着这一重充满诗意的 纱幕,他还感觉到他们都赋有最崇高的感情和完美无瑕的品德。为什么 这三位小姐必须今天说法语明天讲英语呢?为什么她们必须在规定的时 间轮流弹钢琴,却让琴声送到楼上她们哥哥那间有两个大学生在做功课 的房间里呢?为什么要请教师上门来教她们法国文学、音乐、绘画和跳 舞呢?为什么她们每天要在规定的时间穿上缎子外套——陶丽穿长外 套,娜塔丽雅穿中外套,吉娣穿短外套,这外套短得连她那双紧裹在红 袜子里的小腿都暴露无遗了——同林侬小姐一起坐马车在特维尔林荫大 道上兜风呢?为什么她们还要让有金色帽徽的仆人保护着,在那里散步 呢?这一切以及她们在她们的神秘世界里所做的其他许多事,他都无法 理解,但他知道她们所做的一切都是美好的,他呢,就是喜爱这种神秘 的生活。

 在大学时代,他差点儿爱上了大小姐陶丽,但陶丽不久就嫁给了奥 勃朗斯基。接着他爱起二小姐来。他觉得他一定要在她们姐妹中间爱上 一个。至于究竟爱哪一个,他却拿不定主意。娜塔丽雅一踏进社交界, 不久就嫁给了外交官李伏夫。列文大学毕业的时候,吉娣还是个孩子。

 谢尔巴茨基少爷进海军不久,就在波罗的海淹死了。这样,列文同谢尔 巴茨基一家人的关系,尽管有同奥勃朗斯基的交情,从此也就疏远了。

 列文在乡下住了一年,今年初冬又来到莫斯科,看见了谢尔巴茨基一家 人。这时他才明白,在这三姐妹中他真正应该爱的是哪一个。

 他这个出身望族、算得上富有的三十二岁男子,去向谢尔巴茨基公 爵小姐求婚,在别人看来真是太容易了。他可能立刻就会被看作是一个 理想的夫婿。但列文正在热恋中,他觉得吉娣是个十全十美的姑娘,是 下凡的仙女,他自己则是个庸夫俗子,因此简直不敢想象,别人和她本 人会认为他能高攀得上。

 列文为了要看见吉娣,几乎天天出入交际场所。他就这样神魂颠倒 地在莫斯科混了两个月。后来他忽然断定这件事没有希望,就回乡下去 了。

 列文认为这件事没有希望,理由是他在她亲戚的眼里根本配不上迷 人的吉娣,而吉娣本人也不会爱他。在她亲戚的眼里,他这人已经三十 二岁,却还没有固定的事业和社会地位,他的同辈,有的已是上校和侍 从武官,有的当上教授,有的做了银行行长和铁路经理,有的就象奥勃 朗斯基那样当上政府机关的长官。可他呢(他很知道他在人家眼里是个 什么样的人物),是个地主,只会养养牛,打打大鹬,盖盖仓库,也就 是说,是个毫无出息的傻小子。他所干的,照社交界看来,正是蠢材干 的事。

 至于神秘而迷人的吉娣本人呢,她是不可能爱上象他这样相貌不好 看而又才具平庸的人的。还有,他认为他一向对待吉娣的态度——他是 她哥哥的朋友,因此待她就象大人对待孩子一样——也是他们恋爱上的 一个障碍。他认为象他这样相貌不好看而心地善良的人,只能得到人家 的友谊,而要获得象他对吉娣那样的爱情,就必须是个相貌英俊、才华 出众的人才行。

 据说,女人往往会爱上丑陋而平庸的人,但他不信,因为平心而论, 他自己觉得,他也只能爱美丽、神秘而不同凡响的女人。

 但是,在乡下独自待了两个月以后,他相信这次恋爱同他青年时期 所经历的不一样。这次的爱情使他得不到片刻的安宁。她肯不肯做他的 妻子,这个问题不解决,他简直一天也活不下去。而他的绝望完全是由 于他自己的推测,因为没有任何证据表明他将遭到拒绝。他终于下定决 心到莫斯科来求婚。要是成功,就结婚;或者……要是遭到拒绝,他无 法想象他将会怎么样。

 

 

 列文乘早车来到莫斯科,住在他异父同母哥哥柯兹尼雪夫家里。他 换好衣服,走进哥哥的书房,想立刻告诉他此行的目的,征求一下他的 意见。但他发现书房里不止他哥哥一个人,还坐着一位著名的哲学教授。

 这位教授特地从哈尔科夫赶来,要和他解释他们之间由于一个重要哲学 问题而发生的误会。教授那时正在同唯物论者展开激烈的辩论,而柯兹 尼雪夫则兴致勃勃地注视着这场辩论。他读了教授最近发表的一篇论 文,就写信给他表示不同意见。他责备教授对唯物论者过分让步。教授 立刻赶来同他辩论。他们辩论的是一个时髦问题:在人类活动中,心理 现象和生理现象之间有没有界线?如果有,又在哪里? 柯兹尼雪夫迎接弟弟时,露出他那种对任何人一视同仁的亲切而冷 淡的微笑。他给弟弟和教授作过介绍后,又继续他们的讨论。

 这位教授前额狭窄,脸色枯黄,身材矮小,戴着一副眼镜。他停住 话头,同列文打了个招呼,又说下去,不再理他。列文坐下来,想等教 授走,但很快就对他们所讨论的问题发生了兴趣。

 列文在报刊上读到过他们正在讨论的那些文章。他在大学里读的是 自然科学,因此对那些文章很感兴趣,认为它们发展了科学原理。不过, 他从没把作为动物的人类的起源以及反射作用、生物学和社会学等科学 论断同生和死的意义问题联系起来。这些问题近来越来越频繁地在他的 头脑里盘旋。

 他听着哥哥同教授的谈话,注意到他们把科学问题同精神问题联系 起来,有几次甚至要专门探讨精神问题,但每次他们一接触到这个他认 为最重要的问题,总是立刻避开,又转入琐碎的分类、保留条件、引证 论据、暗示和引用权威意见等方面,使他很难听懂他们的讨论。

 “我不能容忍,”柯兹尼雪夫用他一贯明确的叙述和文雅的措辞说, “我说什么也不能同意凯斯的话,他认为我对外部世界的全部概念都是 从印象产生的。事实上,我关于存在这个最根本的概念就不是通过感觉 获得的,因为没有传达这种概念的专门器官。”

 “是的,但是他们,伍斯特也好,克瑙斯特也好,普利巴索夫也好, 都会回答您说,存在这一意识是由全部感觉的总和产生的,存在这一意 识是感觉的结果。伍斯特甚至直率地说,如果没有感觉,也就没有存在 的概念。”

 “我认为相反,”柯兹尼雪夫又开口了……

 这时列文又觉得他们快要接触到最核心的问题,但他们又离开了这 个题目。他决定向教授提一个问题。

 “这样说来,如果我的感觉不存在了,如果我的肉体死亡了,就不 可能有任何存在了吗?”他问。

 教授恼怒地、仿佛因话头被打断而痛苦地打量了一下这位古怪的提 问者(他与其说象个哲学家,不如说象个拉纤夫),然后把目光转向柯 兹尼雪夫,仿佛在问:“叫我怎么说呢?”不过,柯兹尼雪夫说话远不 象教授那样激动,那样偏激。他从容不迫,既能回答教授的话,又能理 解列文提这问题的淳朴而自然的想法。他微微一笑说: “这个问题我们还没有权利解决……”

 “我们没有资料……”教授应和着说,又继续阐述他的论点。“不, 我要指出的是,如果确实象普利巴索夫所明白提出的那样,感觉是以印 象为基础的,那么我们就应该严格区别这两个概念。”

 列文不再倾听他们的谈话了,他一心只等教授告辞。

 

 

等教授走了以后,柯兹尼雪夫对弟弟说: “你来了,我很高兴。要住一阵吧?农场搞得怎么样?”

 列文知道哥哥对农业并不太感兴趣,他这样问只是客套一番,因此 只告诉他出卖小麦和金钱上的一些事。

 列文原想把结婚的打算告诉哥哥,并征求一下他的意见。他确实下 了决心,可是一看见哥哥,听了他同教授的谈话,又听到哥哥询问农业 (他们母亲遗下的田产还没有分,列文同时管理着两房产业)时那种居 高临下的语气,不知怎的,他感到不能把决心要结婚的事告诉哥哥。他 觉得哥哥不会象他所希望的那样看待这件事。

 “那么,你们那边的地方自治会弄得怎么样?”柯兹尼雪夫问。他 对地方自治会很感兴趣,对它很重视。

 “哦,说实在的,我可不知道……”

 “怎么?你不是地方自治会理事吗?”

 “不,已经不是理事了,我辞职了,”列文回答,“我不再出席他 们的会议了。”

 “可惜!”柯兹尼雪夫皱起眉头低声说。

 列文讲起县地方自治会的情况来替自己辩白。

 “事情总是这样!”柯兹尼雪夫打断他的话说。“我们俄国人总是 这样。能看到自己的缺点,这也许是我们的长处,但我们往往夸大其词, 随便讽刺挖苦,聊以自慰。我老实对你说,要是把我们地方自治会的权 利交给任何一个欧洲国家的人,譬如说德国人或者英国人,他们准会把 这种权利变成自由,可是到了我们手里,只会变成一种嘲弄。”

 “可是有什么办法呢?”列文负疚地说。“这是我最近的感受。我 诚心诚意地试过了。我没有办法,无能为力。”

 “不是无能为力,”柯兹尼雪夫说,“是你对这事的看法不对。”

 “也有可能,”列文颓丧地回答。

 “告诉你,尼古拉弟弟又来这儿了。”

 尼古拉是列文的亲哥哥,柯兹尼雪夫的异父同母弟弟。他自甘堕落, 荡光了大部分家产,在最荒唐的下层社会里混日子,同兄弟们都闹翻了。

 “真的吗?”列文恐惧地叫道。“你怎么知道的?”

 “普罗科菲在街上看到他了。”

 “他在这里,在莫斯科吗?他在哪里?你知道吗?”列文站起来, 仿佛马上就要去找他。

 “我悔不该把这事告诉你,”柯兹尼雪夫看到弟弟那副激动的样子, 摇摇头说。“我派人打听到他的住处,替他还清了欠特鲁宾的债,把借 据给他送去。可是你瞧,他是怎么回答我的。”

 柯兹尼雪夫说着从吸墨纸底下抽出一张条子,交给弟弟。

 列文看了看这张字迹古怪而熟识的条子:“我恳求你们别来打扰我。

 这是我要求我亲爱的兄弟们给我的唯一恩典。尼古拉·列文。”

 列文看完这张条子,没有抬起头来,却拿着条子站在柯兹尼雪夫面 前。

 他想从此忘记这个不幸的哥哥,但又觉得这样做是卑鄙的。这两种 思想在他心里斗争着。

 “他显然是要侮辱我,”柯兹尼雪夫继续说,“但要侮辱我他又办 不到。我原来倒确实是愿意帮助他的,可是现在我明白了,这是无可奈 何的事。”

 “是的,是的,”列文连声说。“我了解并且看重你对他的态度, 但我还是要去看看他。”

 “你要去就去吧,可我劝你别去,”柯兹尼雪夫说。“就我来说, 我没有什么顾虑,他不会挑唆你来跟我闹的。至于你,我劝你最好还是 别去。要帮助他也没有办法,不过,你高兴怎么办就怎么办吧。”

 “也许是没办法帮助他,但我觉得于心不忍……特别是现在这种时 候……不过那当然是另一回事……”

 “噢,这一层我可不明白,”柯兹尼雪夫说。“我只明白了一件事, 也就是学会了宽恕。自从看到尼古拉弟弟变成这个样子以后,我对所谓 卑鄙行为的看法改变了,变得宽宏大量了……你真不知道他干了些什 么……”

 “哦,这太可怕了,太可怕了!”列文反复说。

 列文从柯兹尼雪夫的仆人那里打听到尼古拉的地址,本想立刻去看 他,但经过一番考虑后,决定改到下午去。要做到心情平静,首先要解 决促使他这次来莫斯科的那件事。列文从他哥哥那里出来,到奥勃朗斯 基的官厅里去。他打听到了谢尔巴茨基家的情况,就坐上马车到可能找 到吉娣的地方去了。

 

 

 四点钟光景,列文感到他的心怦怦直跳,在动物园门口下了车,沿 着小径向山上溜冰场走去。他知道一定可以在那边找到她,因为看见谢 尔巴茨基家的马车停在入口处。

 这是一个严寒而晴朗的日子。入口处停着一排排私人马车、雪橇、 出租马车,还可以看到许多宪兵。服装整洁的人群,帽子被灿烂的阳光 照得闪闪发亮,在入口处和打扫得干干净净的甬道上,在俄国式雕花小 木屋之间,熙来攘往。园里的老桦树,枝叶扶疏,被雪压得低垂下来, 看上去仿佛穿着节日的新装。

 他沿着小径向溜冰场走去,一路上自言自语:“不要激动,要镇定。

 你激动什么呀?你怎么啦?安静些,傻东西!”他在心里这样责备自己。

 可他越是要镇定,就越是紧张得喘不过气来。有个熟人看见他,喊他的 名字,可是他连那人是谁都没有认出来。他向山上走去,那里传来滑下 来和拖上去的雪橇链子的铿锵声、雪橇滑动的刷刷声和欢乐的人声。他 又走了几步,看见溜冰场就在前面,并且立刻就在溜冰的人群中认出她 来了。

 他认出她就在这里,不禁惊喜交集。她站在溜冰场的那一头,正在 同一位太太谈话。她的服装和姿势都没有什么与众不同的地方,但列文 一下子就在人群中认出她来,就象从荨麻丛中找出玫瑰花一样。一切都 因她而生辉。她是照亮周围一切的微笑。他想:“难道我真的可以走到 她眼前去吗?”他觉得她所在的地方是不可接近的圣地。刹那间,他竟 然害怕到这个地步:他差点儿逃走。他不得不竭力克制自己的激动,并 且用形形色色的人都在她周围运动、他也可以到那边去溜冰的想法来宽 慰自己。他走了过去,象对着太阳似地不敢朝她多望,但也象对着太阳 一般,即使不去望她,还是看得见她。

 每星期的这一天,只要到了这个时刻,溜冰场上就都聚集着同一个 圈子里的人,他们彼此认识。这里有大显身手的溜冰健儿,也有扶着椅 背胆怯而笨拙地学步的新手,有小孩,还有为了增进健康而来溜冰的老 人。列文觉得他们个个都是得天独厚的幸运儿,因为他们就在这里,就 在她旁边。所有溜冰的人似乎都若无其事地赶上她,超过她,甚至同她 攀谈,完全不把她放在心上,纯粹因为冰场出色和天气晴朗而兴高采烈, 纵情欢乐。

 吉娣的堂弟尼古拉·谢尔巴茨基穿着短上装和紧身裤,脚上套着溜 冰鞋,坐在长凳上。他一看见列文,就对他叫道: “喂,全俄溜冰冠军!您来了好久了吗?冰面挺不错,快穿上溜冰 鞋吧!”

 “我没有溜冰鞋,”列文回答,在她面前居然这样放肆,连他自己 都感到惊奇。他虽然没向她那边望,却没有一秒钟没看见她。他觉得“太 阳”在向他靠近。她在拐弯的地方,转动她那双裹在长靴里的窄小的脚, 显然胆怯地向他溜过来。一个身穿俄式服装的少年,放肆地挥动双臂, 身子低低地弯向地面,追上了她。她溜得不很稳;她的双手从带子吊着 的小袖筒里伸出来,以防摔倒。她的眼睛望着列文。她认出他来了,向 他微微笑着,同时因为自己的胆怯而露出羞涩的神气。她拐了个弯,一 只脚富有弹性地往冰上一蹬直溜到她的堂弟眼前。她抓住他的手臂,微 微笑着向列文点点头。她比他所想象的还要美。

 他一想到她,她的整个形象就会生动地浮现在他的眼前,特别是在 她那少女秀美的肩上灵活地转动着的淡黄头发的玲珑脑袋,再加上她孩 子气的开朗善良的面貌,使她显得格外妩媚动人。她脸上天真无邪的神 气,配上她柔美苗条的身材,具有一种超凡的魅力,深深地留在他的心 坎里。不过,使他感到惊奇的,往往是她那温柔、安详和真挚的眼神。

 而最使他难忘的是她的微笑,这笑容每次都把列文带到一个神奇的仙 境,使他心驰神往,留连忘返,好象回到童年时代难得遇到的快乐日子 里一般。

 “您来这儿好久了吗?”她向他伸出一只手,说。列文捡起从她袖 筒里掉下的手帕,她说了声:“谢谢。”

 “我吗?没多久,我是昨天……我是说今天……才到的,”列文由 于激动,没有立刻明白她问这话的意思,这样回答。“我要来看看您,”

 他说,但一想到他来找她的用意,顿时涨红了脸,窘态毕露。“我不知 道您会溜冰,而且溜得这样漂亮。”

 她留神地向他瞧瞧,仿佛想弄明白他发窘的原因。

 “我得珍重您的夸奖。大家都说您是一位了不起的溜冰大师呢,”

 她一面说,一面用戴黑手套的小手拂去落在袖筒上的霜花。

 “是的,我一度对溜冰入过迷,希望能达到尽善尽美的水平。”

 “看来您干什么事都挺认真,”她笑眯眯地说。“我真想瞧瞧您溜 冰。

 您就穿上溜冰鞋,让我们一起溜吧!”

 “一起溜!真会有这样的事吗?”列文望着她想。

 “我这就去穿,”他说。

 说着他就去穿溜冰鞋。

 “先生,您好久没到我们这儿来了,”溜冰场的侍者扶住他的脚, 替他拧紧溜冰鞋,说。“您一走,这儿就没有一个真正的溜冰大师了。

 这样行吗?”他拉紧皮带问。“行,行,就是请快一点儿,”列文回答, 好不容易才忍住脸上幸福的微笑。他想:“是的,这就是生活,这就是 幸福!她说:‘一起,让我们一起溜吧。’我现在就对她说吗?可我很 怕向她开口,因为我现在很幸福,至少充满幸福的希望……要是现在不 说呢?……可我得说!一定得说,一定得说!不要胆怯!”列文站起来, 脱下大衣,沿着小屋旁边高低不平的冰面滑出去。一滑到光滑的冰场上, 就毫不费力地溜起来,随心所欲地加快速度,不断弯来弯去,改变方向。

 他怯生生地接近她,但她的微笑使他放下心来。她向他伸出一只手,他 们就肩并肩地溜起来,不断加快速度。他们溜得越快,她把他的手握得 越紧。“同您一起溜,我会学得快一点。不知怎的,我就是相信您,”

 她对他说。“您靠着我,我也就更加有信心了,”他说,但立刻因为说 了这句话而感到害怕,脸都红了。果然,他一说出这句话,她脸上亲切 的表情顿时消失,好象太阳躲进乌云里。列文熟悉她脸上这种变化,知 道她在深思,她那光滑的前额上也出现了皱纹。“您没有什么不愉快的 事吧?不过我没有权利问您,”他慌忙说。“为什么?……不,我没有 什么不愉快的事,”她冷冷地回答,立刻又补了一句:“您没有看见林 侬小姐吗?”“还没有。”“您去看看她吧,她可喜欢您啦!”“这是 什么意思?我得罪她了。上帝啊,你帮助我吧!”列文想着,就向坐在 长凳上的那个满头灰白鬈发的法国老妇人跑去。她笑眯眯地露出一口假 牙,象老朋友一般迎接他。“您瞧,我们的孩子都长大了,”她看看吉 娣,对他说,“可我们也老了。小熊 都变成大熊啦( 原文为英语)!”法国老妇人笑着 继续说,提到他以前曾拿英国童话中的三只熊来戏称她们三姐妹。“您 还记得您这样说过她们吗?”这件事他完全不记得了,可是她十年来一 直在笑这句话,并且很欣赏它。“嗯,去吧,去吧,你们去溜吧!我们 的吉娣现在溜得可好啦,是不是?”

 列文跑回吉娣身边的时候,她已经不再绷着脸,眼神也显得诚恳亲 切了,但列文觉得她的亲切中含有一种故作镇定的特殊味道。他感到不 痛快。她谈了一下这位上了年纪的家庭女教师,谈到她的怪癖,然后问 起他的生活情况来。

 “冬天您在乡下不觉得寂寞吗?”她问道。

 “不,不寂寞,我忙得很,”他一面说,一面感到她在用镇定的语 气控制他,使他无法越出这样的话题,就同初冬那次一样。

 “您要在这里住一阵吗?”吉娣问。

 “我不知道,”他嘴里回答着,自己也不知道在说些什么。他心里 想,如果他又被她那种平静友好的语气控制住,那他这次又会空手回去 的。他决定打破这种局面。

 “怎么不知道?”

 “我不知道。这要看您了,”他说,但说过后又立刻感到恐惧。

 是她没有听见他这句话呢,还是她不愿意听,她仿佛绊了一交,顿 了两次脚,就匆匆地从他身边溜走了。她溜到林侬小姐面前,对她说了 些什么,又向妇女换鞋的那所小房子溜去。

 “上帝呀,我做了什么啦!上帝呀,帮助我,引导我吧!”列文祷 告着,觉得需要剧烈地运动一下,就奔跑起来,在冰上兜着大大小小的 圈子。

 这时候,一个年轻人,溜冰场上的新秀,嘴里衔着一支香烟,穿着 溜冰鞋从咖啡室里出来。他起步滑了一下,沿着台阶一级级跳下来,发 出嗒嗒的响声。接着,他飞跑下来,两臂的姿势都没有改变,就在冰场 上溜了起来。

 “嗬,这倒是一种新鲜玩意儿!”列文说着跑上去,也要试试这种 新花样。

 “当心别摔死了,这是要练过的!”尼古拉·谢尔巴茨基对他大声 说。

 列文走到台阶上,从上面一个劲儿直冲下来,伸开两臂在这种不熟 练的溜法中保持着平衡。在最后一个台阶上他绊了一下,一只手几乎触 到冰面,但他猛一使劲恢复了平衡,就笑着溜开去了。

 “他这人真好,真可爱,”这会儿,吉娣同林侬小姐从小房子里出 来,脸上露出亲切宁静的微笑,象瞧着心爱的哥哥那样瞧着他,心里想。

 “难道是我的过错吗?难道我做了什么坏事了吗?他们说我卖弄风情。

 我知道我爱的不是他,但我同他在一起总觉得很快活,他这人实在好。

 但他为什么要说这种话呢?……”

 列文由于剧烈的运动而满脸通红。他看见吉娣要走,她母亲在台阶 上接她,他就站住,想了想。他连忙脱下溜冰鞋,在动物园门口追上了 她们母女俩。

 “看见您很高兴,”公爵夫人说。“我们仍旧每逢星期四招待客人。”

 “这么说,就是今天罗?”

 “您要是能来,我们将感到很高兴,”公爵夫人冷冷地说。

 母亲这种冷淡的态度使吉娣觉得难受。她忍不住想弥补一下,就回 过头,笑盈盈地对他说了一声: “再见!”

 这时候,奥勃朗斯基歪戴着帽子,容光焕发,眼睛发亮,以胜利者 的快乐姿态走进动物园。但他一走到丈母娘眼前,就露出负疚的忧郁神 色,回答她关于陶丽健康状况的询问。他沮丧地同丈母娘低声交谈了几 句,就挺起胸膛,挽住列文的手臂。

 “我们现在就走吗,呃?”他问。“我一直在惦记你。你来了,我 真高兴,”他意味深长地盯住他的眼睛,说。

 “走吧,走吧,”列文兴高采烈地回答。他的耳朵里还一直响着“再 见”这个声音,眼前还浮现着她说这句话时的那张笑脸。

 “到英国饭店还是爱弥塔日饭店?”

 “随便。”

 “那就到英国饭店吧,”奥勃朗斯基说。他所以挑选英国饭店,是 因为他欠英国饭店的帐比欠爱弥塔日饭店的更多,他觉得避着不到那里 去是不好的。“你有马车吗?那太好了,我把我那辆打发走了。”

 两个朋友一路上沉默不语。列文在捉摸吉娣脸上表情变化的原因。

 他一会儿信心十足,一会儿又悲观失望,分明看出他的希望是不现实的, 同时又觉得在看到她的笑容,听到她说“再见”之后,他仿佛已变成了 另一个人。

 奥勃朗斯基一路上考虑着菜单。

 “你不是爱吃比目鱼吗?”当他们到达饭店时,他问列文。

 “什么?”列文反问了