网站首页 (Homepage)                       欢   迎   访   问  谢  国  芳 (Roy  Xie) 的  个  人  主  页                    返回 (Return)
                    
Welcome to Roy  Xie's Homepage                   





                       ——
  外语解密学习法 逆读法(Reverse Reading Method)   解读法(Decode-Reading Method)训练范文 ——                 

解密目标语言:俄语                                  解密辅助语言:英语
               Language to be decoded:  Russian              Auxiliary Language :  English  

  
         
解密文本:     《安娜 · 卡列尼娜》  (俄)列夫 · 托尔斯泰  著         
 
Анна Каренина
автор Лев Толстой

 

Anna Karenina
by    Leo Tolstoy

   Part 1 · Part 2 · Part 3 · Part 4 · Part 5 · Part 6 · Part 7 · Part 8

 只看俄语(Russian Only)     只看英语(English Only)     只看汉语(Chinese Only)     英汉对照(English & Chinese)       俄汉对照(Russian & Chinese)        俄英对照(Russian & English)   

普通版(General Version) iPad版(iPad Version)

  

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ   

I

 Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.

 Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами. Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собой, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских. Жена не выходила из своих комнат, мужа третий день не было дома. Дети бегали по всему дому, как потерянные; англичанка поссорилась с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар ушел еще вчера со двора, во время обеда; черная кухарка и кучер просили расчета.

 На третий день после ссоры князь Степан Аркадьич Облонский - Стива, как его звали в свете, - в обычный час, то есть в восемь часов утра, проснулся не в спальне жены, а в своем кабинете, на сафьянном диване.. Он повернул свое полное, выхоленное тело на пружинах дивана, как бы желая опять заснуть надолго, с другой стороны крепко обнял подушку и прижался к ней щекой; но вдруг вскочил, сел на диван и открыл глаза.

 "Да, да, как это было? - думал он, вспоминая сон. - Да, как это было? Да! Алабин давал обед в Дармштадте; нет, не в Дармштадте, а что-то американское. Да, но там Дармштадт был в Америке. Да, Алабин давал обед на стеклянных столах, да, - и столы пели: Il mio tesoro, и не Il mio tesoro, а что-то лучше, и какие-то маленькие графинчики, и они же женщины", - вспоминал он.

 Глаза Степана Аркадьича весело заблестели, и он задумался, улыбаясь. "Да, хорошо было, очень хорошо. Много еще там было отличного, да не скажешь словами и мыслями даже наяву не выразишь". И, заметив полосу света, пробившуюся сбоку одной из суконных стор, он весело скинул ноги с дивана, отыскал ими шитые женой (подарок ко дню рождения в прошлом году), обделанные в золотистый сафьян туфли и по старой, девятилетней привычке, не вставая, потянулся рукой к тому месту, где в спальне у него висел халат. И тут он вспомнил вдруг, как и почему он спит не в спальне жены, а в кабинете; улыбка исчезла с его лица, он сморщил лоб.

 "Ах, ах, ах! Ааа!.." - замычал он, вспоминая все, что было. И его воображению представились опять все подробности ссоры с  женою,  вся безвыходность его положения и мучительнее всего собственная вина его.

 "Да! она не простит и не может простить. И всего ужаснее то, что виной всему я, виной я, а не виноват. В этом-то вся драма, - думал он. - Ах, ах, ах!" - приговаривал он с отчаянием, вспоминая самые тяжелые для себя впечатления из этой ссоры.

 Неприятнее всего была та первая минута, когда он, вернувшись из театра, веселый и довольный, с огромною грушей для жены в руке, не нашел жены в гостиной; к удивлению, не нашел ее и в кабинете и, наконец, увидал ее в спальне с несчастною, открывшею все, запиской в руке.

 Она, эта вечно озабоченная, и хлопотливая, и недалекая, какою он считал ее, Долли, неподвижно сидела с запиской в руке и с выражением ужаса, отчаяния и гнева смотрела на него.

 - Что это? это? - спрашивала она, указывая на записку.

 И при этом воспоминании, как это часто бывает, мучала Степана Аркадьича не столько самое событие, сколько то, как он ответил на эти слова жены.

 С ним случилось в эту минуту то, что случается с людьми, когда они неожиданно уличены в чем-нибудь слишком постыдном. Он не сумел приготовить свое лицо к тому положению, в которое он становился перед женой после открытия его вины. Вместо того чтоб оскорбиться, отрекаться, оправдываться, просить прощения, оставаться даже равнодушным - все было бы лучше того, что он сделал! - его лицо совершенно невольно ("рефлексы головного мозга", - подумал Степан Аркадьич, который любил физиологию), совершенно невольно вдруг улыбнулось привычною, доброю и потому глупою улыбкой.

 Эту глупую улыбку он не мог простить себе. Увидав эту улыбку, Долли вздрогнула, как от физической боли, разразилась, со свойственною  ей горячностью, потоком жестоких слов и выбежала из комнаты. С тех пор она не хотела видеть мужа.

 "Всему виной эта глупая улыбка", - думал Степан Аркадьич.

 "Но что же делать? что делать?" - с отчаянием говорил он себе и не находил ответа.

 

II

 Степан Аркадьич был человек правдивый в отношении к себе самому. Он не мог обманывать себя и уверять себя, что он раскаивается в своем поступке. Он не мог теперь раскаиваться в том, что он, тридцатичетырехлетний, красивый, влюбчивый человек, не был влюблен в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшую только годом моложе его. Он раскаивался только в том, что не умел лучше скрыть от жены. Но он чувствовал всю тяжесть своего положения и жалел жену, детей и себя. Может быть, он сумел бы лучше скрыть свои грехи от жены, если б ожидал, что это известие так на нее подействует. Ясно он никогда не обдумывал этого вопроса, но смутно ему представлялось, что жена давно догадывается, что он не верен ей, и смотрит на это сквозь пальцы. Ему даже казалось, что она, истощенная, состарившаяся, уже некрасивая женщина и ничем не замечательная, простая, только добрая мать семейства, по чувству справедливости должна быть снисходительна. Оказалось совсем противное.

 "Ах, ужасно! ай, ай, ай! ужасно! - твердил себе Степан Аркадьич и ничего не мог придумать. - И как хорошо все это было до этого, как мы хорошо жили! Она была довольна, участлива детьми, я не мешал ей ни в чем, предоставлял ей возиться с детьми, с хозяйством, как она хотела. Правда, нехорошо, что она была гувернанткой у нас в доме. Нехорошо! Есть что-то тривиальное, пошлое в ухаживанье за  своею  гувернанткой.  Но  какая гувернантка! (Он живо вспомнил черные плутовские глаза m-lle Roland и ее улыбку.) Но ведь пока она была у нас в доме, я не позволял себе ничего., И хуже всего то, что она уже... Надо же это все как нарочно! Ай, ай, ай! Аяяй! Но что же, что же делать?"

 Ответа не было, кроме того общего ответа, который дает жизнь на все самые сложные и неразрешимые вопросы. Ответ этот: надо жить потребностями дня, то есть забыться. Забыться сном уже нельзя, по крайней мере до ночи, нельзя уже вернуться к той музыке, которую пели графинчики-женщины; стало быть, надо забыться сном жизни,

 "Там видно будет, - сказал себе Степан Аркадьич и, встав, надел серый халат на голубой шелковой подкладке, закинул кисти узлом и, вдоволь забрав воздуха в свой широкий грудной ящик, привычным бодрым шагом вывернутых ног, так легко носивших его полное тело, подошел к окну, поднял стору и громко позвонил. На звонок тотчас же вошел старый друг, камердинер Матвей, неся платье, сапоги и телеграмму. Вслед за Матвеем вошел и цирюльник с припасами для бритья.

 - Из присутствия есть бумаги? - спросил Степан Аркадьич,  взяв телеграмму и садясь к зеркалу.

 - На столе, - отвечал Матвей, взглянул вопросительно, с участием, на барина и, подождав немного, прибавил с хитрою улыбкой: - От хозяина извозчика приходили.

 Степан Аркадьич ничего не ответил и только в зеркало взглянул на Матвея; во взгляде, которым они встретились в зеркале, видно было, как они понимают друг друга. Взгляд Степана Аркадьича как будто спрашивал: "Это зачем ты говоришь? разве ты не знаешь?"

 Матвей положил руки в карманы своей жакетки, отставил ногу и молча, добродушно, чуть-чуть улыбаясь, посмотрел на своего барина.

 - Я приказал прийти в то воскресенье, а до тех пор чтобы не беспокоили вас и себя понапрасну, - сказал он, видимо, приготовленную фразу.

 Степан Аркадьич понял, что Матвей хотел пошутить и обратить на себя внимание. Разорвав телеграмму, он прочел ее, догадкой поправляя перевранные, как всегда, слова, и лицо его просияло.

 - Матвей, сестра Анна Аркадьевна будет завтра, - сказал он, остановив на минуту глянцевитую, пухлую ручку цирюльника, расчищавшего розовую дорогу между длинными кудрявыми бакенбардами.

 - Слава богу, - сказал Матвей, этим ответом показывая, что он понимает так же, как и барин, значение этого приезда, то есть что Анна Аркадьевна, любимая сестра Степана Аркадьича, может содействовать примирению мужа с женой.

 - Одни или с супругом? - спросил Матвей.

 Степан Аркадьич не мог говорить, так как цирюльник занят был верхнею губой, и поднял один палец. Матвей в зеркало кивнул головой.

 - Одни. Наверху приготовить?

 - Дарье Александровне доложи, где прикажут.

 - Дарье Александровне? - как бы с сомнением повторил Матвей.

 - Да, доложи. И вот возьми телеграмму, передай, что они скажут.

 "Попробовать хотите", - понял Матвей, но он сказал только:

 - Слушаю-с.

 Степан Аркадьич уже был умыт и расчесан и сбирался одеваться, когда Матвей, медленно ступая поскрипывающими сапогами, с телеграммой в руке, вернулся в комнату. Цирюльника уже не было.

 - Дарья Александровна приказали доложить, что они уезжают. Пускай делают, как им, вам то есть, угодно, - сказал он, смеясь только глазами, и, положив руки в карманы и склонив голову набок, уставился на барина.

 Степан Аркадьич помолчал. Потом добрая и несколько жалкая улыбка показалась на его красивом лице.

 - А? Матвей? - сказал он, покачивая головой.

 - Ничего, сударь, образуется, - сказал Матвей.

 - Образуется?

 - Так точно-с.

 - Ты думаешь? Это кто там? - спросил Степан Аркадьич, услыхав за дверью шум женского платья.

 - Это я-с, - сказал твердый и приятный женский голос, и из-за двери высунулось строгое рябое лицо Матрены Филимоновны, нянюшки.

 - Ну что, Матреша? - спросил Степан Аркадьич, выходя к ней в дверь.

 Несмотря на то, что Степан Аркадьич был кругом виноват перед женой и сам чувствовал это, почти все в доме, даже нянюшка, главный друг Дарьи Александровны, были на его стороне.

 - Ну что? - сказал он уныло.

 - Вы сходите, сударь, повинитесь еще. Авось бог даст. Очень мучаются, и смотреть жалости, да и все в доме навынтараты пошло. Детей, сударь, пожалеть надо. Повинитесь, сударь. Что делать! Люби кататься....

 - Да ведь не примет...

 - А вы свое сделайте. Бог милостив, богу молитесь, сударь, богу молитесь.

 - Ну, хорошо, ступай, - сказал Степан Аркадьич, вдруг покраснев. - Ну, так давай одеваться, - обратился он к Матвею и решительно скинул халат.

 - Матвей уже держал, сдувая что-то невидимое, хомутом приготовленную рубашку и с очевидным удовольствием облек в нее холеное тело барина.

 

III

 Одевшись, Степан Аркадьич прыснул на себя духами, выправил рукава рубашки, привычным движением рассовал по карманам папиросы, бумажник, спички, часы с двойной цепочкой и брелоками и, встряхнув платок, чувствуя себя чистым, душистым, здоровым и физически веселым, несмотря на свое несчастье, вышел, слегка подрагивая на каждой ноге, в столовую, где уже ждал его кофе и, рядом с кофеем, письма и бумаги из присутствия.

 Он прочел письма. Одно было очень неприятное - от купца, покупавшего лес в имении жены. Лес этот необходимо было продать; но теперь, до примирения с женой, не могло быть о том речи. Всего же неприятнее тут было то, что этим подмешивался денежный интерес в предстоящее дело его примирения с женою. И мысль, что он может руководиться этим интересом, что он для продажи этого леса будет искать примирения с женой, - эта мысль оскорбляла его.

 Окончив письма, Степан Аркадьич придвинул к себе бумаги из присутствия, быстро перелистовал два дела, большим карандашом сделал несколько отметок и, отодвинув дела, взялся за кофе; за кофеем он развернул еще сырую утреннюю газету и стал читать ее.

 Степан Аркадьич получал и читал либеральную газету, не крайнюю, но того направления, которого держалось большинство. И, несмотря на то, что ни наука, ни искусство, ни политика, собственно, не интересовали его, он твердо держался тех взглядов на все эти предметы, каких держалось большинство и его газета, и изменял их, только когда большинство изменяло их, или, лучше сказать, не изменял их, а они сами в нем незаметно изменялись.

 Степан Аркадьич не избирал ни направления, ни взглядов, а  эти направления и взгляды сами приходили к нему, точно так же, как он не выбирал формы шляпы или сюртука, а брал те, которые носят. А иметь взгляды ему, жившему в известном обществе, при потребности некоторой деятельности мысли, развивающейся обыкновенно в лета зрелости, было так же необходимо, как иметь шляпу. Если и была причина, почему он предпочитал либеральное направление консервативному, какого держались тоже многие из его круга, то это произошло не оттого, чтоб он находил либеральное направление более разумным, но потому, что оно подходило ближе к его образу жизни. Либеральная партия говорила, что в России все дурно, и действительно, у Степана Аркадьича долгов было много, а денег решительно недоставало. Либеральная партия говорила, что брак есть отжившее учреждение и что необходимо перестроить его, и действительно, семейная жизнь доставляла мало удовольствия Степану Аркадьичу и принуждала его лгать и притворяться, что было так противно его натуре. Либеральная партия говорила, или, лучше, подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич не мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна и не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить было бы очень весело., Вместе с этим Степану Аркадьичу, любившему веселую шутку, было приятно иногда озадачить смирного человека тем, что если уже гордиться породой, то не следует останавливаться на Рюрике и отрекаться от первого родоначальника - обезьяны. Итак,  либеральное  направление сделалось привычкой Степана Аркадьича, и он любил свою газету, как сигару после обеда, за легкий туман, который она производила в его голове. Он прочел руководящую статью, в которой объяснялось, что в наше  время совершенно напрасно поднимается вопль о том, будто бы радикализм угрожает поглотить все консервативные элементы и будто бы правительство обязано принять меры для подавления революционной гидры, что, напротив, "по нашему мнению, опасность лежит не в мнимой революционной гидре, а в упорстве традиционности, тормозящей прогресс", и т. д. Он прочел и другую статью, финансовую, в которой упоминалось о Бентаме и Милле и подпускались тонкие шпильки министерству.Со свойственною ему быстротою соображения он понимал значение всякой шпильки: от кого и на кого и по какому случаю она была направлена, и это, как всегда, доставляло ему некоторое удовольствие. Но сегодня удовольствие это отравлялось воспоминанием о советах  Матрены Филимоновны и о том, что в доме так неблагополучно. Он прочел и о том, что граф Бейст, как слышно, проехал в Висбаден, и о том, что нет более седых волос, и о продаже легкой кареты, и предложение молодой особы; но эти сведения не доставляли ему, как прежде, тихого, иронического удовольствия.

 Окончив газету, вторую чашку кофе и калач с маслом, он встал, стряхнул крошки калача с жилета и, расправив широкую грудь, радостно улыбнулся, не оттого, чтоб у него на душе было что-нибудь особенно приятное, - радостную улыбку вызвало хорошее пищеварение.

 Но эта радостная улыбка сейчас же напомнила ему все, и он задумался.

 Два детские голоса (Степан Аркадьич узнал голоса Гриши, меньшого мальчика, и Тани, старшей девочки) послышались за дверьми. Они что-то везли и уронили.

 - Я говорила, что на крышу нельзя сажать пассажиров, - кричала по-английски девочка, - вот подбирай!

 "Все смешалось, - подумал Степан Аркадьич, - вон дети одни бегают". И, подойдя к двери, он кликнул их. Они бросили шкатулку, представлявшую поезд, и вошли к отцу.

 Девочка, любимица отца, вбежала смело, обняла его и, смеясь, повисла у него на шее, как всегда, радуясь на знакомый запах духов, распространявшийся от его бакенбард. Поцеловав его, наконец, в покрасневшее от наклоненного положения и сияющее нежностью лицо, девочка разняла руки и хотела бежать назад; но отец удержал ее..

 - Что мама? - спросил он, водя рукой по гладкой, нежной шейке дочери. - Здравствуй, - сказал он, улыбаясь здоровавшемуся мальчику.

 Он сознавал, что меньше любил мальчика, и всегда старался быть ровен; но мальчик чувствовал это и не ответил улыбкой на холодную улыбку отца.

 - Мама? Встала, - отвечала девочка.

 Степан Аркадьич вздохнул. "Значит, опять не спала всю ночь", - подумал он.

 - Что, она весела?

 Девочка знала, что между отцом и матерью была ссора, и что мать не могла быть весела, и что отец должен знать это, и что он притворяется, спрашивая об этом так легко. И она покраснела за отца. Он тотчас же понял это и также покраснел.

 - Не знаю, - сказала она. - Она не велела учиться, а велела идти гулять с мисс Гуль к бабушке.

 - Ну, иди, Танчурочка моя. Ах да, постой, - сказал он, все-таки удерживая ее и гладя ее нежную ручку.

 Он достал с камина. где вчера поставил, коробочку конфет и дал ей две, выбрав ее любимые, шоколадную и помадную.

 - Грише? - сказала девочка, указывая на шоколадную.

 - Да, да. - И еще раз погладив ее плечико, он поцеловал ее в корни волос, в шею и отпустил ее.

 - Карета готова, - сказал Матвей. - Да просительница, - прибавил он.

 - Давно тут? - спросил Степан Аркадьич.

 - С полчасика.

 - Сколько раз тебе приказано сейчас же докладывать !

 - Надо же вам дать хоть кофею откушать, - сказал Матвей тем дружески грубым тоном, на который нельзя было сердиться.

 - Ну, проси же скорее, - сказал Облонский, морщась от досады.

 Просительница, штабс-капитанша Калинина, просила о невозможном  и бестолковом; но Степан Аркадьич, по своему обыкновению,  усадил  ее, внимательно, не перебивая, выслушал ее и дал ей подробный совет, к кому и как обратиться, и даже бойко и складно своим крупным, растянутым, красивым и четким почерком написал ей записочку к лицу, которое могло ей пособить. Отпустив штабс-капитаншу. Степан Аркадьич взял шляпу  и  остановился, припоминая, не забыл ли чего. Оказалось, что он ничего не забыл, кроме того, что хотел забыть, - жену.

 "Ах да!" Он опустил голову, и красивое лицо его приняло тоскливое выражение. "Пойти или не пойти?" - говорил он себе. И внутренний голос говорил ему, что ходить не надобно, что, кроме фальши, тут ничего быть не может, что поправить, починить их отношения невозможно,  потому  что невозможно сделать ее опять привлекательною и возбуждающею любовь или его сделать стариком, не способным любить. Кроме фальши и лжи, ничего не могло выйти теперь; а фальшь и ложь были противны его натуре.

 "Однако когда-нибудь же нужно; ведь не может же это так остаться", - сказал он, стараясь придать себе смелости. Он выпрямил грудь, вынул папироску, закурил, пыхнул  два  раза,  бросил  ее  в  перламутровую раковину-пепельницу, быстрыми шагами прошел мрачную гостиную и отворил другую дверь, в спальню жены.

 

IV

 Дарья Александровна, в кофточке и с пришпиленными на затылке косами уже редких, когда-то густых и прекрасных волоса с осунувшимся, худым лицом и большими, выдававшимися от худобы лица, испуганными глазами, стояла среди разбросанных по комнате вещей пред открытою шифоньеркой, из которой она выбирала что-то. Услыхав шаги мужа, она остановилась, глядя на дверь и тщетно пытаясь придать своему лицу строгое и презрительное выражение. Она чувствовала, что боится его и боится предстоящего свидания. Она только что пыталась сделать то, что пыталась сделать уже десятый раз в эти три дня: отобрать детские и свои вещи, которые она увезет к матери, - и опять не могла на это решиться; но и теперь, как в прежние раза, она говорила себе, что это не может так остаться, что она должна предпринять что-нибудь, наказать, осрамить его, отомстить ему хоть малою частью той боли, которую он ей сделал. Она все еще говорила, что уедет от него, но чувствовала, что это невозможно; это было невозможно потому, что она не могла отвыкнуть считать его своим мужем и любить его. Кроме того, она чувствовала, что если здесь, в своем доме, она едва успевала ухаживать за своими пятью детьми, то им будет еще хуже там, куда она поедет со всеми ими. И то в эти три дня меньшой заболел оттого, что его накормили дурным бульоном, а остальные были вчера почти без обеда. Она чувствовала, что уехать невозможно; но, обманывая себя, она все-таки отбирала вещи и притворялась, что уедет.

 Увидав мужа, она опустила руку в ящик шифоньерки, будто отыскивая что-то, и оглянулась на него, только когда он совсем вплоть подошел к ней. Но лицо ее, которому она хотела придать строгое и решительное выражение, выражало потерянность и страдание.

 - Долли!- сказал он тихим, робким голосом. Он втянул голову в плечи и хотел иметь жалкий и покорный вид, но он все-таки сиял свежестью и здоровьем.

 Она быстрым взглядом оглядела с головы до ног его сияющую свежестью и здоровьем фигуру. "Да, он счастлив и доволен!- подумала она, - а я?!. И эта доброта противная, за которую все так любят его и хвалят; я ненавижу эту его доброту", - подумала она. Рот ее сжался, мускул щеки затрясся на правой стороне бледного, нервного лица.

 - Что вам нужно? - сказала она быстрым, не своим, грудным голосом.

 - Долли! - повторил он с дрожанием в голосе. - Анна приедет сегодня.

 - Ну что же мне? Я не могу ее принять! - вскрикнула она.

 - Но надо же, однако, Долли..

 - Уйдите, уйдите, уйдите! - не глядя на него, вскрикнула она, как будто крик этот был вызван физическою болью.

 Степан Аркадьич мог быть спокоен, когда он думал о жене, мог надеяться, что все образуется, по выражению Матвея, и мог спокойно читать газету и пить кофе; но когда он увидал ее измученное, страдальческое лицо, услыхал этот звук голоса, покорный судьбе и отчаянный, ему захватило дыхание, что-то подступило к горлу, и глаза его заблестели слезами.

 - Боже мой, что я сделал! Долли! Ради бога! Ведь... - он не мог продолжать, рыдание остановилось у него в горле.

 Она захлопнула шифоньерку и взглянула на него.

 - Долли, что я могу сказать?.. Одно: прости, прости... Вспомни, разве девять лет жизни не могут искупить минуты, минуты...

 Она опустила глаза и слушала, ожидая, что он скажет, как будто умоляя его о том, чтобы он как-нибудь разуверил ее.

 - Минуты... минуты увлеченья... - выговорил он и хотел продолжать, но при этом слове, будто от физической боли, опять поджались ее губы и опять запрыгал мускул щеки на правой стороне лица.

 - Уйдите, уйдите отсюда! - закричала она еще пронзительнее, - и не говорите мне про ваши увлечения, про ваши мерзости!

 Она хотела уйти, но пошатнулась и взялась за спинку стула, чтоб опереться. Лицо его расширилось, губы распухли, глаза налились слезами.

 - Долли! - проговорил он, уже всхлипывая. - Ради бога, подумай о детях, они не виноваты. Я виноват, и накажи меня, вели мне искупить свою вину. Чем я могу, я все готов! Я виноват, нет слов сказать, как я виноват! Но, Долли, прости!

 Она села. Он слышал ее тяжелое, громкое дыхание, и ему было невыразимо жалко ее. Она несколько раз хотела начать говорить, но не могла. Он ждал.

 - Ты помнишь детей, чтоб играть с ними, а я помню и знаю, что они погибли теперь, - сказала она, видимо, одну из фраз, которые она за эти три дня не раз говорила себе.

 Она сказала ему "ты", и он с благодарностью взглянул на нее и тронулся, чтобы взять ее руку, но она с отвращением отстранилась от него.

 - Я помню про детей и поэтому все в мире сделала бы, чтобы спасти их; но я сама не знаю, чем я спасу их: тем ли, что увезу от отца, или тем, что оставлю с развратным отцом, - да, с развратным отцом... Ну, скажите, после того... что было, разве возможно нам жить вместе? Разве это возможно? Скажите же, разве это возможно? - повторяла она, возвышая голос. - После того как мой муж, отец моих детей, входит в любовную связь с гувернанткой своих детей...

 - Но что ж делать? Что делать? - говорил он жалким голосом, сам не зная, что он говорит, и все ниже и ниже опуская голову.

 - Вы мне гадки, отвратительны!- закричала она, горячась все более и более. - Ваши слезы - вода! Вы никогда не любили меня; в вас нет ни сердца, ни благородства ! Вы мне мерзки, гадки, чужой, да, чужой! - с болью и злобой произнесла она это ужасное для себя слово чужой.

 Он поглядел на нее, и злоба, выразившаяся на ее лице, испугала и удивила его. Он не понимал того, что его жалость к ней раздражала ее. Она видела в нем к себе сожаленье, но не любовь. "Нет, она ненавидит меня. Она не простит", - подумал он.

 - Это ужасно! Ужасно!- проговорил он.

 В это время в другой комнате, вероятно упавши, закричал ребенок; Дарья Александровна прислушалась, и лицо ее вдруг смягчилось.

 Она, видимо, опоминалась несколько секунд, как бы не зная, где она и что ей делать, и, быстро вставши, тронулась к двери.

 "Ведь любит же она моего ребенка, - подумал он, заметив изменение ее лица при крике ребенка, - моего ребенка; как же она может ненавидеть меня?"

 - Долли, еще одно слово, - проговорил он, идя за нею.

 - Если вы пойдете за мной, я позову людей, детей! Пускай все знают, что вы подлец! Я уезжаю нынче, а вы живите здесь с своею любовницей!

 И она вышла, хлопнув дверью.

 Степан Аркадьич вздохнул, отер лицо и тихими шагами пошел из комнаты. "Матвей говорит: образуется; но как? Я не вижу даже возможности. Ах, ах, какой ужас! И как тривиально она кричала, - говорил он сам себе, вспоминая ее крик и слова: подлец и любовница. - И, может быть, девушки слыхали! Ужасно тривиально, ужасно". Степан Аркадьич постоял несколько секунд один, отер глаза, вздохнул и, выпрямив грудь, вышел из комнаты.

 Была пятница, и в столовой часовщик-немец заводил часы. Степан Аркадьич вспомнил свою шутку об этом аккуратном плешивом часовщике, что немец "сам был заведен на всю жизнь, чтобы заводить часы", - и улыбнулся. Степан Аркадьич любил хорошую шутку. "А может быть, и образуется! Хорошо словечко: образуется, - подумал он. - Это надо рассказать".

 - Матвей!- крикнул он, - так устрой же все там с Марьей в диванной для Анны Аркадьевны, - сказал он явившемуся Матвею.

 - Слушаю-с.

 Степан Аркадьич надел шубу и вышел на крыльцо.

 - Кушать дома не будете? - сказал провожавший Матвей.

 - Как придется. Да вот возьми на расходы, - сказал он, подавая десять рублей из бумажника. - Довольно будет?

 - Довольно ли. не довольно, видно обойтись надо, - сказал Матвей, захлопывая дверку и отступая на крыльцо.

 Дарья Александровна между тем, успокоив ребенка и по звуку кареты поняв, что он уехал, вернулась опять в спальню. Это было единственное убежище ее от домашних забот, которые обступали ее, как только она выходила. Уже и теперь, в то короткое время, когда она выходила в детскую, англичанка и Матрена Филимоновна успели сделать ей несколько вопросов, не терпевших отлагательства и на которые она одна могла ответить: что надеть детям на гулянье? давать ли молоко? не послать ли за другим поваром?

 - Ах, оставьте, оставьте меня! - сказала она и, вернувшись в спальню, села опять на то же место, где она говорила с мужем, сжав исхудавшие руки с кольцами, спускавшимися с костлявых пальцев, и принялась перебирать в воспоминании весь бывший разговор. "Уехал! Но чем же кончил он с нею? - думала она. - Неужели он видает ее? Зачем я не спросила его? Нет, нет, сойтись нельзя. Если мы и останемся в одном доме - мы чужие. Навсегда чужие!" - повторила она опять с особенным значением это страшное для нее слово. "А как я любила, боже мой, как я любила его!.. Как я любила! И теперь разве я не люблю его? Не больше ли, чем прежде, я люблю его? Ужасно, главное, то..." - начала она, но не докончила своей мысли, потому что Матрена Филимоновна высунулась из двери.

 - Уж прикажите за братом послать, - сказала она, - все он изготовит обед; а то, по-вчерашнему, до шести часов дети не евши.

 - Ну, хорошо, я сейчас выйду и распоряжусь. Да послали ли за свежим молоком?

 И Дарья Александровна погрузилась в заботы дня и потопила в них на время свое горе.

 

V  

Степан Аркадьич в школе учился хорошо благодаря своим хорошим способностям, но был ленив и шалун и потому вышел из последних; но, несмотря на свою всегда разгульную жизнь, небольшие чины и нестарые годы, он занимал почетное и с хорошим жалованьем место начальника в одном из московских присутствий. Место это он получил чрез мужа сестры Анны, Алексея Александровича Каренина, занимавшего одно из важнейших мест в министерстве, к которому принадлежало присутствие; но если бы Каренин не назначил своего шурина на это место, то чрез сотню других лиц, братьев, сестер, родных, двоюродных, дядей, теток, Стива Облонский получил бы это место или другое подобное, тысяч в шесть жалованья, которые ему были нужны, так как дела его. несмотря на достаточное состояние жены, были расстроены.

 Половина Москвы и Петербурга была родня и приятели Степана Аркадьича. Он родился в среде тех людей, которые были и стали сильными мира сего. Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца и знали его в рубашечке; другая треть были с ним на "ты", а третья треть были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде мест, аренд, концессий и тому подобного были все ему приятели и не могли обойти своего; и Облонскому не нужно было особенно стараться, чтобы получить выгодное место; нужно было только не отказываться, не завидовать, не ссориться,  не обижаться, чего он, по свойственной ему доброте, никогда и не делал. Ему бы смешно показалось, если б ему сказали, что он не получит места с тем жалованьем, которое ему нужно, тем более что он и не требовал чего-нибудь чрезвычайного; он хотел только того, что получали его сверстники, а исполнять такого рода должность мог он не хуже всякого другого.

 Степана Аркадьича не только любили все знавшие его за его добрый, веселый нрав и несомненную честность, но в нем, в его красивой, светлой наружности, блестящих глазах, черных бровях, волосах, белизне и румянце лица, было что-то, физически действовавшее дружелюбно и весело на людей, встречавшихся с ним. "Ага! Стива! Облонский! Вот и он!" - почти всегда с радостною улыбкой говорили, встречаясь с ним. Если и случалось иногда, что после разговора с ним оказывалось, что ничего особенно радостного не случилось, - на другой день, на третий опять точно так же все радовались при встрече с ним.

 Занимая третий год место начальника одного из присутственных мест в Москве, Степан Аркадьич приобрел, кроме любви, и уважение сослуживцев, подчиненных, начальников и всех, кто имел до него дело. Главные качества Степана Аркадьича, заслужившие ему это общее уважение по службе, состояли, во-первых, в чрезвычайной снисходительности к людям, основанной в нем на сознании своих недостатков; во-вторых, в совершенной либеральности, не той, про которую он вычитал в газетах, но той, что у него была в крови и с которою он совершенно равно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были, и, в-третьих, - главное - в совершенном равнодушии к тому делу, которым он занимался, вследствие чего он никогда не увлекался и не делал ошибок.

 Приехав к месту своего служения,  Степан  Аркадьич,  провожаемый почтительным швейцаром, с портфелем прошел в свой маленький кабинет, надел мундир и вошел в присутствие. Писцы и служащие все встали, весело и почтительно кланяясь. Степан Аркадьич поспешно, как всегда, прошел к своему месту, пожал руки членам и сел. Он пошутил и поговорил, ровно сколько это было прилично, и начал занятия. Никто вернее Степана Аркадьича не умел найти ту границу свободы, простоты и официальности, которая нужна для приятного занятия делами. Секретарь весело и почтительно, как и все в присутствии Степана  Аркадьича,  подошел  с  бумагами  и  проговорил   тем фамильярно-либеральным тоном, который введен был Степаном Аркадьичем:

 - Мы таки добились сведения из Пензенского губернского правления. Вот, не угодно ли...

 - Получили наконец? - проговорил Степан Аркадьич, закладывая пальцем бумагу. - Ну-с, господа... - И присутствие началось.

 "Если б они знали, - думал он, с значительным видом склонив голову при слушании доклада, - каким виноватым мальчиком полчаса тому назад был их председатель !" - И глаза его смеялись при чтении доклада.. До двух часов занятия должны были идти не прерываясь, а в два часа - перерыв и завтрак.

 Еще не было двух часов, когда большие стеклянные двери залы присутствия вдруг отворились, и кто-то вошел. Все члены из-под портрета и из-за зерцала, обрадовавшись развлечению, оглянулись на дверь; но сторож, стоявший у двери, тотчас же изгнал вошедшего и затворил за ним стеклянную дверь.

 Когда дело было прочтено, Степан Аркадьич встал, потянувшись, и, отдавая дань либеральности времени, в присутствии достал папироску и пошел в свой кабинет. Два товарища его, старый служака Никитин и камер-юнкер Гриневич, вышли с ним.

 - После завтрака успеем кончить, - сказал Степан Аркадьич.

 - Как еще успеем!- сказал Никитин.

 - А плут порядочный должен быть этот Фомин, - сказал Гриневич об одном из лиц, участвовавших в деле, которое они разбирали.

 Степан Аркадьич поморщился на слова Гриневича, давая этим чувствовать, что неприлично преждевременно составлять суждение, и ничего ему не ответил.

 - Кто это входил? - спросил он у сторожа.

 - Какой-то, ваше превосходительство, без спросу влез, только  я отвернулся. Вас спрашивали. Я говорю: когда выйдут члены, тогда...

 - Где он?

 - Нешто вышел в сени, а то все тут ходил. Этот самый, - сказал сторож, указывая на сильно сложенного широкоплечего человека с курчавою бородой, который, не снимая бараньей шапки, быстро и легко взбегал наверх по стертым ступенькам каменной лестницы. Один из сходивших вниз с портфелем худощавый чиновник, приостановившись, неодобрительно посмотрел на ноги бегущего и потом вопросительно взглянул на Облонского.

 Степан Аркадьич стоял над лестницей. Добродушно сияющее лицо его из-за шитого воротника мундира просияло еще более, когда он узнал вбегавшего.

 - Так и есть! Левин, наконец! - проговорил он с дружескою, насмешливою улыбкой, оглядывая подходившего к нему Левина. - Как это ты не побрезгал найти меня в этом вертепе? - сказал Степан Аркадьич, не довольствуясь пожатием руки и целуя своего приятеля. - Давно ли?

 - Я сейчас приехал, и очень хотелось тебя видеть, - отвечал Левин, застенчиво и вместе с тем сердито и беспокойно оглядываясь вокруг.

 - Ну, пойдем в кабинет, - сказал Степан Аркадьич, знавший самолюбивую и озлобленную застенчивость своего приятеля; и, схватив его за руку, он повлек его за собой, как будто проводя между опасностями.

 Степан Аркадьич был на "ты" почти со всеми своими знакомыми: со стариками шестидесяти лет, с мальчиками двадцати лет, с актерами, с министрами, с купцами и с генерал-адъютантами, так что очень многие из бывших с ним на "ты" находились на двух крайних пунктах общественной лестницы и очень бы удивились, узнав, что имеют через Облонского что-нибудь общее. Он был на "ты" со всеми, с кем пил шампанское, а пил он шампанское со всеми, и поэтому, в присутствии своих подчиненных встречаясь с своими постыдными "ты", как он называл шутя многих из своих приятелей, он, со свойственным ему тактом, умел уменьшать неприятность этого впечатления для подчиненных. Левин не был постыдный "ты", но Облонский с своим тактом почувствовал, что Левин думает, что он пред подчиненными может не желать выказать свою близость с ним, и потому поторопился увести его в кабинет.

 Левин был почти одних лет с Облонским и с ним на "ты" не по одному шампанскому. Левин был его товарищем и другом первой молодости. Они любили друг друга, несмотря на различие характеров и вкусов, как любят друг друга приятели, сошедшиеся в первой молодости. Но, несмотря на это, как часто бывает между людьми, избравшими различные роды деятельности, каждый из них, хотя, рассуждая, и оправдывал деятельность другого, в душе презирал ее. Каждому казалось, что та жизнь, которую он сам ведет, есть одна настоящая жизнь, а которую ведет приятель - есть только призрак. Облонский не мог удержать легкой насмешливой улыбки при виде Левина. Уж который раз он видел его приезжавшим в Москву из деревни, где он что-то делал, но что именно, того Степан Аркадьич никогда не мог понять  хорошенько,  да  и  не интересовался. Левин приезжал в Москву всегда взволнованный, торопливый, немножко стесненный и раздраженный этою стесненностью и большею частью с совершенно новым, неожиданным взглядом на вещи. Степан Аркадьич смеялся над этим и любил это. Точно так же и Левин в душе презирал и городской образ жизни своего приятеля и его службу, которую считал пустяками, и смеялся над этим. Но разница была в том, что Облонский, делая, что все делают, смеялся самоуверенно и добродушно, а Левин не самоуверенно и иногда сердито.

 - Мы тебя давно ждали, - сказал Степан Аркадьич, войдя в кабинет и выпустив руку Левина, как бы этим показывая, что тут опасности кончились. - Очень, очень рад тебя видеть, - продолжал он. - Ну, что ты? Как? Когда приехал?

 Левин молчал, поглядывая на незнакомые ему лица двух  товарищей Облонского и в особенности на руку элегантного Гриневича, с такими белыми длинными пальцами, с такими длинными желтыми, загибавшимися в конце ногтями и такими огромными блестящими запонками на рубашке, что эти руки, видимо, поглощали все его внимание и не давали ему свободы мысли. Облонский тотчас заметил это и улыбнулся.

 - Ах да, позвольте вас познакомить, - сказал он. - Мои товарищи: Филипп Иваныч Никитин, Михаил Станиславич Гриневич, - и обратившись к Левину: - земский деятель, новый земский человек, гимнаст, поднимающий одною рукой пять пудов, скотовод и охотник и мой друг, Константин Дмитрич Левин, брат Сергея Иваныча Кознышева.

 - Очень приятно, - сказал старичок.

 - Имею честь знать вашего брата, Сергея Иваныча, - сказал Гриневич, подавая свою тонкую руку с длинными ногтями.

 Левин нахмурился, холодно пожал руку и тотчас же  обратился  к Облонскому. Хотя он имел большое уважение к своему, известному всей России, одноутробному брату писателю, однако он терпеть не мог, когда к нему обращались не как к Константину Левину, а как к брату знаменитого Кознышева.

 - Нет, я уже не земский деятель. Я со всеми разбранился и не езжу больше на собрания, - сказал он, обращаясь к Облонскому.

 - Скоро же! - с улыбкой сказал Облонский. - Но как? отчего?

 - Длинная история. Я расскажу когда-нибудь, - сказал Левин, но сейчас же стал рассказывать. - Ну, коротко сказать, я убедился, что никакой земской деятельности нет и быть не может, - заговорил он, как будто кто-то сейчас обидел его, - с одной стороны, игрушка, играют в парламент, а я ни достаточно молод, ни достаточно стар, чтобы забавляться игрушками; а с другой (он заикнулся) стороны, это - средство для уездной coterie наживать деньжонки.. Прежде были опеки, суды, а теперь земство, не в виде взяток, а в виде незаслуженного жалованья, - говорил он так горячо, как будто кто-нибудь из присутствовавших оспаривал его мнение.

 - Эге! Да ты, я вижу, опять в новой фазе, в консервативной, - сказал Степан Аркадьич. - Но, впрочем, после об этом.

 - Да, после. Но мне нужно было тебя видеть, - сказал Левин, с ненавистью вглядываясь в руку Гриневича.

 Степан Аркадьич чуть заметно улыбнулся.

 - Как же ты говорил, что никогда больше не наденешь европейского платья? - сказал он, оглядывая его новое, очевидно от французского портного, платье. - Так! я вижу: новая фаза.

 Левин вдруг покраснел, но не так, как краснеют взрослые люди, - слегка, сами того не замечая, но так, как краснеют мальчики, - чувствуя, что они смешны своей застенчивостью, и вследствие того стыдясь и краснея еще больше, почти до слез. И так странно было видеть это умное, мужественное лицо в таком детском состоянии, что Облонский перестал смотреть на него.

 - Да, где ж увидимся? Ведь мне очень, очень нужно поговорить с тобою, - сказал Левин.

 Облонский как будто задумался:

 - Вот что: поедем к Гурину завтракать и там поговорим. До трех я свободен.

 - Нет, - подумав, отвечал Левин, - мне еще надо съездить.

 - Ну, хорошо, так обедать вместе,

 - Обедать? Да мне ведь ничего особенного, только два слова сказать, спросить, а после потолкуем.

 - Так сейчас и скажи два слова, а беседовать за обедом.

 - Два слова вот какие, - сказал Левин, - впрочем, ничего особенного.

 Лицо его вдруг приняло злое выражение, происходившее от  усилия преодолеть свою застенчивость.

 - Что Щербацкие делают? Все по-старому? - сказал он.

 Степан Аркадьич, знавший уже давно, что Левин был влюблен в его свояченицу Кити, чуть заметно улыбнулся, и глаза его весело заблестели.

 - Ты сказал, два слова, а я в двух словах ответить не могу, потому что... Извини на минутку...

 Вошел секретарь, с фамильярною почтительностью и некоторым, общим всем секретарям, скромным сознанием своего превосходства пред начальником в знании дел, подошел с бумагами к Облонскому и стал, под видом вопроса, объяснять какое-то затруднение. Степан Аркадьич, не дослушав, положил ласково свою руку на рукав секретаря.

 - Нет, вы уж так сделайте, как я говорил, - сказал он, улыбкой смягчая замечание, и, кратко объяснив, как он понимает дело, отодвинул бумаги и сказал: - Так и сделайте. Пожалуйста, так, Захар Никитич.

 Сконфуженный секретарь удалился. Левин, во время совещания с секретарем совершенно оправившись от своего смущения, стоял, облокотившись обеими руками на стул, и на лице его было насмешливое внимание.

 - Не понимаю, не понимаю, - сказал он.

 - Чего ты не понимаешь? - так же весело улыбаясь и доставая папироску, сказал Облонский. Он ждал от Левина какой-нибудь странной выходки.

 - Не понимаю, что вы делаете, - сказал Левин, пожимая плечами. - Как ты можешь это серьезно делать ?

 - Отчего?

 - Да оттого, что нечего делать.

 - Ты так думаешь, но мы завалены делом.

 - Бумажным. Ну да, у тебя дар к этому, - прибавил Левин.

 - То есть, ты думаешь, что у меня есть недостаток чего-то?

 - Может быть, и да, - сказал Левин. - Но все-таки я любуюсь на твое величие и горжусь, что у меня друг такой великий человек. Однако ты мне не ответил на мой вопрос, - прибавил он, с отчаянным усилием прямо глядя в глаза Облонскому.

 - Ну, хорошо, хорошо. Погоди еще, и ты придешь к этому. Хорошо, как у тебя три тысячи десятин в Каразинском уезде, да такие мускулы, да свежесть, как у двенадцатилетней девочки, - а придешь и ты к нам. Да, так о том, что ты спрашивал: перемены нет, но жаль, что ты так давно не был..

 - А что? - испуганно спросил Левин.

 - Да ничего, - отвечал Облонский. - Мы поговорим. Да ты зачем, собственно, приехал?

 - Ах, об этом тоже поговорим после, - опять до ушей покраснев, сказал Левин.

 - Ну, хорошо. Понятно, - сказал Степан Аркадьич. - Так видишь ли: я бы позвал тебя к себе, но жена не совсем здорова. А вот что: если ты хочешь их видеть, они, наверное, нынче в Зоологическом саду от четырех до пяти. Кити на коньках катается. Ты поезжай туда, а я заеду, и вместе куда-нибудь обедать.

 - Прекрасно, до свидания же.

 - Смотри же, ты ведь, я тебя знаю, забудешь или вдруг уедешь в деревню! - смеясь, прокричал Степан Аркадьич.

 - Нет, верно.

 И, вспомнив о том, что он забыл поклониться товарищам Облонского, только когда он был уже в дверях, Левин вышел из кабинета.

 - Должно быть, очень энергический господин, - сказал Гриневич, когда Левин вышел.

 - Да, батюшка, - сказал Степан Аркадьич, покачивая головой, - вот счастливец! Три тысячи десятин в Каразинском уезде, все впереди, и свежести сколько! Не то что наш брат.

 - Что ж вы-то жалуетесь, Степан Аркадьич?

 - Да скверно, плохо, - сказал Степан Аркадьич, тяжело вздохнув.

 

VI

 Когда Облонский спросил у Левина, зачем он, собственно, приехал, Левин покраснел и рассердился на себя за то, что покраснел, потому что он не мог ответить ему: "Я приехал сделать предложение твоей свояченице", хотя он приехал только за этим.

 Дома' Левиных и Щербацких были старые дворянские московские дома' и всегда были между собою в близких и дружеских отношениях. Связь эта утвердилась еще больше во время студенчества Левина. Он вместе готовился и вместе поступил в университет с молодым князем Шербацким, братом Долли и Кити. В это время Левин часто бывал в доме Щербацких и влюбился в дом Щербацких. Как это ни странно может показаться, но Константин Левин был влюблен именно в дом, в семью, в особенности в женскую половину семьи Щербацких. Сам Левин не помнил своей матери, и единственная сестра его была старше его, так что в доме Щербацких он в первый раз увидал ту самую среду старого дворянского, образованного и честного семейства, которой он был лишен смертью отца и матери. Все члены этой семьи, в особенности женская половина, представлялись ему покрытыми какою-то таинственною, поэтическою завесой, и он не только не видел в них никаких недостатков, но под этою поэтическою, покрывавшею их завесой предполагал самые возвышенные чувства и всевозможные совершенства. Для чего этим трем барышням нужно было говорить через день по-французски и по-английски; для чего они в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого всегда слышались у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего в известные часы все три барышни с m-lle Linon подъезжали в коляске к Тверскому бульвару в своих атласных шубках - Долли в длинной, Натали в полудлинной, а Кити в совершенно короткой, так что статные ножки ее в туго натянутых красных чулках были на всем виду; для чего им, в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, - всего этого и многого другого, что делалось в их таинственном мире, он не понимал, но знал, что все, что там делалось, было прекрасно, и был влюблен именно в эту таинственность совершавшегося.

 Во время своего студенчества он чуть было не влюбился в старшую, Долли, но ее вскоре выдали замуж за Облонского. Потом он начал влюбляться во вторую. Он как будто чувствовал, что ему надо влюбиться в одну из сестер, только не мог разобрать, в какую именно. Но и Натали, только что показалась в свет, вышла замуж за дипломата Львова. Кити еще была ребенок, когда Левин вышел из университета. Молодой Щербацкий, поступив в моряки, утонул в Балтийском море, и сношения Левина с Щербацкими, несмотря на дружбу его с Облонским, стали более редки. Но когда в нынешнем году, в начале зимы, Левин приехал в Москву после года в деревне и увидал Щербацких, он понял, в кого из трех ему действительно суждено было влюбиться.

 Казалось бы, ничего не могло быть проще того, чтобы ему, хорошей породы, скорее богатому, чем бедному человеку, тридцати двух лет, сделать предложение княжне Щербацкой; по всем вероятностям, его тотчас признали бы хорошею партией. Но Левин был влюблен, и поэтому ему казалось, что Кити была такое совершенство во всех отношениях, такое существо превыше всего земного, а он такое земное низменное существо, что не могло быть и мысли о том, чтобы другие и она сама признали его достойным ее.

 Пробыв в Москве, как в чаду, два месяца, почти каждый день видаясь с Кити в свете, куда он стал ездить, чтобы встречаться с нею, Левин внезапно решил, что этого не может быть, и уехал в деревню.

 Убеждение Левина в том, что этого не может быть, основывалось на том, что в глазах родных он невыгодная, недостойная партия для прелестной Кити, а сама Кити не может любить его. В глазах родных он не имел никакой привычной, определенной деятельности и положения в свете, тогда как его товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже - который полковник и флигель-адъютант, который профессор, который директор банка и железных дорог или председатель присутствия, как Облонский; он же (он знал очень хорошо, каким он должен был казаться для других) был помещик,  занимающийся разведением коров, стрелянием дупелей и постройками, то есть бездарный малый, из которого ничего не вышло, и делающий, по понятиям общества, то самое, что делают никуда не годившиеся люди.

 Сама же таинственная прелестная Кити  не  могла  любить  такого некрасивого, каким он считал себя, человека, и, главное, такого простого, ничем не выдающегося человека. Кроме того, его прежние отношения к Кити - отношения взрослого к ребенку, вследствие дружбы с ее братом, - казались ему еще новою преградой для любви. Некрасивого, доброго человека, каким он себя считал, можно, полагал он, любить как приятеля, но чтобы быть любимым тою любовью, какою он сам любил Кити, нужно было быть красавцем, а главное - особенным человеком.

 Слыхал он, что женщины часто любят некрасивых, простых людей, но не верил этому, потому что судил по себе, так как сам он мог любить только красивых, таинственных и особенных женщин.

 Но, пробыв два месяца один в деревне, он убедился, что это не было одно из тех влюблений, которые он испытывал в первой молодости; что чувство это не давало ему минуты покоя; что он не мог жить, не решив вопроса: будет или не будет она его женой; и что его отчаяние происходило только от его воображения, что он не имеет никаких доказательств в том, что ему будет отказано. И он приехал теперь в Москву с твердым решением  сделать предложение и жениться, если его примут. Или.. он не мог думать о том, что с ним будет, если ему откажут.

 

VII

 Приехав с утренним поездом в Москву, Левин остановился у своего старшего брата по матери Кознышева и, переодевшись, вошел к нему в кабинет, намереваясь тотчас же рассказать ему, для чего он приехал, и просить его совета: но брат был не один. У него сидел известный профессор философии, приехавший из Харькова, собственно, затем, чтобы разъяснить недоразумение, возникшее между ними по весьма важному философскому вопросу. Профессор вел жаркую полемику против материалистов, а Сергей Кознышев с интересом следил за этою полемикой и, прочтя последнюю статью профессора, написал ему в письме свои возражения; он упрекал профессора за слишком большие уступки материалистам. И профессор тотчас же приехал, чтобы столковаться. Речь шла о модном вопросе: есть ли граница между психическими и физиологическими явлениями в деятельности человека и где она?

 Сергей Иванович встретил брата своею обычною для всех ласково-холодною улыбкой и, познакомив его с профессором, продолжал разговор.

 Маленький желтый человечек в очках, с узким лбом, на мгновение отвлекся от разговора, чтобы поздороваться, и продолжал речь, не обращая внимания на Левина. Левин сел в  ожидании,  когда  уедет  профессор,  но  скоро заинтересовался предметом разговора.

 Левин встречал в журналах статьи, о которых шла речь, и читал их, интересуясь ими, как развитием знакомых ему,  как  естественнику  по университету, основ естествознания, но никогда не сближал этих научных выводов о происхождении человека как животного, о рефлексах, о биологии и социологии с теми вопросами о значении жизни и смерти для себя самого, кото- рые в последнее время чаще и чаще приходили ему на ум.

 Слушая разговор брата с профессором, он замечал, что они связывали научные вопросы с задушевными, несколько раз почти подходили к этим вопросам, но каждый раз, как только они подходили близко к самому, главному, как ему казалось, они тотчас же поспешно отдалялись и опять углублялись в область тонких подразделений, оговорок,  цитат,  намеков,  ссылок  на авторитеты, и он с трудом понимал, о чем речь.

 - Я не могу допустить, - сказал Сергей Иванович с обычною ему ясностью и отчетливостью выражения и изяществом дикции, - я не могу ни в каком случае согласиться с Кейсом, чтобы все мое представление о внешнем мире вытекало из впечатлений. Самое основное понятие бытия получено мною не чрез ощущение, ибо нет и специального органа для передачи этого понятия.

 - Да, но они, Вурст, и Кнауст, и Припасов, ответят вам, что ваше сознание бытия вытекает из совокупности всех ощущений, что это сознание бытия есть результат ощущений. Вурст даже прямо говорит, что, коль скоро нет ощущения, нет и понятия бытия.

 - Я скажу наоборот, - начал Сергей Иванович...

 Но тут Левину опять показалось, что они, подойдя к самому главному, опять отходят, и он решился предложить профессору вопрос.

 - Стало быть, если чувства мои уничтожены, если тело мое умрет, существования никакого уж не может быть? - спросил он.

 Профессор с досадой и как будто умственною болью от перерыва оглянулся на странного вопрошателя, похожего более на бурлака, чем на философа, и перенес глаза на Сергея Ивановича, как бы спрашивая: что ж тут говорить? Но Сергей Иванович, который далеко не с тем усилием и односторонностью говорил, как профессор, и у которого в голове оставался простор для того, чтоб и отвечать профессору и вместе понимать ту простую и естественную точку зрения, с которой был сделан вопрос, улыбнулся и сказал:

 - Этот вопрос мы не имеем еще права решать...

 - Не имеем данных, - подтвердил профессор и продолжал свои доводы. - Нет, - говорил он, - я указываю на то, что если, как прямо говорит Припасов, ощущение и имеет своим основанием впечатление, то мы должны строго различать эти два понятия.

 Левин не слушал больше и ждал, когда уедет профессор.

 

VIII

 Когда профессор уехал, Сергей Иванович обратился к брату:

 - Очень рад, что ты приехал. Надолго? Что хозяйство?

 Левин знал, что хозяйство мало интересует старшего брата и что он, только делая ему уступку, спросил его об этом, и потому ответил только о продаже пшеницы и деньгах.

 Левин хотел сказать брату о своем намерении жениться и спросить его совета, он даже твердо решился на это; но когда он увидел брата, послушал его разговора с профессором,  когда  услыхал  потом  этот  невольный покровительственный тон, с которым брат расспрашивал его о хозяйственных делах (материнское имение их было неделенное, и Левин заведовал обеими частями), Левин почувствовал, что не может почему-то начать говорить с братом о своем решении жениться. Он чувствовал что брат его не так, как ему бы хотелось, посмотрит на это.

 - Ну, что у вас земство, как? - спросил Сергей Иванович, который очень интересовался земством и приписывал ему большое значение.

 - А, право, не знаю...

 - Как? Ведь ты член управы?

 - Нет, уж не член; я вышел, - отвечал Константин Левин, - и не езжу больше на собрания.

 - Жалко! - промолвил Сергей Иванович, нахмурившись.

 Левин в оправдание стал рассказывать, что делалось на собраниях в его уезде.

 - Вот это всегда так! - перебил его Сергей Иванович. - Мы, русские, всегда так. Может быть, это и хорошая наша черта - способность видеть свои недостатки, но мы пересаливаем, мы утешаемся иронией, которая у нас всегда готова на языке. Я скажу тебе только, что дай эти же права, как наши земские учреждения, другому европейскому народу, - немцы и англичане выработали бы из них свободу, а мы вот только смеемся.

 - Но что же делать? - виновато сказал Левин. - Это был мой последний опыт. И я от всей души пытался. Не могу. Неспособен.

 - Не неспособен, - сказал Сергей Иванович, - ты не так смотришь на дело.

 - Может быть, - уныло отвечал Левин..

 - А ты знаешь, брат Николай опять тут..

 Брат Николай был родной и старший брат  Константина  Левина  и одноутробный брат Сергея Ивановича, погибший человек, промотавший бо'льшую долю своего состояния, вращавшийся в самом странном и дурном обществе и пос- сорившийся с братьями.

 - Что ты говоришь? - с ужасом вскрикнул Левин.

 - Почем ты знаешь?

 - Прокофий видел его на улице.

 - Здесь, в Москве? Где он? Ты знаешь? - Левин встал со стула, как бы собираясь тотчас же идти.

 - Я жалею, что сказал тебе это, - сказал Сергей Иваныч, покачивая головой на волнение меньшого брата. - Я посылал узнать, где он живет, и послал ему вексель его Трубину, по которому я заплатил. Вот что он мне ответил.

 И Сергей Иванович подал брату записку из-под пресс-папье.

 Левин прочел написанное странным, родным ему почерком: "Прошу покорно оставить меня в покое. Это одно, чего я требую от своих любезных братцев. Николай Левин".

 Левин прочел это и, не поднимая головы, с запиской в руках стоял пред Сергеем Ивановичем.

 В душе его боролись желание забыть теперь о несчастном брате и сознание того, что это будет дурно.

 - Он, очевидно, хочет оскорбить меня, - продолжал Сергей Иванович, - но оскорбить меня он не может, и я всей душой желал бы помочь ему, но знаю, что этого нельзя сделать.

 - Да, да, - повторял Левин. - Я понимаю и ценю твое отношение к нему; но я поеду к нему.

 - Если тебе хочется, съезди, но я не советую, - сказал Сергей Иванович. - То есть в отношении ко мне, я этого не боюсь, он тебя не поссорит со мной; но для тебя, я советую тебе лучше не ездить. Помочь нельзя. Впрочем, делай, как хочешь.

 - Может быть, и нельзя помочь, но я чувствую, особенно в эту минуту - ну да это другое - я чувствую, что я не могу быть спокоен.

 - Ну, этого я не понимаю, - сказал Сергей Иванович. - Одно я понимаю, - прибавил он, - это урок смирения. Я иначе и снисходительнее стал смотреть на то, что называется подлостью, после того как брат Николай стал тем, что он есть... Ты знаешь, что он сделал...

 - Ах, это ужасно, ужасно! - повторял Левин.

 Получив от лакея Сергея Ивановича адрес брата, Левин тотчас же собрался ехать к нему, но, обдумав, решил отложить свою поездку до вечера. Прежде всего, для того чтобы иметь душевное спокойствие, надо было решить то дело, для которого он приехал в Москву. От брата Левин поехал в присутствие Облонского и, узнав о Щербацких, поехал туда, где ему сказали, что он может застать Кити.

 

IX

 В четыре часа, чувствуя свое бьющееся сердце, Левин слез с извозчика у Зоологического сада и пошел дорожкой к горам и катку, наверное зная, что найдет ее там, потому что видел карету Щербацких у подъезда.

 Был ясный морозный день. У подъезда рядами стояли кареты, сани, ваньки, жандармы. Чистый народ, блестя на ярком солнце шляпами, кишел у входа и по расчищенным дорожкам, между русскими домиками с резными князьками; старые кудрявые березы сада, обвисшие всеми ветвями от снега, казалось, были разубраны в новые торжественные ризы.

 Он шел по дорожке к катку и говорил себе: "Надо не волноваться, надо успокоиться. О чем ты? Чего ты? Молчи, глупое", - обращался он к своему сердцу. И чем больше он старался себя успокоить, тем все хуже захватывало ему дыхание. Знакомый встретился и окликнул его, но Левин даже не узнал, кто это был. Он подошел к горам, на которых гремели цепи спускаемых и поднимаемых салазок, грохотали катившиеся салазки и звучали веселые голоса. Он прошел еще несколько шагов, и пред ним открылся каток, и тотчас же среди всех катавшихся он узнал ее.

 Он узнал, что она тут, по радости и страху, охватившим его сердце. Она стояла, разговаривая с дамой, на противоположном конце катка. Ничего, казалось, не было особенного ни в ее одежде, ни в ее позе; но для Левина так же легко было узнать ее в этой толпе, как розан в крапиве. Все освещалось ею. Она была улыбка, озарявшая все вокруг. "Неужели я могу сойти туда, на лед, подойти к ней?" - подумал он. Место, где она была, показалось ему недоступною святыней, и была минута, что он чуть не ушел: так страшно ему стало. Ему нужно было сделать усилие над собой и рассудить, что около нее ходят всякого рода люди, что и сам он мог прийти туда кататься на коньках. Он сошел вниз, избегая подолгу смотреть на нее, как на солнце, но он видел ее, как солнце, и не глядя.

 На льду собирались в этот день недели и в эту пору дня люди одного кружка, все знакомые между собою. Были тут и мастера кататься, щеголявшие искусством, и учившиеся за креслами, с робкими неловкими движениями, и мальчики, и старые люди, катавшиеся для гигиенических целей; все казались Левину избранными счастливцами, потому что они были тут, вблизи от нее. Все катавшиеся, казалось, совершенно равнодушно обгоняли, догоняли ее, даже говорили с ней и совершенно независимо от нее веселились, пользуясь отличным льдом и хорошею погодой.

 Николай Щербацкий, двоюродный брат Кити, в коротенькой жакетке и узких панталонах, сидел с коньками на ногах на скамейке и, увидав Левина, закричал ему:

 - А, первый русский конькобежец! Давно ли? Отличный лед, надевайте же коньки.

 - У меня и коньков нет, - отвечал Левин, удивляясь этой смелости и развязности в ее присутствии и ни на секунду не теряя ее из вида, хотя и не глядел на нее. Он чувствовал, что солнце приближалось к нему. Она была на угле и, тупо поставив узкие ножки в вы ботинках, видимо робея, катилась к нему, Отчаянно махавший руками и пригибавшийся к земле мальчик в русском платье обгонял ее. Она катилась не совсем твердо; вынув руки из маленькой муфты, висевшей на снурке, она держала их наготове и, глядя на Левина, которого она узнала, улыбалась ему и своему страху. Когда поворот кончился, она дала себе толчок упругою ножкой и подкатилась прямо к Щербацкому; и, ухватившись за него рукой, улыбаясь, кивнула Левину. Она была прекраснее, чем он воображал ее.

 Когда он думал о ней, он мог себе живо представить ее всю, в особенности прелесть этой, с выражением детской ясности и доброты, небольшой белокурой головки, так свободно поставленной на статных девичьих плечах. Детскость выражения ее лица в соединении с тонкой красотою стана составляли ее особенную прелесть, которую он хорошо помнил; но, что всегда, как неожиданность поражало в ней, это было выражение ее глаз, кротких, спокойных и правдивых, и в особенности ее улыбка, всегда переносившая Левина в волшебный мир, где он чувствовал себя умиленным и смягченным, каким он мог запомнить себя в редкие дни своего раннего детства.

 - Давно ли вы здесь? - сказала  она,  подавая  ему  руку.  - Благодарствуйте, - прибавила она, когда он поднял платок, выпавший из ее муфты.

 - Я? я недавно, я вчера... нынче то есть... приехал, - отвечал Левин, не вдруг от волнения поняв ее вопрос. - Я хотел к вам ехать, - сказал он и тотчас же, вспомнив, с каким намерением он искал ее, смутился и покраснел. - Я не знал, что вы катаетесь на коньках, и прекрасно катаетесь.

 Она внимательно посмотрела на него, как бы желая понять причину его смущения.

 - Вашу похвалу надо ценить. Здесь сохранились предания, что вы лучший конькобежец, - сказала она, стряхивая маленькою ручкой в черной перчатке иглы инея, упавшие на муфту.

 - Да, я когда-то со страстью катался; мне хотелось  дойти  до совершенства.

 - Вы все, кажется, делаете со страстью, - сказала она улыбаясь. - Мне так хочется посмотреть, как вы катаетесь. Надевайте же коньки, и давайте кататься вместе.

 "Кататься вместе! Неужели это возможно?" - думал Левин, глядя на нее.

 - Сейчас надену, - сказал он,

 И он пошел надевать коньки.

 - Давно не бывали у нас, сударь, - говорил катальщик, поддерживая ногу и навинчивая каблук. - После вас никого из господ мастеров нету. Хорошо ли так будет? - говорил он, натягивая ремень.

 - Хорошо, хорошо, поскорей, пожалуйста, - отвечал Левнн, с трудом удерживая улыбку счастья, выступавшую невольно на его лице. "Да, - думал он, - вот это жизнь, вот это счастье! Вместе, сказала она, давайте кататься вместе. Сказать ей теперь? Но ведь я оттого и боюсь сказать, что теперь я счастлив, счастлив хоть надеждой... А тогда?.. Но надо же! надо, надо! Прочь слабость!"

 Левин стал на ноги, снял пальто и, разбежавшись по шершавому у домика льду, выбежал на гладкий лед и покатился без усилия, как будто одною своею волей убыстряя, укорачивая и направляя бег. Он приблизился к ней с робостью, но опять ее улыбка успокоила его.

 Она подала ему руку, и они пошли рядом, прибавляя хода, и чем быстрее, тем крепче она сжимала его руку.

 - С вами я бы скорее выучилась, я почему-то уверена в вас, - сказала она ему.

 - И я уверен в себе, когда вы опираетесь на меня, - сказал он, но тотчас же испугался того, что сказал, и покраснел. И действительно, как только он произнес эти слова, вдруг, как солнце зашло за тучи, лицо ее утратило всю свою ласковость, и Левин узнал знакомую игру ее лица, означавшую усилие мысли: на гладком лбу ее вспухла морщинка.

 - У вас нет ничего неприятного? Впрочем, я не имею права спрашивать, - быстро проговорил он.

 - Отчего же?.. Нет, у меня ничего нет неприятного, - отвечала она холодно и тотчас же прибавила:- Вы не видели mademoiselle Linon?

 - Нет еще.

 - Подите к ней, она так вас любит.

 "Что это? Я огорчил ее. Господи, помоги мне!" - подумал Левин и побежал к старой француженке с седыми букольками, сидевшей на скамейке. Улыбаясь и выставляя свои фальшивые зубы, она встретила его, как старого друга.

 - Да, вот растем, - сказала она ему, указывая глазами на Кити, - и стареем. Tiny bear уже стал большой!- продолжала француженка, смеясь, и напомнила ему его шутку о трех барышнях, которых он называл тремя медведями из английской сказки. - Помните, вы, бывало, так говорили?

 Он решительно не помнил этого, но она уже лет десять смеялась этой шутке и любила ее.

 - Ну, идите, идите кататься. А хорошо стала кататься наша Кити, не правда ли?

 Когда Левин опять подбежал к Кити, лицо ее уже было не строго, глаза смотрели так же правдиво и ласково, но Левину показалось, что в ласковости ее был особенный, умышленно спокойный тон. И ему стало грустно. Поговорив о своей старой гувернантке, о ее странностях, она спросила его о его жизни.

 - Неужели вам не скучно зимою в деревне? - сказала она.

 - Нет, не скучно, я очень занят, - сказал он, чувствуя, что она подчиняет его своему спокойному тону, из которого он не в силах будет выйти, так же, как это было в начале зимы.

 - Вы надолго приехали? - спросила его Кити.

 - Я не знаю, - отвечал он, не думая о том, что говорит. Мысль о том, что если он поддастся этому ее тону спокойной дружбы, то он опять уедет, ничего не решив, пришла ему, и он решился возмутиться.

 - Как не знаете?

 - Не знаю. Это от вас зависит, - сказал он и тотчас же ужаснулся своим словам.

 Не слыхала ли она его слов, или не хотела слышать, но она как бы спотыкнулась, два раза стукнув ножкой, и поспешно покатилась прочь от него. Она подкатилась к m-lle Linon, что-то сказала ей и направилась к домику, где дамы снимали коньки.

 "Боже мой, что я сделал! Господи боже мой! помоги мне, научи меня", - говорил Левин, молясь и вместе с тем чувствуя потребность сильного движения, разбегаясь и выписывая внешние и внутренние круги.

 В это время один из молодых людей, лучший из новых конькобежцев, с папироской во рту, в коньках, вышел из кофейной и, разбежавшись, пустился на коньках вниз по ступеням, громыхая и подпрыгивая. Он влетел вниз и, не изменив даже свободного положения рук, покатился по льду.

 - Ах, это новая штука! - сказал Левин и тотчас же побежал наверх, чтобы сделать эту новую штуку.

 - Не убейтесь, надо привычку! - крикнул ему Николай Щербацкий.

 Левин вошел на приступки, разбежался сверху сколько мог и пустился вниз, удерживая в непривычном движении равновесие руками. На последней ступени он зацепился, но, чуть дотронувшись до льда рукой, сделал сильное движение, справился и, смеясь, покатился дальше.

 "Славный, милый", - подумала Кити в это время, выходя из домика с m-lle Linon и глядя на него с улыбкой тихой ласки, как на любимого брата. "И неужели я виновата, неужели я сделала что-нибудь дурное? Они говорят: кокетство. Я знаю, что я люблю не его; но мне все-таки весело с ним, и он такой славный. Только зачем он это сказал?.." - думала она.

 Увидав уходившую Кити и мать, встречавшую ее на ступеньках, Левин, раскрасневшийся после быстрого движения, остановился и задумался. Он снял коньки и догнал у выхода сада мать с дочерью.

 - Очень рада вас видеть, - сказала княгиня. - Четверги, как всегда, мы принимаем.

 - Стало быть, нынче?

 - Очень рады будем видеть вас, - сухо сказала княгиня.

 Сухость эта огорчила Кити, и она не могла удержаться от желания загладить холодность матери. Она повернула голову и с улыбкой проговорила:

 - До свидания.

 В это время Степан Аркадьич, со шляпой набоку, блестя лицом и глазами, веселым победителем входил в сад. Но, подойдя к теще, он с грустным, виноватым лицом отвечал на ее вопросы о здоровье Долли. Поговорив тихо и уныло с тещей, он выпрямил грудь и взял под руку Левина.

 - Ну что ж, едем? - спросил он. - Я все о тебе думал, и я очень рад, что ты приехал, - сказал он, с значительным видом глядя ему в глаза.

 - Едем, едем, - отвечал счастливый Левин, не перестававший слышать звук голоса, сказавший: "До свидания", и видеть улыбку, с которою это было сказано.

 - В "Англию" или в "Эрмитаж"?

 - Мне все равно.

 - Ну, в "Англию", - сказал Степан Аркадьич, выбрав "Англию" потому, что там он, в "Англии", был более должен, чем в "Эрмитаже". Он потому считал нехорошим избегать этой гостиницы. - У тебя есть извозчик? Ну и прекрасно, а то я отпустил карету.

 Всю дорогу приятели молчали. Левин думал о том, что означала эта перемена выражения на лице Кити, и то уверял себя, что есть надежда, то при- ходил в отчаяние и ясно видел, что его надежда безумна, а между тем чувствовал себя совсем другим человеком, не похожим на того, каким он был до ее улыбки и слова до свидания.

 Степан Аркадьич дорогой сочинял меню.

 - Ты ведь любишь тюрбо? - сказал он Левину, подъезжая.

 - Что? - переспросил Левин. - Тюрбо? Да, я ужасно люблю тюрбо.

 

X

 Когда Левин вошел с Облонским в гостиницу, он не мог не заметить некоторой особенности выражения, как бы сдержанного сияния, на лице и во всей фигуре Степана Аркадьича. Облонский снял пальто и в шляпе набекрень прошел в столовую, отдавая приказания липнувшим к нему татарам во фраках и с салфетками. Кланяясь направо и налево нашедшимся и тут, как везде, радостно встречавшим его знакомым, он подошел к буфету, закусил водку рыбкой и что-то такое сказал раскрашенной, в ленточках, кружевах и завитушках француженке, сидевшей за конторкой, что даже эта француженка искренно засмеялась. Левин же только оттого не выпил водки, что ему оскорбительна была эта француженка, вся составленная, казалось, из чужих волос, poudre de riz и vinaigre de toilette. Он, как от грязного места, поспешно отошел от нее. Вся душа его была переполнена воспоминанием о Кити, и в глазах его светилась улыбка торжества и счастья.

 - Сюда, ваше сиятельство, пожалуйте, здесь не обеспокоят,  ваше сиятельство, - говорил особенно липнувший старый белесый татарин с широким тазом и расходившимися над ним фалдами фрака. - Пожалуйте, ваше сиятельство, - говорил он Левину, в знак почтения к Степану Аркадьичу ухаживая и за его гостем.

 Мгновенно разостлав свежую скатерть на покрытый уже скатертью круглый стол под бронзовым бра, он пододвинул бархатные стулья и остановился перед Степаном Аркадьичем с салфеткой и карточкой в руках, ожидая приказаний.

 - Если прикажете, ваше  сиятельство,  отдельный  кабинет  сейчас опростается: князь Голицын с дамой. Устрицы свежие получены.

 - А! устрицы.

 Степан Аркадьич задумался.

 - Не изменить ли план, Левин? - сказал он, остановив палец на карте. И лицо его выражало серьезное недоумение. - Хороши ли устрицы? Ты смотри!

 - Фленсбургские, ваше сиятельство, остендских нет.

 - Фленсбургские-то фленсбургские, да свежи ли?

 - Вчера получены-с.

 - Так что ж, не начать ли с устриц, а потом уж и весь план изменить? А?

 - Мне все равно. Мне лучше всего щи и каша; но ведь здесь этого нет.

 - Каша а ла рюсс, прикажете? - сказал татарин, как няня над ребенком, нагибаясь над Левиным.

 - Нет, без шуток, что ты выберешь, то и хорошо. Я побегал на коньках, и есть хочется. И не думай, - прибавил он, заметив на лице Облонского недовольное выражение, - чтоб я не оценил твоего выбора. Я с удовольствием поем хорошо.

 - Еще бы! Что ни говори, это одно из удовольствий жизни, - оказал Степан Аркадьич. - Ну, так дай ты нам, братец ты мой, устриц два, или мало - три десятка, суп с кореньями...

 - Прентаньер, - подхватил татарин. Но Степан Аркадьич, видно, не хотел ему доставлять удовольствие называть по-французски кушанья.

 - С кореньями, знаешь? Потом тюрбо под густым соусом, потом... ростбифу; да смотри, чтобы хорош был. Да каплунов, что ли, ну и консервов.

 Татарин, вспомнив манеру Степана Аркадьича не называть кушанья по французской карте, не повторял за ним, но доставил себе удовольствие повторить весь заказ по карте: "Суп прентаньер, тюрбо сос Бомарше, пулард а лестрагон, маседуан де фрюи..." - и тотчас, как на пружинах, положив одну переплетенную карту и подхватив другую, карту вин, поднес ее Степану Аркадьичу.

 - Что же пить будем?

 - Я что хочешь, только немного, шампанское, - сказал Левин.

 - Как? сначала? А впрочем, правда, пожалуй. Ты любишь с белою печатью?

 - Каше блан, - подхватил татарин.

 - Ну, так этой марки к устрицам подай, а там видно будет.

 - Слушаю-с. Столового какого прикажете?

 - Нюи подай. Нет, уж лучше классический шабли.

 - Слушаю-с. Сыру вашего прикажете?

 - Ну да, пармезану. Или ты другой любишь?

 - Нет, мне все равно, - не в силах удерживать улыбки, говорил Левин.

 И татарин с развевающимися фалдами над широким тазом побежал и через пять минут влетел с блюдом открытых на перламутровых раковинах устриц и с бутылкой между пальцами.

 Степан Аркадьич смял накрахмаленную салфетку, засунул ее себе за жилет и, положив покойно руки, взялся за устрицы.

 - А недурны, - говорил он, сдирая серебряною вилочкой с перламутровой раковины шлюпающих устриц и проглатывая их одну за другой. - Недурны, - повторял он, вскидывая влажные и блестящие глаза то на Левина, то на татарина.

 Левин ел и устрицы, хотя белый хлеб с сыром был ему приятнее. Но он любовался на Облонского. Даже татарин, отвинтивший пробку и разливавший игристое вино по разлатым тонким рюмкам, с заметною улыбкой удовольствия, поправляя свой белый галстук, поглядывал на Степана Аркадьича.

 - А ты не очень любишь устрицы? - сказал Степан Аркадьич, выпивая свой бокал, - или ты озабочен? А?

 Ему хотелось, чтобы Левин был весел. Но Левин не то что был не весел, он был стеснен. С тем, что было у него в душе, ему жутко и неловко было в трактире, между кабинетами, где обедали с дамами, среди этой беготни и суетни; эта обстановка бронз, зеркал, газа, татар - все это было ему оскорбительно. Он боялся запачкать то, что переполняло его душу.

 - Я? Да, я озабочен; но, кроме того, меня это все стесняет, - сказал он. - Ты не можешь представить себе, как для меня, деревенского жителя, все это дико, как ногти того господина, которого я видел у тебя...

 - Да, я видел, что ногти бедного Гриневича тебя очень заинтересовали, - смеясь, сказал Степан Аркадьич.

 - Не могу, - отвечал Левин. - Ты постарайся, войди в меня, стань на точку зрения деревенского жителя. Мы в деревне стараемся привести свои руки в такое положение, чтоб удобно было ими работать; для этого обстригаем ногти, засучиваем иногда рукава. А тут люди нарочно отпускают ногти, насколько они могут держаться, и прицепляют в виде запонок блюдечки, чтоб уж ничего нельзя было делать руками.

 Степан Аркадьич весело улыбался.

 - Да, это признак того, что грубый труд ему не нужен. У него работает ум...

 - Может быть. Но все-таки мне дико, так же как мне дико теперь то, что мы, деревенские жители, стараемся поскорее наесться, чтобы быть в состоянии делать свое дело, а мы с тобой стараемся как можно дольше не наесться и для этого едим устрицы...

 - Ну, разумеется, - подхватил Степан Аркадьич. - Но в этом-то и цель образования: изо всего сделать наслаждение.

 - Ну, если это цель, то я желал бы быть диким,

 - Ты и так дик.. Вы все Левины дики.

 Левин вздохнул. Он вспомнил о брате Николае, и ему стало совестно и больно, и он нахмурился; но Облонский заговорил о таком предмете, который тотчас же отвлек его.

 - Ну что ж, поедешь нынче вечером к нашим, к Щербацким то есть? - сказал он, отодвигая пустые шершавые раковины, придвигая сыр и значительно блестя глазами.

 - Да, я непременно поеду, - отвечал Левин. - Хотя мне показалось, что княгиня неохотно звала меня.

 - Что ты! Вздор какой! Это ее манера... Ну давай же, братец, суп!.. Это ее манера, grande dame, - сказал Степан Аркадьич. - Я тоже приеду, но мне на спевку к графине Баниной надо. Ну как же ты не дик? Чем же объяснить то, что ты вдруг исчез из Москвы? Щербацкие меня опрашивали о тебе беспрестанно, как будто я должен знать. А я знаю только одно: ты делаешь всегда то, что никто не делает.

 - Да, - сказал Левин медленно и взволнованно. - Ты прав, я дик. Но только дикость моя не в том, что я уехал, а в том, что я теперь приехал. Теперь я приехал.

 - О, какой ты счастливец! - подхватил Степан Аркадьич, глядя в глаза Левину.

 - Отчего?

 - Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюбленных узнаю по их глазам, - продекламировал Степан Аркадьич. - У тебя все впереди.

 - А у тебя разве уж назади?

 - Нет, хоть не назади, но у тебя будущее, а у меня настоящее - так, в пересыпочку.

 - А что?

 - Да нехорошо. Ну, да я о себе же хочу говорить, и к тому же объяснить всего нельзя, - сказал Степан Аркадьич. - Так ты зачем же приехал в Москву?.. Эй, принимай! - крикнул он татарину.

 - Ты догадываешься? - отвечал Левин, не спуская со Степана Аркадьича своих в глубине светящихся глаз.

 - Догадываюсь, но не могу начать говорить об этом. Уж по этому ты можешь видеть, верно или не верно я догадываюсь, - сказал Степан Аркадьич, с тонкою улыбкой глядя на Левина.

 - Ну что же ты скажешь мне? - сказал Левин дрожащим голосом и чувствуя, что на лице его дрожат все мускулы. - Как ты смотришь на это?

 Степан Аркадьич медленно выпил свой стакан шабли, не спуская глаз с Левина.

 - Я? - сказал Степан Аркадьич, - я ничего так не желал бы, как этого, ничего. Это лучшее, что могло бы быть.

 - Но ты не ошибаешься? Ты знаешь, о чем мы говорим? - проговорил Левин, впиваясь глазами в своего собеседника. - Ты думаешь, что это возможно?

 - Думаю, что возможно. Отчего же невозможно?

 - Нет, ты точно думаешь, что это возможно? Нет, ты скажи все, что ты думаешь! Ну, а если, если меня ждет отказ?.. И я даже уверен...

 - Отчего же ты это думаешь? - улыбаясь на его волнение, сказал Степан Аркадьич.

 - Так мне иногда кажется. Ведь это будет ужасно и для меня и для нее.

 - Ну, во всяком случае для девушки тут ничего ужасного нет. Всякая девушка гордится предложением.

 - Да, всякая девушка, но не она.

 Степан Аркадьич улыбнулся. Он так знал это чувство Левина, знал, что для него все девушки в мире разделяются на два сорта: один сорт - это все девушки в мире, кроме ее, и эти девушки имеют все человеческие слабости, и девушки очень обыкновенные; другой сорт - она одна, не имеющая никаких слабостей и превыше всего человеческого.

 - Постой, соуса возьми, - сказал он, удерживая руку Левина, который отталкивал от себя соус.

 Левин покорно положил себе соуса, но не дал есть Степану Аркадьичу.

 - Нет, ты постой, постой, - сказал он. - Ты пойми, что это для меня вопрос жизни и смерти. Я никогда ни с кем не говорил об этом. И ни с кем я не могу говорить об этом, как с тобою. Ведь вот мы с тобой по всему чужие: другие вкусы, взгляды, все; но я знаю, что ты меня любишь и понимаешь, и от этого я тебя ужасно люблю Но, ради бога, будь вполне откровенен.

 - Я тебе говорю, что я думаю, - сказал Степан Аркадьич улыбаясь. - Но я тебе больше скажу: моя жена - удивительнейшая женщина... - Степан Аркадьич вздохнул, вспомнив о своих отношениях с женою, и, помолчав с минуту, продолжал:- У нее есть дар предвидения. Она насквозь видит людей; но этого мало, - она знает, что будет, особенно по части браков. Она, например, предсказала, что Шаховская выйдет за Брентельна. Никто этому верить не хотел, а так вышло. И она - на твоей стороне.

 - То есть как?

 - Так, что она мало того что любит тебя, - она говорит, что Кити будет твоею женой непременно.

 При этих словах лицо Левина вдруг просияло улыбкой, тою, которая близка к слезам умиления.

 - Она это говорит! - вскрикнул Левин. - Я всегда говорил, что она прелесть, твоя жена. Ну и довольно, довольно об этом говорить, - сказал он, вставая с места.

 - Хорошо, но садись же.

 Но Левин не мог сидеть. Он прошелся два раза своими твердыми шагами по клеточке-комнате, помигал глазами, чтобы не видно было слез, и тогда только сел опять за стол.

 - Ты пойми, - сказал он, - что это не любовь. Я был влюблен, но это не то. Это не мое чувство, а какая-то сила внешняя завладела мной. Ведь я уехал, потому что решил, что этого не может быть, понимаешь как счастье, которого не бывает на земле; но я бился с собой и вижу, что без этого нет жизни. И надо решить...

 - Для чего же ты уезжал?

 - Ах, постой! Ах, сколько мыслей! Сколько надо спросить! Послушай. Ты ведь не можешь представить себе, что ты сделал для меня тем, что сказал. Я так счастлив, что даже гадок стал; я все забыл... Я нынче узнал, что брат Николай... знаешь, он тут... я и про него забыл. Мне кажется, что и он счастлив. Это вроде сумасшествия. Но одно ужасно... Вот ты женился, ты знаешь это чувство... Ужасно то, что мы - старые, уже с прошедшим.. не любви, а грехов... вдруг сближаемся с существом чистым, невинным; это отвратительно, и поэтому нельзя не чувствовать себя недостойным.

 - Ну, у тебя грехов немного.

 - Ах, все-таки, - сказал Левин, - все-таки, "с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь..." Да.

 - Что ж делать, так мир устроен, - сказал Степан Аркадьич.

 - Одно утешение, как в этой молитве, которую я всегда любил, что не по заслугам прости меня, а по милосердию. Так и она только простить может..

 

XI

 Левин выпил свой бокал, и они помолчали.

 - Одно еще я тебе должен сказать. Ты знаешь Вронского? - спросил Степан Аркадьич Левина.

 - Нет, не знаю. Зачем ты спрашиваешь?

 - Подай другую, - обратился Степан Аркадьич к татарину, доливавшему бокалы и вертевшемуся около них, именно когда его не нужно было.

 - Зачем мне знать Вронского?

 - А затем тебе знать Вронского, что это один из твоих конкурентов.

 - Что такое Вронский? - сказал Левин, и  лицо  его  из  того детски-восторженного выражения, которым только что любовался Облонский, вдруг перешло в злое и неприятное.

 - Вронский - это один из сыновей графа Кирилла Ивановича Вронского и один из самых лучших образцов золоченой молодежи петербургской. Я его узнал в Твери, когда я там служил, а он приезжал на рекрутский набор. Страшно богат, красив, большие связи, флигель-адъютант и вместе с тем - очень милый, добрый малый. Но более, чем просто добрый малый. Как я его узнал здесь, он и образован и очень умен; это человек, который далеко пойдет.

 Левин хмурился и молчал.

 - Ну-с, он появился здесь вскоре после тебя, и, как я понимаю, он по уши влюблен в Кити, и ты понимаешь, что мать...

 - Извини меня, но я не понимаю ничего, - сказал Левин, мрачно насупливаясь. И тотчас же он вспомнил о брате Николае и о том, как он гадок, что мог забыть о нем.

 - Ты постой, постой, - сказал Степан Аркадьич, улыбаясь и трогая его руку. - Я тебе сказал то, что я знаю, и повторяю, что в этом тонком и нежном деле, сколько можно догадываться, мне кажется, шансы на твоей стороне.

 Левин откинулся назад на стул, лицо его было бледно.

 - Но я бы советовал тебе решить дело как можно скорее, - продолжал Облонский, доливая ему бокал.

 - Нет, благодарствуй, я больше не могу пить, - сказал Левин, отодвигая свой бокал. - Я буду пьян... Ну, ты как поживаешь? - продолжал он, видимо желая переменить разговор.

 - Еще слово: во всяком случае, советую решить вопрос скорее. Нынче не советую говорить, - сказал Степан Аркадьич. - Поезжай завтра утром, классически, делать - предложение, и да благословит тебя бог...

 - Что ж ты, все хотел на охоту ко мне приехать? Вот приезжай весной, - сказал Левин.

 Теперь он всею душой раскаивался, что начал этот разговор со Степаном Аркадьичем. Его особенное чувство было осквернено разговором о конкуренции какого-то петербургского офицера, предположениями и  советами  Степана Аркадьича.

 Степан Аркадьич улыбнулся. Он понимал, что делалось в душе Левина.

 - Приеду когда-нибудь, - сказал он. - Да, брат, - женщины - это винт, на котором все вертится. Вот и мое дело плохо, очень плохо. И все от женщин. Ты мне скажи откровенно, - продолжал он, достав сигару и держась одною рукой за бокал, - ты мне дай совет.

 - Но в чем же?

 - Вот в чем. Положим, ты женат, ты любишь жену, но ты увлекся другою женщиной...

 - Извини, но я решительно не понимаю этого, как бы... все равно как не понимаю, как бы я теперь, наевшись, тут же пошел мимо калачной и украл бы калач.

 Глаза Степана Аркадьича блестели больше обыкновенного.

 - Отчего же? Калач иногда так пахнет, что не удержишься. Himmlisch ist's, wenn ich bezwungen Meine irdische Begier; Aber noch wenn's nicht gelungen, Hatt'ich auch recht hubsch Plaisir!

 Говоря это, Степан Аркадьич, тонко улыбался. Левин тоже не мог не улыбнуться.

 - Да, но без шуток, - продолжал Облонский. - Ты пойми, что женщина, милое, кроткое, любящее существо, бедная, одинокая и всем пожертвовала. Теперь, когда уже дело сделано, - ты пойми, - неужели бросить ее? Положим: расстаться, чтобы не разрушить семейную жизнь; но неужели не пожалеть ее, не устроить, не смягчить?

 - Ну, уж извини меня. Ты знаешь, для меня все женщины делятся на два сорта... то есть нет... вернее: есть женщины, и есть... Я прелестных падших созданий не видал и не увижу, а такие, как та крашеная француженка у конторки, с завитками, - это для меня гадины, и все падшие - такие же.

 - А евангельская?

 - Ах, перестань! Христос никогда бы не сказал этих слов, если бы знал, как будут злоупотреблять ими. Изо всего евангелия только и помнят эти слова. Впрочем, я говорю не то, что думаю, а то, что чувствую. Я имею отвращение к падшим женщинам. Ты пауков боишься, а я этих гадин. Ты ведь, наверно, не изучал пауков и не знаешь их нравов: так и я.

 - Хорошо тебе так говорить; это - все равно, как этот диккенсовский господин, который перебрасывает левою рукой через правое  плечо  все затруднительные вопросы. Но отрицание факта - не ответ. Что ж делать, ты мне скажи, что делать? Жена стареется, а ты полон жизни. Ты не успеешь оглянуться, как ты уже чувствуешь, что ты не можешь любить любовью жену, как бы ты ни уважал ее. А тут вдруг подвернется любовь, и ты пропал, пропал! - с унылым отчаянием проговорил Степан Аркадьич.

 Левин усмехнулся.

 - Да, и пропал, - продолжал Облонский. - Но что же делать?

 - Не красть калачей.

 Степан Аркадьич рассмеялся.

 - О моралист! Но ты пойми, есть две женщины: одна настаивает только на своих правах, и права эти твоя любовь, которой ты не можешь ей дать; а другая жертвует тебе всем и ничего не требует. Что тебе делать? Как поступить? Тут страшная драма.

 - Если ты хочешь мою исповедь относительно этого, то я скажу тебе, что не верю, чтобы тут была драма. И вот почему. По-моему, любовь... обе любви, которые, помнишь, - Платон определяет в своем "Пире", обе любви служат пробным камнем для людей. Одни люди понимают только одну, другие другую. И те, что понимают только неплатоническую любовь, напрасно говорят о драме. При такой любви не может быть никакой драмы. "Покорно вас благодарю за удовольствие, мое почтенье", вот и вся драма. А для платонической любви не может быть драмы, потому что в такой любви все ясно и чисто, потому что...

 В эту минуту Левин вспомнил о своих грехах и о внутренней борьбе, которую он пережил. И он неожиданно прибавил:

 - А впрочем, может быть, ты и прав. Очень может быть... Но я не знаю, решительно не знаю.

 - Вот видишь ли, - сказал Степан Аркадьич, - ты очень цельный человек. Это твое качество и твой недостаток. Ты сам цельный характер и хочешь, чтобы вся жизнь слагалась из цельных явлений, а этого не бывает. Ты вот презираешь общественную служебную деятельность, потому что тебе хочется, чтобы дело постоянно соответствовало цели, а этого не бывает. Ты хочешь тоже, чтобы деятельность одного человека всегда имела цель, чтобы любовь и семейная жизнь всегда были одно. А этого не бывает. Все разнообразие, вся прелесть, вся красота жизни слагается из тени и света.

 Левин вздохнул и ничего не ответил. Он думал о своем и не слушал Облонского.

 И вдруг они оба почувствовали, что хотя они и друзья, хотя они обедали вместе и пили вино, которое должно было бы еще более сблизить их, но что каждый думает только о своем, и одному до другого нет дела. Облонский уже не раз испытывал это случающееся после обеда крайнее раздвоение  вместо сближения и знал, что надо делать в этих случаях.

 - Счет! - крикнул он и вышел в соседнюю залу, где тотчас же встретил знакомого адъютанта и вступил с ним в разговор об актрисе и ее содержателе. И тотчас же в разговоре с адъютантом Облонский почувствовал облегчение и отдохновение от разговора с Левиным, который вызывал его всегда на слишком большое умственное и душевное напряжение.

 Когда татарин явился со счетом в двадцать шесть рублей с копейками и с дополнением на водку, Левин, которого в другое время, как деревенского жителя, привел бы в ужас счет на его долю в четырнадцать рублей, теперь не обратил внимания на это, расплатился и отправился домой, чтобы переодеться и ехать к Щербацким, где решится его судьба.

 

XII

 Княжне Кити Щербацкой было восемнадцать лет. Она выезжала первую зиму. Успехи ее в свете были больше, чем обеих ее старших сестер, и больше, чем даже ожидала княгиня. Мало того, что юноши, танцующие на московских балах, почти все были влюблены в Кити, уже в первую зиму представились две серьезные партии: Левин и, тотчас же после его отъезда, граф Вронский.

 Появление Левина в начале зимы, его частые посещения и явная любовь к Кити были поводом к первым серьезным разговорам между родителями Кити о ее будущности и к спорам между князем и княгинею. Князь был на стороне Левина, говорил, что он ничего не желает лучшего для Кити. Княгиня же, со свойственною женщинам привычкой обходить вопрос, говорила, что Кити слишком молода, что Левин ничем не показывает, что имеет серьезные намерения, что Кити не имеет к нему привязанности, и другие доводы; но не говорила главного, того, что она ждет лучшей партии для дочери, и что Левин несимпатичен ей, и что она не понимает его. Когда же Левин внезапно уехал, княгиня была рада и с торжеством говорила мужу: "Видишь, я была права". Когда же появился Вронский, она еще более была рада, утвердившись в своем мнении, что Кити должна сделать не просто хорошую, но блестящую партию.

 Для матери не могло быть никакого сравнения между Вронским и Левиным. Матери не нравились в Левине и его странные и резкие суждения, и его неловкость в свете, основанная, как она полагала, на гордости, и его, по ее понятиям, дикая какая-то жизнь в деревне, с занятиями скотиной и мужиками; не нравилось очень и то, что он, влюбленный в ее дочь, ездил в дом полтора месяца, чего-то как будто ждал, высматривал, как будто боялся, не велика ли будет честь, если он сделает предложение, и не понимал, что, ездя в дом, где девушка невеста, надо было объясниться. И вдруг, не объяснившись, уехал. "Хорошо, что он так непривлекателен, что Кити не влюбилась в него", - думала мать.

 Вронский удовлетворял всем желаниям матери. Очень богат, умен, знатен, на пути блестящей военной карьеры и обворожительный человек. Нельзя было ничего лучшего желать.

 Вронский на балах явно ухаживал за Кити, танцевал с нею и ездил в дом, стало быть нельзя было сомневаться в серьезности его намерений. Но, несмотря на то, мать всю эту зиму находилась в страшном беспокойстве и волнении.

 Сама княгиня вышла замуж тридцать лет тому назад, по сватовству тетки. Жених, о котором было все уже вперед известно, приехал, увидал невесту, и его увидали; сваха тетка узнала  и  передала  взаимно  произведенное впечатление; впечатление было хорошее; потом в назначенный день было сделано родителям и принято ожидаемое предложение. Все произошло очень легко и просто. По крайней мере так казалось княгине. Но на своих дочерях она испытала, как не легко и не просто это, кажущееся обыкновенным, дело - выдавать дочерей замуж. Сколько страхов было пережито, сколько мыслей передумано, сколько денег потрачено, сколько столкновений с мужем при выдаче замуж старших двух, Дарьи и Натальи! Теперь, при вывозе меньшой, - переживались те же страхи, те же сомнения и еще большие, чем из-за старших, ссоры с мужем. Старый князь, как и все отцы, был особенно щепетилен насчет чести и чистоты своих дочерей; он был неблагоразумно ревнив к дочерям, и особенно к Кити, которая была его любимица, и на каждом шагу делал сцены княгине за то, что она компрометирует дочь. Княгиня привыкла к этому еще с первыми дочерьми, но теперь она чувствовала, что щепетильность князя имеет больше оснований. Она видела, что в последнее время многое изменилось в приемах общества, что обязанности матери стали еще труднее. Она видела, что сверстницы Кити составляли какие-то общества, отправлялись на какие-то курсы, свободно обращались с мужчинами, ездили одни по улицам, многие не приседали и, главное, были все твердо уверены, что выбрать себе мужа есть их дело, а не родителей. "Нынче уж так не выдают замуж, как прежде", - думали и говорили все эти молодые девушки и все даже старые люди. Но как же нынче выдают замуж, княгиня ни от кого не могла узнать. Французский обычай - родителям решать судьбу детей - был не принят, осуждался. Английский обычай - совершенной свободы девушки - был тоже не принят и невозможен в русском обществе. Русский обычай сватовства считался чем-то безобразным, над ним смеялись, все и сама княгиня. Но как надо выходить и выдавать замуж, никто не знал. Все, с кем княгине случалось толковать об этом, говорили ей одно: "Помилуйте, в наше время уж пора оставить эту старину. Ведь молодым людям в брак вступать, а не родителям; стало быть, и надо оставить молодых людей устраиваться, как они знают". Но хорошо было говорить так тем, у кого не было дочерей; а княгиня понимала, что при сближении дочь могла влюбиться, и влюбиться в того, кто не захочет жениться, или в того, кто не годится в мужья. И сколько бы ни внушали княгине, что в наше время молодые люди сами должны устраивать свою судьбу, она не могла верить этому, как не могла бы верить тому, что в какое бы то ни было время для пятилетних детей самыми лучшими игрушками должны быть заряженные пистолеты. И потому княгиня беспокоилась с Кити больше, чем со старшими дочерьми.

 Теперь она боялась, чтобы Вронский не ограничился одним ухаживаньем за ее дочерью. Она видела, что дочь уже влюблена в него, но утешала себя тем, что он честный человек и потому не сделает этого. Но вместе с тем она знала, как с нынешнею свободой обращения легко вскружить голову девушки и как вообще мужчины легко смотрят на эту вину. На прошлой неделе Кити рассказала матери свой разговор во время мазурки с Вронским. Разговор этот отчасти успокоил княгиню; но совершенно спокойною она не могла быть. Вронский сказал Кити, что они, оба брата, так привыкли во всем подчиняться своей матери, что никогда не решатся предпринять что-нибудь важное, не посоветовавшись с нею. "И теперь я жду, как особенного счастья, приезда матушки из Петербурга", - сказал он.

 Кити рассказала это, не придавая никакого значения этим словам. Но мать поняла это иначе. Она знала, что старуху ждут со дня на день, знала, оскорбить мать, не делает предложения; однако ей так хотелось и самого брака и, более всего, успокоения от своих тревог, что она верила этому. Как ни горько было теперь княгине видеть несчастие  старшей  дочери  Долли, сбиравшейся оставить мужа, волнение о решавшейся судьбе меньшой дочери поглощало все ее чувства. Нынешний день, с появлением Левина, ей прибавилось еще новое беспокойство. Она боялась, чтобы дочь, имевшая, как ей казалось, одно время чувство к Левину, из излишней честности, не отказала бы Вронскому и вообще чтобы приезд Левина не запутал, - не задержал дела, столь близкого к окончанию.

 - Что он, давно ли приехал? - сказала княгиня про Левина, когда они вернулись домой.

 - Нынче, maman.

 - Я одно хочу сказать, - начала княгиня, и по серьезно-оживленному лицу ее Кити угадала, о чем будет речь.

 - Мама, - сказала она, вспыхнув и быстро поворачиваясь к ней, - пожалуйста, пожалуйста, не говорите ничего про это. Я знаю, я все знаю.

 Она желала того же, чего желала и мать, но мотивы желания матери оскорбляли ее.

 - Я только хочу сказать, что, подав надежду одному...

 - Мама, голубчик, ради бога, не говорите. Так страшно говорить про это.

 - Не буду, не буду, - сказала мать, увидав слезы на глазах дочери, - но одно, моя душа: ты мне обещала, что у тебя не будет от меня тайны. Не будет?

 - Никогда, мама, никакой, - отвечала Кити, покраснев и взглянув прямо в лицо матери. - Но мне нечего говорить теперь. Я... я... если бы хотела, я не знаю, что сказать и как... я не знаю..

 "Нет, неправду не может она сказать с этими глазами", - подумала мать, улыбаясь на ее волнение и счастие. Княгиня улыбалась тому, как огромно и значительно кажется ей, бедняжке, то, что происходит теперь в ее душе.

 

XIII

 Кити испытывала после обеда и до начала вечера чувство, подобное тому, какое испытывает юноша пред битвою. Сердце ее билось сильно, и мысли не могли ни на чем остановиться.

 Она чувствовала, что нынешний вечер, когда они оба в первый раз встречаются, должен быть решительный в ее судьбе. И она беспрестанно представляла себе их, то каждого порознь, то вместе обоих. Когда она думала о прошедшем, она с удовольствием,  с  нежностью  останавливалась  на воспоминаниях своих отношений к Левину. Воспоминания детства и воспоминания о дружбе Левина с ее умершим братом придавали особенную поэтическую прелесть ее отношениям с ним. Его любовь к ней, в которой она была уверена, была лестна и радостна ей. И ей легко было вспомнить о Левине. В воспоминание же о Вронском примешивалось что-то неловкое, хотя он был в высшей степени светский и спокойный человек; как будто фальшь какая-то была, - не в нем, он был очень прост и мил, - но в ней самой, тогда как с Левиным она чувствовала себя совершенно простою и ясною. Но зато, как только она думала о будущем с Вронским, пред ней вставала перспектива блестяще-счастливая; с Левиным же будущность представлялась туманною.

 Взойдя наверх одеться для вечера и взглянув в зеркало, она с радостью заметила, что она в одном из своих хороших дней и в полном обладании всеми своим силами, а это ей так нужно было для предстоящего: она чувствовала в себе внешнюю тишину и свободную грацию движений.

 В половине восьмого, только что она сошла в гостиную, лакей доложил: "Константин Дмитрич Левин". Княгиня была еще в своей комнате, и князь не выходил. "Так и есть", - подумала Кити, и вся кровь прилила ей к сердцу. Она ужаснулась своей бледности, взглянув в зеркало.

 Теперь она верно знала, что он затем и приехал раньше, чтобы застать ее одну и сделать предложение. И тут только в первый раз все дело представилось ей совсем с другой, новой стороны. Тут только она поняла, что вопрос касается не ее одной, - с кем она будет счастлива и кого она любит, - но что сию минуту она должна оскорбить человека, которого она любит. И оскорбить жестоко... За что? За то, что он, милый, любит ее, влюблен в нее. Но, делать нечего, так нужно, так должно.

 "Боже мой, неужели это я сама должна сказать ему? - подумала она. - Ну что я скажу ему? Неужели я скажу ему, что я его не люблю? Это будет неправда. Что ж я скажу ему? Скажу, что люблю другого? Нет, это невозможно. Я уйду, уйду".

 Она уже подходила к дверям, когда услыхала его шаги. "Нет! нечестно. Чего мне бояться? Я ничего дурного не сделала. Что будет, то будет! Скажу правду. Да с ним не может быть неловко. Вот он", - сказала она себе, увидав всю его сильную и робкую фигуру с блестящими, устремленными на себя глазами. Она прямо взглянула ему в лицо, как бы умоляя его о пощаде, и подала руку.

 - Я не вовремя, кажется, слишком рано, - сказал он, оглянув пустую гостиную. Когда он увидал, что его ожидания сбылись, что ничто не мешает ему высказаться, лицо его сделалось мрачно.

 - О нет, - сказала Кити и села к столу.

 - Но я только того и хотел, чтобы застать вас одну, - начал он, не садясь и не глядя на нее, чтобы не потерять смелости.

 - Мама сейчас выйдет. Она вчера очень устала. Вчера...

 Она говорила, сама не зная, что говорят ее губы, и не спуская с него умоляющего и ласкающего взгляда..

 Он взглянул на нее; она покраснела и замолчала.

 - Я сказал вам, что не знаю, надолго ли я приехал... что это от вас зависит...

 Она все ниже и ниже склоняла голову, не зная сама, что будет отвечать на приближавшееся.

 - Что это от вас зависит, - повторил он. - Я хотел сказать... я хотел сказать... Я за этим приехал... - что... быть моею женой!- проговорил он, не зная сам, что говорил; но, почувствовав, что самое страшное сказано, остановился и посмотрел на нее.

 Она тяжело дышала, не глядя на него. Она испытывала восторг. Душа ее была переполнена счастьем. Она никак не ожидала, что высказанная любовь его произведет на нее такое сильное впечатление. Но это продолжалось только одно мгновение. Она вспомнила Вронского. Она подняла на Левина свои светлые правдивые глаза и, увидав его отчаянное лицо, поспешно ответила:

 - Этого не может быть... простите меня...

 Как за минуту тому назад она была близка ему, как важна для его жизни! И как теперь она стала чужда и далека ему!

 - Это не могло быть иначе, - сказал он, не глядя на нее.

 Он поклонился и хотел уйти..

 

XIV

 Но в это самое время вышла княгиня. На лице ее изобразился ужас, когда она увидела их одних и их расстроенные лица. Левин поклонился ей и ничего не сказал. Кити молчала, не поднимая глаз. "Слава богу, отказала", - подумала мать, и лицо ее просияло обычной улыбкой, с которою она встречала по четвергам гостей. Она села и начала расспрашивать Левина о его жизни в деревне. Он сел опять, ожидая приезда гостей, чтоб уехать незаметно.

 Через пять минут вошла подруга Кити, прошлую зиму вышедшая замуж, графиня Нордстон.

 Это была сухая, желтая, с черными блестящими глазами, болезненная и нервная женщина. Она любила Кити, и любовь ее к ней, как и всегда любовь замужних к девушкам, выражалась в желании выдать Кити по своему идеалу счастья замуж, и потому желала выдать ее за Вронского. Левин, которого она в начале зимы часто у них встречала, был всегда неприятен ей. Ее постоянное и любимое занятие при встрече с ним состояло в том, чтобы шутить над ним.

 - Я люблю, когда он с высоты своего величия смотрит на меня: или прекращает свой умный разговор со мной, потому что я глупа, или снисходит. Я это очень люблю: снисходит до меня! Я очень рада, что он меня терпеть не может, - говорила она о нем.

 Она была права, потому что действительно Левин терпеть ее не мог и презирал за то, чем она гордилась и что ставила себе в достоинство, - за ее нервность, за ее утонченное презрение и равнодушие ко всему грубому и житейскому.

 Между Нордстон и Левиным установилось то нередко встречающееся в свете отношение, что два человека, оставаясь по  внешности  в  дружелюбных отношениях, презирают друг друга до такой степени, что не могут даже серьез- но обращаться друг с другом и не могут даже быть оскорблены один другим.

 Графиня Нордстон тотчас же накинулась на Левина.

 - А! Константин Дмитрич! Опять приехали в наш развратный Вавилон, - сказала она, подавая ему крошечную желтую руку и вспоминая его слова, сказанные как-то в начале зимы, что Москва есть Вавилон. - Что, Вавилон исправился или вы испортились? - прибавила она, с усмешкой оглядываясь на Кити.

 - Мне очень лестно, графиня, что вы так помните мои слова, - отвечал Левин, умевший оправиться и сейчас же по привычке входя в свое шуточное отношение к графине Нордстон. - Верно, они на вас очень сильно действуют.

 - Ах, как же! Я все записываю. Ну что, Кити, ты опять каталась на коньках?..

 И она стала говорить с Кити. Как ни неловко было Левину уйти теперь, ему все-таки легче было сделать эту неловкость, чем остаться весь вечер и видеть Кити, которая изредка взглядывала на него и избегала его взгляда. Он хотел встать, но княгиня, заметив, что он молчит, обратилась к нему:

 - Вы надолго приехали в Москву? Ведь вы, кажется, мировым земством занимаетесь, и вам нельзя надолго.

 - Нет, княгиня, я не занимаюсь более земством, - сказал он. - Я приехал на несколько дней.

 "Что-то с ним особенное, - подумала графиня Нордстон, вглядываясь в его строгое, серьезное лицо, - что-то он не втягивается в свои рассуждения. Но я уж выведу его. Ужасно люблю сделать его дураком пред Кити, и сделаю".

 - Константин Дмитрич, - сказала она ему, - растолкуйте мне, пожалуйста, что такое значит, - вы все это знаете, - у нас в калужской деревне все мужики и все бабы все пропили, что у них было, и теперь ничего нам не платят. Что это значит? Вы так хвалите всегда мужиков.

 В это время еще дама вошла в комнату, и Левин встал.

 - Извините меня, графиня, но я, право, ничего этого не знаю и ничего не могу вам сказать, - сказал он и оглянулся на входившего вслед за дамой военного.

 "Это должен быть Вронский", - подумал Левин и, чтоб убедиться в этом, взглянул на Кити. Она уже успела взглянуть на Вронского и оглянулась на Левина. И по одному этому взгляду невольно просиявших глаз ее Левин понял, что она любила этого человека, понял так же верно, как если б она сказала ему это словами. Но что же это за человек?

 Теперь, - хорошо ли это, дурно ли, - Левин не мог не остаться, ему нужно было узнать, что за человек был тот, кого она любила.

 Есть люди, которые, встречая своего счастливого в чем бы то ни было соперника, готовы сейчас же отвернуться от всего хорошего, что есть в нем, и видеть в нем одно дурное; есть люди, которые, напротив, более всего желают найти в этом счастливом сопернике те качества, которыми он победил их и ищут в нем со щемящею болью в сердце одного хорошего. Левин принадлежал к таким людям. Но ему нетрудно было отыскать хорошее и привлекательное во Вронском. Оно сразу бросилось ему в глаза. Вронский был невысокий, плотно сложенный брюнет, с добродушно-красивым, чрезвычайно спокойным и твердым лицом. В его лице и фигуре, от коротко обстриженных черных волос и свежевыбритого подбородка до широкого с иголочки нового мундира, все было просто и вместе изящно. Дав дорогу входившей даме, Вронский подошел к княгине и потом к Кити.

 В то время как он подходил к ней, красивые глаза его особенно нежно заблестели, и с чуть заметною счастливою и скромно-торжествующею улыбкой (так показалось Левину), почтительно и осторожно наклонясь над нею, он протянул ей свою небольшую, но широкую руку.

 Со всеми поздоровавшись и сказав несколько слов, он сел, ни разу не взглянув на не спускавшего с него глаз Левина.

 - Позвольте вас познакомить, - сказала княгиня, указывая на Левина. - Константин Дмитрич Левин. Граф Алексей Кириллович Вронский.

 Вронский встал и, дружелюбно глядя в глаза Левину, пожал ему руку.

 - Я нынче зимой должен был, кажется, обедать с вами, - сказал он, улыбаясь своею простою и открытою улыбкой, - но вы неожиданно уехали в деревню.

 - Константин Дмитрич презирает и ненавидит город и нас, горожан, - сказала графиня Нордстон.

 - Должно быть, мои слова на вас сильно действуют, что вы их так помните, - сказал Левин и, вспомнив, что он уже сказал это прежде, покраснел.

 Вронский взглянул на Левина и графиню Нордстон и улыбнулся.

 - А вы всегда в деревне? - спросил он. - Я думаю, зимой скучно?

 - Не скучно, если есть занятия, да и с самим собой не скучно, - резко ответил Левин.

 - Я люблю деревню, - сказал Вронский, замечая и делая вид, что не замечает тона Левина.

 - Но надеюсь, граф, что вы бы не согласились жить всегда в деревне, - сказала графиня Нордстон.

 - Не знаю, я не пробовал подолгу. Я испытывал странное чувство, - продолжал он. - Я нигде так не скучал по деревне, русской деревне, с лаптями и мужиками, как прожив с матушкой зиму в Ницце. Ницца сама по себе скучна, вы знаете. Да и Неаполь, Сорренто хорошо только на короткое время. И именно там особенно живо вспоминается Россия, и именно деревня.. Они точно как...

 Он говорил, обращаясь и к Кити и к Левину и переводя с одного на другого свой спокойный и дружелюбный взгляд, - говорил, очевидно, что приходило в голову.

 Заметив, что графиня Нордстон хотела что-то сказать, он остановился. не досказав начатого, и стал внимательно слушать ее.

 Разговор не умолкал ни на минуту, так что старой княгине, всегда имевшей про запас, на случай неимения темы, два тяжелые орудия: классическое и реальное образование и общую воинскую повинность, не пришлось выдвигать их, а графине Нордстон не пришлось подразнить Левина.

 Левин хотел и не мог вступить в общий разговор; ежеминутно говоря себе: "теперь уйти", он не уходил, чего-то дожидаясь.

 Разговор зашел о вертящихся столах и духах, и графиня Нордстон, верившая в спиритизм, стала рассказывать чудеса, которые она видела.

 - Ах, графиня, непременно свезите, ради бога, свезите меня к ним! Я никогда ничего не видал необыкновенного, хотя везде отыскиваю, - улыбаясь, сказал Вронский.

 - Хорошо, в будущую субботу, - отвечала графиня Нордстон. - Но вы, Константин Дмитрич, верите? - спросила она Левина.

 - Зачем вы меня спрашиваете? Ведь вы знаете, что я скажу.

 - Но я хочу слышать ваше мнение.

 - Мое мнение только то, - отвечал Левин, - что эти вертящиеся столы доказывают, что так называемое образованное общество не выше мужиков. Они верят в глаз, и в порчу, и в привороты, а мы...

 - Что ж, вы не верите?

 - Не могу верить, графиня.

 - Но если я сама видела?

 - И бабы рассказывают, как они сами видели домовых.

 - Так вы думаете, что я говорю неправду?

 И она невесело засмеялась.

 - Да нет, Маша, Константин Дмитрич говорит, что он не может верить, - сказала Кити, краснея за Левина, и Левин понял это и,  еще  более раздражившись, хотел отвечать, но Вронский со своею открытою веселою улыбкой сейчас же пришел на помощь разговору, угрожавшему сделаться неприятным.

 - Вы совсем не допускаете возможности? - спросил он. - Почему же? Мы допускаем существование электричества, которого мы не знаем; почему же не может быть новая сила, еще нам неизвестная, которая...

 - Когда найдено было электричество, - быстро перебил Левин, - то было только открыто явление, и неизвестно было, откуда оно происходит и что оно производит, и века прошли прежде, чем подумали о приложении его. Спириты же, напротив, начали с того, что столики им пишут и духи к ним приходят, а потом уже стали говорить, что это есть сила неизвестная.

 Вронский внимательно слушал Левина, как он всегда слушал, очевидно интересуясь его словами.

 - Да, но спириты говорят: теперь мы не знаем, что это за сила, но сила есть, и вот при каких условиях она действует. А ученые пускай раскроют, в чем состоит эта сила. Нет, я не вижу, почему это не может быть новая сила, если она...

 - А потому, - перебил Левин, - что при электричестве каждый раз, как вы потрете смолу о шерсть, обнаруживается известное явление, а здесь не каждый раз стало быть это не природное явление.

 Вероятно, чувствуя, что разговор принимает слишком серьезный для гостиной характер, Вронский не возражал, а, стараясь переменить предмет разговора, весело улыбнулся и повернулся к дамам.

 - Давайте сейчас попробуем, графиня, - начал он, но Левин хотел досказать то, что он думал.

 - Я думаю, - продолжал он, - что эта попытка спиритов объяснять свои чудеса какою-то новою силой самая неудачная. Они прямо говорят о силе духов и хотят ее подвергнуть материальному опыту.

 Все ждали, когда он кончит, и он чувствовал это.

 - А я думаю, что вы будете отличный медиум сказала графиня Нордстон, - в вас есть что-то восторженное.

 Левин открыл рот, хотел сказать что-то, покраснел и ничего не сказал.

 - Давайте сейчас, княжна, испытаем столы, пожалуйста, -  сказал Вронский. - Княгиня, вы позволите?

 И Вронский встал, отыскивая глазами столик.

 Кити встала за столиком и, проходя мимо, встретилась глазами с Левиным. Ей всею душой было жалко его, тем более что она жалела его в несчастии, которого сама была причиною. "Если можно меня простить, то простите, - сказал ее взгляд, - я так счастлива".

 "Всех ненавижу, и вас, и себя", - отвечал его взгляд, и он взялся за шляпу. Но ему не судьба была уйти. Только что хотели устроиться около столика, а Левин уйти, как вошел старый князь и, поздоровавшись с дамами, обратился к Левину.

 - А!- начал он радостно. - Давно ли? Я и не знал, что ты тут. Очень рад вас видеть.

 Старый князь иногда "ты", иногда "вы" говорил Левину. Он обнял Левина и, говоря с ним, не замечал Вронского, который встал и спокойно дожидался, когда князь обратится к нему.

 Кити чувствовала, как после того, что произошло, любезность отца была тяжела Левину. Она видела также как холодно отец ее, наконец, ответил на поклон Вронского и как Вронский с дружелюбным недоумением посмотрел на ее отца, стараясь понять и не понимая, как и за что можно было быть к нему недружелюбно расположенным, и она покраснела.

 - Князь, отпустите нам Константина Дмитрича, - сказала  графиня Нордстон. - Мы хотим опыт делать.

 - Какой опыт? столы вертеть? Ну, извините меня, дамы и господа, но, по-моему, в колечко веселее играть, - сказал старый князь, глядя на Вронского и догадываясь, что он затеял это. - В колечке еще есть смысл.

 Вронский посмотрел с удивлением на князя своими твердыми глазами и, чуть улыбнувшись, тотчас же заговорил с графиней Нордстон о предстоящем на будущей неделе большом бале.

 - Я надеюсь, что вы будете? - обратился он к Кити.

 Как только старый князь отвернулся от него, Левин незаметно вышел, и последнее впечатление, вынесенное им с этого вечера, было улыбающееся, счастливое лицо Кити, отвечавшей Вронскому на его вопрос о бале.

 

XV

 Когда вечер кончился, Кити рассказала матери о разговоре ее с Левиным, и, несмотря на всю жалость, которую она испытала к Левину, ее радовала мысль, что ей было сделано предложение. У нее не было сомнения, что она поступила как следовало. Но в постели она долго не могла заснуть. Одно впечатление неотступно преследовало ее. Это было лицо Левина с насупленными бровями и мрачно-уныло смотрящими из-под них добрыми глазами, как он стоял, слушая отца и взглядывая на нее и на Вронского. И ей так жалко стало его, что слезы навернулись на глаза. Но тотчас же она подумала о том, на кого она променяла его. Она живо вспомнила это мужественное, твердое лицо, это благородное спокойствие и светящуюся во всем доброту ко всем; вспомнила любовь к себе того, кого она любила, и ей опять стало радостно на душе, и она с улыбкой счастия легла на подушку. "Жалко, жалко, но что же делать? Я не виновата", - говорила она себе; но внутренний голос говорил ей другое. В том ли она раскаивалась, что завлекла Левина, или в том, что отказала, - она не знала. Но счастье ее было отравлено сомнениями. "Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй!" - говорила она про себя, пока заснула.

 В это время внизу, в маленьком кабинете князя, происходила одна из часто повторявшихся между родителями сцен за любимую дочь.

 - Что? Вот что! кричал князь, размахивая руками и тотчас же запахивая свой беличий халат. - То, что в вас нет гордости, достоинства, что вы срамите, губите дочь этим сватовством, подлым, дурацким!

 - Да помилуй, ради самого бога, князь, что я сделала? - говорила княгиня, чуть не плача.

 Она, счастливая, довольная после разговора с дочерью, пришла к князю проститься по обыкновению, хотя она не намерена была говорить ему о предложении Левина и отказе Кити, но намекнула мужу на то, что ей кажется дело с Вронским совсем конченным, что оно решится, как только приедет его мать. И тут-то, на эти слова, князь вдруг вспылил и начал выкрикивать неприличные слова.

 - Что вы сделали? А вот что: во-первых, вы заманиваете жениха, и вся Москва будет говорить, и резонно. Если вы делаете вечера, так зовите всех, а не избранных женишков. Позовите всех этих тютьков (так князь называл московских молодых людей), позовите тапера, в пускай пляшут, а не так, как нынче, - женишков, и сводить. Мне видеть мерзко, мерзко, и вы добились, вскружили голову девчонке. Левин в тысячу раз лучше человек. А это франтик петербургский, их на машине делают, они все на одну стать, и все дрянь. Да хоть бы он принц крови был, моя дочь ни в ком не нуждается!

 - Да что же я сделала?

 - А то... - с гневом вскрикнул князь.

 - Знаю я, что если тебя слушать, - перебила княгиня, - то мы никогда не отдадим дочь замуж. Если так, то надо в деревню уехать..

 - И лучше уехать.

 - Да постой. Разве я заискиваю? Я нисколько не заискиваю. А молодой человек, и очень хороший, влюбился, и она, кажется...

 - Да, вот вам кажется! А как она в самом деле влюбится, а он столько же думает жениться, как я?.. Ох! не смотрели бы мои глаза!.. "Ах, спиритизм, ах, Ницца, ах, на бале..." - И князь, воображая, что он представляет жену, приседал на каждом слове. - А вот, как сделаем несчастье Катеньки, как она в самом деле заберет в голову...

 - Да почему же ты думаешь?

 - Я не думаю, а знаю; на это глаза есть у нас, а не у баб. Я вижу человека, который имеет намерения серьезные, это Левин; и вижу перепела, как этот щелкопер, которому только повеселиться.

 - Ну, уж ты заберешь в голову...

 - А вот вспомнишь, да поздно, как с Дашенькой.

 - Ну, хорошо, хорошо, не будем говорить, - остановила его княгиня, вспомнив про несчастную Долли..

 - И прекрасно, и прощай!

 И, перекрестив друг друга и поцеловавшись, но чувствуя, что каждый остался при своем мнении, супруги разошлись.

 Княгиня была сперва твердо уверена, что нынешний вечер решил судьбу Кити и что не может быть сомнения в намерениях Вронского; но слова мужа смутили ее.

 И, вернувшись к себе, она, точно так же как и Кити, с ужасом пред неизвестностью будущего, несколько раз повторила в душе: "Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй!"

 

XVI

 Вронский никогда не знал семейной жизни. Мать его была в молодости блестящая светская женщина, имевшая во время замужества, и в особенности после, много романов, известных всему свету. Отца своего он почти не помнил и был воспитан в Пажеском корпусе.

 Выйдя очень молодым блестящим офицером из школы, он сразу попал в колею богатых петербургских военных. Хотя он и ездил изредка в петербургский свет, все любовные интересы его были вне света.

 В Москве в первый раз он испытал, после  роскошной  и  грубой петербургской жизни, прелесть сближения со светскою милою и невинною девушкой, которая полюбила его. Ему и в голову не приходило, чтобы могло быть что-нибудь дурное в его отношениях к Кити. На балах он танцевал преиму- щественно с нею; он ездил к ним в дом. Он говорил с нею то, что обыкновенно говорят в свете, всякий вздор, но вздор, которому он невольно придавал особенный для нее смысл. Несмотря на то, что он ничего не сказал ей такого, чего не мог бы сказать при всех, он чувствовал, что она все более и более становилась в зависимость от него, и чем больше он это чувствовал, тем ему было приятнее и его чувство к ней становилось нежнее. Он не знал, что его образ действий относительно Кити имеет определенное название, что это есть заманиванье барышень без намерения жениться и что это заманиванье есть один из дурных поступков, обыкновенных между блестящими молодыми людьми, как он. Ему казалось, что он первый открыл это удовольствие, и он наслаждался своим открытием.

 Если б он мог слышать, что говорили ее родители в этот вечер, если б он мог перенестись на точку зрения семьи и узнать, что Кити будет несчастна, если он не женится на ней, он бы очень удивился и не поверил бы этому. Он не мог поверить тому, что то, что доставляло такое большое и  хорошее удовольствие ему, а главное ей, могло быть дурно. Еще меньше он мог бы поверить тому, что он должен жениться.

 Женитьба для него никогда не представлялась возможностью. Он не только не любил семейной жизни, но в семье, и в особенности в муже, по тому общему взгляду холостого мира, в котором он жил, он представлял себе нечто чуждое, враждебное, а всего более - смешное. Но хотя Вронский и не подозревал того, что говорили родители, он, выйдя в этот вечер от Щербацких, почувствовал, что та духовная тайная связь, которая существовала между ним и Кити, утвердилась нынешний вечер так сильно, что надо предпринять что-то Но что можно и что должно было предпринять, он не мог придумать.

 "То и прелестно, - думал он, возвращаясь от Щербацких и вынося от них, как и всегда, приятное чувство чистоты и свежести, происходившее отчасти и оттого, что он не курил целый вечер, и вместе новое чувство умиления пред ее к себе любовью, - то и прелестно, что ничего не сказано ни мной, ни ею, но мы так понимали друг друга в этом невидимом разговоре взглядов и интонаций, что нынче яснее, чем когда-нибудь, она сказала мне, что любит. И как мило, просто и, главное, доверчиво! Я сам себя чувствую лучше, чище. Я чувствую, что у меня есть сердце и что есть во мне много хорошего. Эти милые влюбленные глаза! Когда она сказала: и очень..."

 "Ну так что ж? Ну и ничего. Мне хорошо, и ей хорошо".. И он задумался о том, где ему окончить нынешний вечер.

 Он прикинул воображением места, куда он мог бы ехать. "Клуб? партия безика, шампанское с Игнатовым? Нет, не поеду. Chateau de fleurs, там найду Облонского, куплеты, cancan? Нет, надоело. Вот именно за то я люблю Щербацких, что сам лучше делаюсь. Поеду домой". Он прошел прямо в свой номер у Дюссо, велел подать себе ужинать и потом, раздевшись, только успел положить голову на подушку, заснул крепким и спокойным, как всегда, сном.

 

XVII

 На другой день, в 11 часов утра, Вронский выехал  на  станцию Петербургской железной дороги встречать мать, и первое лицо, попавшееся ему на ступеньках большой лестницы, был Облонский, ожидавший с этим же поездом сестру.

 - А! ваше сиятельство!- крикнул Облонский. - Ты за кем?

 - Я за матушкой, - улыбаясь, как и все, кто встречался с Облонским, отвечал Вронский, - пожимая ему руку, и вместе с ним взошел на лестницу. - Она нынче должна быть из Петербурга.

 - А я тебя ждал до двух часов. Куда же ты поехал от Щербацких?

 - Домой, - отвечал Вронский. - Признаться, мне так было приятно вчера после Щербацких, что никуда не хотелось.

 - Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюбленных узнаю по их глазам, - продекламировал Степан Аркадьич точно так же, как прежде Левину.

 Вронский улыбнулся с таким видом, что он не отрекается от этого, но тотчас же переменил разговор. - А ты кого встречаешь? - спросил он.

 - Я? я хорошенькую женщину, - сказал Облонский,

 - Вот как!

 - Honni soit qui mal y pense! Сестру Анну.

 - Ах, это Каренину? - сказал Вронский.

 - Ты ее, верно, знаешь?

 - Кажется, знаю. Или нет... Право, не помню, - рассеянно отвечал Вронский, смутно представляя себе при имени Карениной что-то чопорное и скучное.

 - Но Алексея Александровича, моего знаменитого зятя, верно, знаешь. Его весь мир знает.

 - То есть знаю по репутации и по виду. Знаю, что он умный, ученый, божественный что-то... Но ты знаешь, это не в моей... not in my line, - сказал Вронский.

 - Да, он очень замечательный человек; немножко консерватор, но славный человек, - заметил Степан Аркадьич, - славный человек.

 - Ну, и тем лучше для него, - сказал Вронский улыбаясь. - А, ты здесь, - обратился он к высокому старому лакею матери, стоявшему у двери, - войди сюда.

 Вронский в это последнее время, кроме общей для всех приятности Степана Аркадьича, чувствовал себя привязанным к нему еще тем, что он в его воображении соединялся с Кити.

 - Ну что ж, в воскресенье сделаем ужин для дивы? - сказал он ему, с улыбкой взяв его под руку.

 - Непременно. Я сберу подписку. Ах, познакомился ты вчера с моим приятелем Левиным? - спросил Степан Аркадьич.

 - Как же. Но он что-то скоро уехал.

 - Он славный малый, - продолжал Облонский. - Не правда ли?

 - Я не знаю, - отвечал Вронский, - отчего это во всех москвичах, разумеется исключая тех, с кем говорю, - шутливо вставил он, - есть что-то резкое. Что-то они всь на дыбы становятся, сердятся, как будто всь хотят дать почувствовать что-то...

 - Есть это, правда, есть... - весело смеясь, сказал Степан Аркадьич.

 - Что, скоро ли? - обратился Вронский к служащему.

 - Поезд вышел, - отвечал служитель.

 Приближение поезда все  более  и  более  обозначалось  движением приготовлений на станции, беганьем артельщиков, появлением жандармов и служащих и подъездом встречающих. Сквозь морозный пар виднелись рабочие в полушубках, в мягких валеных сапогах, переходившие через рельсы загибающихся путей. Слышался свист паровика на дальних рельсах и передвижение чего-то тяжелого.

 - Нет, - сказал Степан Аркадьич, которому очень хотелось рассказать Вронскому о намерениях Левина относительно Кити. - Нет, ты неверно оценил моего Левина. Он очень нервный человек и бывает неприятен, правда, но зато иногда он бывает очень мил. Это такая честная, правдивая натура, и сердце золотое. Но вчера были особенные причины, - с значительною улыбкой продолжал Степан Аркадьич, совершенно забывая то искреннее сочувствие, которое он вчера испытывал к своему приятелю, и теперь испытывая такое же, только к Вронскому. - Да, была причина, почему он мог быть или особенно счастлив, или особенно несчастлив,

 Вронский остановился и прямо спросил:

 - То есть что же? Или он вчера сделал предложение твоей belle soeur?...

 - Может быть, - сказал Степан Аркадьич. - Что-то мне показалось такое вчера. Да, если он рано уехал и был еще не в духе, то это так... Он так давно влюблен, и мне его очень жаль.

 - Вот как!.. Я думаю, впрочем, что она может рассчитывать на лучшую партию, - сказал Вронский и, выпрямив грудь, опять принялся ходить. - Впрочем, я его не знаю, - прибавил он. - Да, это тяжелое положение! От этого-то большинство и предпочитает знаться с Кларами.  Там  неудача доказывает только, что у тебя недостало денег, а здесь - твое достоинство на весах. Однако вот и поезд.

 Действительно, вдали уже свистел паровоз. Через несколько  минут платформа задрожала, и, пыхая сбиваемым книзу от мороза паром, прокатился паровоз с медленно и мерно нагибающимся и растягивающимся рычагом среднего колеса и с кланяющимся, обвязанным, заиндевелым машинистом; а за тендером, все медленнее и более потрясая платформу, стал проходить вагон с багажом и с визжавшею собакой; наконец, подрагивая пред остановкой, подошли пассажирские вагоны.

 Молодцеватый кондуктор, на ходу давая свисток, соскочил, и вслед за ним стали по одному сходить нетерпеливые пассажиры: гвардейский офицер, держась прямо и строго оглядываясь; вертлявый купчик с сумкой, весело улыбаясь; мужик с мешком через плечо.

 Вронский, стоя рядом с Облонским, оглядывал вагоны и выходивших и совершенно забыл о матери. То, что он сейчас узнал про Кити, возбуждало и радовало его. Грудь его невольно выпрямлялась, и глаза блестели. Он чувствовал себя победителем.

 - Графиня Вронская в этом отделении, -сказал молодцеватый кондуктор, подходя к Вронскому.

 Слова кондуктора разбудили его и заставили вспомнить о матери и предстоящем свидании с ней. Он в душе своей не уважал матери и, не отдавая себе в том отчета, не любил ее, хотя по понятиям того круга, в котором жил, по воспитанию своему, не мог себе представить других к матери отношении, как в высшей степени покорных и почтительных, и тем более внешне покорных и почтительных, чем менее в душе он уважал и любил ее.

 

XVIII

 Вронский пошел за кондуктором в вагон и при входе в отделение остановился, чтобы дать дорогу выходившей даме. С привычным тактом светского человека, по одному взгляду на внешность этой дамы, Вронский определил ее принадлежность к высшему свету. Он извинился и пошел было в вагон, но почувствовал необходимость еще раз взглянуть на нее - не потому, что она была очень красива, не по тому изяществу и скромной грации, которые видны были во всей ее фигуре, но потому, что в выражении миловидного лица, когда она прошла мимо его, было что-то особенно ласковое и нежное. Когда он оглянулся, она тоже повернула голову. Блестящие, казавшиеся темными от густых ресниц, серые глаза дружелюбно, внимательно остановились на его лице, как будто она признавала его, и тотчас же перенеслись на подходившую толпу, как бы ища кого-то. В этом коротком взгляде Вронский успел заметить сдержанную оживленность, которая играла в ее лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметной улыбкой, изгибавшею ее румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке. Она потушила умышленно свет в глазах, но он светился против ее воли в чуть заметной улыбке.

 Вронский вошел в вагон. Мать его, сухая старушка с черными глазами и букольками, щурилась, вглядываясь в сына, и слегка улыбалась тонкими губами. Поднявшись с диванчика и передав горничной мешочек, она подала маленькую сухую руку сыну и, подняв его голову от руки, поцеловала его в лицо.

 - Получил телеграмму? Здоров? Слава богу.

 - Хорошо доехали? - сказал сын, садясь подле нее  и  невольно прислушиваясь к женскому голосу из-за двери. Он знал, что это был голос той дамы, которая встретилась ему при входе.

 - Я все-таки с вами не согласна, - говорил голос дамы.

 - Петербургский взгляд, сударыня.

 - Не петербургский, а просто женский, - отвечала она.

 - Ну-с, позвольте поцеловать вашу ручку.

 - До свиданья, Иван Петрович. Да посмотрите, не тут ли брат, и пошлите его ко мне, - сказала дама у самой двери и снова вошла в отделение.

 - Что ж, нашли брата? - сказала Вронская, обращаясь к даме.

 Вронский вспомнил теперь, что это была Каренина.

 Ваш брат здесь, - сказал он, вставая. - Извините меня, я не узнал вас, да и наше знакомство было так коротко, - сказал Вронский, кланяясь, - что вы, верно, не помните меня.

 - О нет, - сказала она, - я бы узнала вас, потому что мы с вашею матушкой, кажется, всю дорогу говорили только о вас, - сказала она, позволяя, наконец, просившемуся наружу оживлению выразиться в улыбке. - А брата моего все-таки нет.

 - Позови же его, Алеша, - сказала старая графиня.

 Вронский вышел на платформу и крикнул:

 - Облонский! Здесь!

 Но Каренина не дождалась брата, а, увидав его, решительным легким шагом вышла из вагона. И, как только брат подошел к ней, она движением, поразившим Вронского своею решительностью и грацией, обхватила брата левою рукой за шею, быстро притянула к себе и крепко поцеловала. Вронский, не спуская глаз, смотрел на нее и, сам не зная чему, улыбался. Но вспомнив, что мать ждала его, он опять вошел в вагон.

 - Не правда ли, очень мила? - сказала графиня про Каренину. - Ее муж со мною посадил, и я очень рада была. Всю дорогу мы с ней проговорили. Ну, а ты, говорят... vous filez le parfait amour.Tant mieux, mon cher, tant mieux.

 - Я не знаю, на что вы намекаете, maman, - отвечал сын холодно. - Что ж, maman, идем.

 Каренина опять вошла в вагон, чтобы проститься с графиней.

 - Ну вот, графиня, вы встретили сына, а я брата, - весело сказала она. - И все истории мои истощились; дальше нечего было бы рассказывать.

 - Ну, нет, - сказала графиня, взяв ее за руку, - я бы с вами объехала вокруг света и не соскучилась бы., Вы одна из тех милых женщин, с которыми и поговорить и помолчать приятно. - А о сыне вашем, пожалуйста, не думайте: нельзя же никогда не разлучаться.

 Каренина стояла неподвижно, держась чрезвычайно прямо, и глаза ее улыбались.

 - У Анны Аркадьевны, - сказала графиня, объясняя сыну, - есть сынок восьми лет, кажется, и она никогда с ним не разлучалась и все мучается, что оставила его.

 - Да, мы все время с графиней говорили, я о своем, она о своем сыне, - сказала Каренина, и опять улыбка осветила ее лицо, улыбка ласковая, относившаяся к нему.

 - Вероятно, это вам очень наскучило, - сказал он, сейчас, на лету, подхватывая этот мяч кокетства, который она бросила ему. Но она, видимо, не хотела продолжать разговора в этом тоне и обратилась к старой графине:

 - Очень благодарю вас. Я и не видала, как провела вчерашний день. До свиданья, графиня.

 - Прощайте, мой дружок, - отвечала графиня. Дайте поцеловать ваше хорошенькое личико. Я просто, по-старушечьи, прямо говорю, что полюбила вас.

 Как ни казенна была эта фраза, Каренина, видимо, от души поверила и порадовалась этому. Она покраснела, слегка нагнулась, подставила свое лицо губам графини, опять выпрямилась и с тою же улыбкой, волновавшеюся между губами и глазами, подала руку Вронскому. Он пожал маленькую ему поданную руку и, как чему-то особенному, обрадовался тому энергическому пожатию, с которым она крепко и смело тряхнула его руку. Она вышла быстрою походкой, так странно легко носившею ее довольно полное тело.

 - Очень мила, - сказала старушка.

 То же самое думал ее сын. Он провожал ее глазами до тех пор, пока не скрылась ее грациозная фигура, и улыбка остановилась на его лице. В окно он видел, как она подошла к брату, положила ему руку на руку и что-то оживленно начала говорить ему, очевидно о чем-то не имеющем ничего общего с ним, с Вронским, и ему это показалось досадным.

 - Ну, что, maman, вы совершенно здоровы? - повторил он, обращаясь к матери.

 - Все хорошо, прекрасно. Alexandre очень был мил. И Marie очень хороша стала. Она очень интересна.

 И опять начала рассказывать о том, что более всего интересовало ее, о крестинах внука, для которых она ездила в Петербург, и про особенную милость государя к старшему сыну.

 - Вот и Лаврентий, - сказал Вронский, глядя в окно, - теперь пойдемте, если угодно.

 Старый дворецкий, ехавший с графиней, явился в вагон доложить, что все готово, и графиня поднялась, чтоб идти.

 - Пойдемте, теперь мало народа, - сказал Вронский.

 Девушка взяла мешок и собачку, дворецкий и артельщик другие мешки. Вронский взял под руку мать; но когда они уже выходили из вагона, вдруг несколько человек с испуганными лицами пробежали мимо. Пробежал и начальник станции в своей необыкновенного цвета фуражке. Очевидно, что-то случилось необыкновенное. Народ от поезда бежал назад.

 - Что?.. Что?.. Где?.. Бросился!.. задавило!.. - слышалось между проходившими.

 Степан Аркадьич с сестрой под руку, тоже с испуганными лицами, вернулись и остановились, избегая народ, у входа в вагон.

 Дамы вошли в вагон, а Вронский со Степаном Аркадьичем пошли за народом узнавать подробности несчастия.

 Сторож, был ли он пьян, или слишком закутан от сильного мороза, не слыхал отодвигаемого задом поезда, и его раздавили.

 Еще прежде чем вернулись Вронский и Облонский, дамы узнали эти подробности от дворецкого.

 Облонский и Вронский оба видели обезображенный труп. Облонский, видимо, страдал.. Он морщился и, казалось, готов был плакать.

 - Ах, какой ужас! Ах, Анна, если бы ты видела! Ах, какой ужас! - приговаривал он.

 Вронский молчал, и красивое лицо его было серьезно, но совершенно спокойно.

 - Ах, если бы вы видели, графиня, - говорил Степан Аркадьич. - И жена его тут... Ужасно видеть ее... Она бросилась на тело. Говорят, он один кормил огромное семейство. Вот ужас!

 - Нельзя ли что-нибудь сделать для нее? - взволнованным шепотом сказала Каренина.

 Вронский взглянул на нее и тотчас же вышел из вагона.

 - Я сейчас приду, maman, - прибавил он, обертываясь в дверях.

 Когда он возвратился через несколько минут, Степан Аркадьич уже разговаривал с графиней о новой певице, а графиня нетерпеливо оглядывалась на дверь, ожидая сына.

 - Теперь пойдемте, - сказал Вронский, входя. Они вместе вышли. Вронский шел впереди с матерью. Сзади шла Каренина - с братом. У выхода к Вронскому подошел догнавший его начальник станции.

 - Вы передали моему помощнику двести рублей. Потрудитесь обозначить, кому вы назначаете их?

 - Вдове, - сказал Вронский, пожимая плечами. - Я не понимаю, о чем спрашивать.

 - Вы дали? - крикнул сзади Облонский и, прижав  руку  сестры, прибавил:Очень мило, очень мило! Не правда ли, славный малый? Мое почтение, графиня.

 И он с сестрой остановились, отыскивая ее девушку.

 Когда они вышли, карета Вронских уже отъехала. Выходившие люди все еще переговаривались о том, что случилось.

 - Вот смерть-то ужасная!- сказал какой-то господин, проходя мимо. - Говорят, на два куска.

 - Я думаю, напротив, самая легкая, мгновенная, - заметил другой.

 - Как это не примут мер, - говорил третий.

 Каренина села в карету, и Степан Аркадьич с удивлением увидал, что губы ее дрожат и она с трудом удерживает слезы.

 - Что с тобой, Анна? - спросил он, когда они отъехали несколько сот сажен.

 - Дурное предзнаменование, - сказала она.

 - Какие пустяки!- сказал Степан Аркадьич. - Ты приехала, это главное. Ты не можешь представить себе, как я надеюсь на тебя.

 - А ты давно знаешь Вронского? - спросила она.

 - Да. Ты знаешь, мы надеемся, что он женится на Кити.

 - Да? - тихо сказала Анна. - Ну, теперь давай говорить о тебе, - прибавила она, встряхивая головой, как будто хотела физически отогнать что-то лишнее и мешавшее ей. - Давай говорить о твоих делах.. Я получила твое письмо и вот приехала.

 - Да, вся надежда на тебя, - сказал Степан Аркадьич.

 - Ну, расскажи мне все.

 И Степан Аркадьич стал рассказывать.

 Подъехав к дому, Облонский высадил сестру, вздохнул, пожал ее руку и отправился в присутствие..

 

XIX

 Когда Анна вошла в комнату, Долли сидела в маленькой гостиной с белоголовым пухлым мальчиком, уж теперь похожим на отца, и слушала его урок из французского чтения. Мальчик читал, вертя в руке и стараясь оторвать чуть державшуюся пуговицу курточки. Мать несколько раз отнимала руку, но пухлая ручонка опять бралась за пуговицу. Мать оторвала пуговицу и положила ее в карман.

 - Успокой руки, Гриша, - сказала она и опять взялась за свое одеяло, давнишнюю работу, за которую она всегда бралась в тяжелые минуты, и теперь вязала нервно, закидывая пальцем и считая петли. Хотя она и велела вчера сказать мужу, что ей дела нет до того, приедет или не приедет его сестра, она все приготовила к ее приезду и с волнением ждала золовку.

 Долли была убита своим горем, вся поглощена им. Однако она помнила, что Анна, золовка, была жена одного из важнейших лиц  в  Петербурге  и петербургская grande dame. И благодаря этому обстоятельству она не исполнила сказанного мужу, то есть не забыла, что приедет золовка. "Да, наконец, Анна ни в чем не виновата, - думала Долли. - Я о ней ничего, кроме самого хорошего, не знаю, и в отношении к себе я видела от нее только ласку и дружбу". Правда, сколько она могла запомнить свое впечатление в Петербурге у Карениных, ей не нравился самый дом их; что-то было фальшивое во всем складе их семейного быта. "Но за что же я не приму ее? Только бы не вздумала она утешать меня!- думала Долли. - Все утешения, и увещания, и прощения христианские - все это я уж тысячу раз передумала, и все это не годится".

 Все эти дни Долли была одна с детьми. Говорить о своем горе она не хотела, а с этим горем на душе говорить о постороннем она не могла. Она знала, что, так или иначе, она Анне выскажет все, и то ее радовала мысль о том, как она выскажет, то злила необходимость говорить о своем унижении с ней, его сестрой, и слышать от нее готовые фразы увещания и утешения.

 Она, как часто бывает, глядя на часы, ждала ее каждую минуту и пропустила именно ту, когда гостья приехала, так что не слыхала звонка.

 Услыхав шум платья и легких шагов уже в дверях, она оглянулась, и на измученном лице ее невольно выразилось не радость, а удивление. Она встала и обняла золовку.

 - Как, уж приехала? - сказала она, целуя ее.

 - Долли, как я рада тебя видеть!

 - И я рада, - слабо улыбаясь и стараясь по выражению лица Анны узнать, знает ли она, сказала Долли. "Верно, знает", - подумала она, заметив соболезнование на лице Анны. - Ну, пойдем, я тебя проведу в твою комнату, - продолжала она, стараясь отдалить сколько возможно минуту объяснения.

 - Это Гриша? Боже мой, как он вырос!- сказала Анна и, поцеловав его, не спуская глаз с Долли, остановилась и покраснела. - Нет, позволь никуда не ходить.

 Она сняла платок, шляпу и, зацепив ею за прядь своих черных, везде вьющихся волос, мотая головой, отцепляла волоса.

 - А ты сияешь счастьем и здоровьем!- сказала Долли почти с завистью.

 - Я?.. Да, - сказала Анна. - Боже мой, Таня! Ровесница Сереже моему, - прибавила она, обращаясь ко вбежавшей девочке. Она взяла ее на руки и поцеловала. - Прелестная девочка, прелесть! Покажи же мне всех.

 Она называла их и припоминала не только имена, но года, месяцы, характеры, болезни всех детей, и Долли не могла не оценить этого.

 - Ну, так пойдем к ним, - сказала она. - Вася спит теперь, жалко.

 Осмотрев детей, они сели, уже одни, в гостиной, пред кофеем. Анна взялась за поднос и потом отодвинула его.

 - Долли, - сказала она, - он говорил мне.

 Долли  холодно  посмотрела  на  Анну.  Она  ждала  теперь притворно-сочувственных фраз; но Анна ничего такого не сказала.

 - Долли, милая!- сказала она, - я не хочу ни говорить тебе за него, ни утешать; это нельзя. Но, душенька, мне просто жалко, жалко тебя всею душой!

 Из-за густых ресниц ее блестящих глаз вдруг показались слезы. Она пересела ближе к невестке и взяла ее руку своею энергическою маленькою рукой. Долли не отстранилась, но лицо ее не изменяло своего сухого выражения. Она сказала:

 - Утешить меня нельзя. Все потеряно после того, что было, все пропало!

 И как только она сказала это, выражение лица ее вдруг смягчилось. Анна подняла сухую, худую руку Долли, поцеловала ее и сказала:

 - Но, Долли, что же делать, что же делать? Как лучше поступить в этом ужасном положении? - вот о чем надо подумать.

 - Все кончено, и больше ничего, - сказала Долли. - И хуже всего то, ты пойми, что я не могу его бросить; дети, я связана. А с ним жить я не могу, мне мука видеть его.

 - Долли, голубчик, он говорил мне, но я от тебя хочу слышать, скажи мне все.

 Долли посмотрела на нее вопросительно.

 Участие и любовь непритворные видны были на лице Анны.

 - Изволь, - вдруг сказала она. - Но я скажу сначала. Ты знаешь, как я вышла замуж. Я с воспитанием maman не только была невинна, но я была глупа Я ничего не знала. Говорят, я знаю, мужья рассказывают женам своим прежнюю жизнь, но Стива... - она поправилась, - Степан Аркадьич ничего не сказал мне. Ты не поверишь, но я до сих пор думала, что я одна женщина, которую он знал. Так я жила восемь лет. Ты пойми, что я не только не подозревала неверности, но что я считала это невозможным, и тут, представь себе, с такими понятиями узнать вдруг весь ужас, всю гадость... Ты пойми меня. Быть уверенной вполне в своем счастии, и вдруг... - продолжала Долли, удерживая рыданья, - и получить письмо... письмо его к своей любовнице, к моей гувернантке. Нет, это слишком ужасно! - Она поспешно вынула платок и закрыла им лицо. - Я понимаю еще увлечение, - продолжала она, помолчав, - но обдуманно, хитро обманывать меня... с кем же?.. Продолжать быть моим мужем вместе с нею... это ужасно! Ты не можешь понять...

 - О нет, я понимаю! Понимаю, милая Долли, понимаю, - говорила Анна, пожимая ее руку.

 - И ты думаешь, что он понимает весь ужас моего положения? - продолжала Долли. - Нисколько! Он счастлив и доволен.

 - О нет! - быстро перебила Анна. - Он жалок, он убит раскаяньем...

 - Способен ли он к раскаянью? - перебила Долли, внимательно вглядываясь в лицо золовки.

 - Да, я его знаю. Я не могла без жалости смотреть на него. Мы его обе знаем. Он добр, но он горд, а теперь так унижен. Главное, что меня тронуло (и тут Анна угадала главное, что могло тронуть Долли)... - его мучают две вещи: то, что ему стыдно детей, и то, что он, любя тебя... да, да, любя больше всего на свете, -. поспешно перебила она хотевшую возражать Долли, - сделал тебе больно, убил тебя. "Нет, нет, она не простит", - все говорит он.

 Долли задумчиво смотрела мимо золовки, слушая ее слова.

 - Да, я понимаю, что положение его ужасно; виноватому хуже, чем невинному, - сказала она, - если он чувствует, что от вины его все несчастие. Но как же простить, как мне опять быть его женою после нее? Мне жить с ним теперь будет мученье, именно потому, что я люблю свою прошедшую любовь к нему...

 И рыдания перервали ее слова,

 Но как будто нарочно, каждый раз, как она смягчалась, она начинала опять говорить о том, что раздражало ее.

 - Она ведь молода, ведь она красива, - продолжала она. - Ты понимаешь ли, Анна, что у меня моя молодость, красота взяты кем? Им и его детьми. Я отслужила ему, и на этой службе ушло все мое, и ему теперь, разумеется, свежее пошлое существо приятнее. Они, верно, говорили между собою обо мне или, еще хуже, умалчивали, - ты понимаешь? - Опять ненавистью зажглись ее глаза. - И после этого он будет говорить мне... Что ж, я буду верить ему? Никогда. Нет, уж кончено все, все, что составляло утешенье, награду труда, мук... Ты поверишь ли? я сейчас учила Гришу: прежде это бывало радость, теперь мученье. Зачем я стараюсь, тружусь? Зачем дети? Ужасно то, что вдруг душа моя перевернулась и вместо любви, нежности у меня к нему одна злоба, да, злоба. Я бы убила его и...

 - Душенька, Долли, я понимаю, но не мучь себя. Ты так оскорблена, так возбуждена, что ты многое видишь не так.

 Долли затихла, и они минуты две помолчали.

 - Что делать, подумай, Анна, помоги. Я все передумала и ничего не вижу.

 Анна ничего не могла придумать, но сердце ее прямо отзывалось на каждое слово, на каждое выражение лица невестки.

 - Я одно скажу, - начала Анна, - я его сестра, я знаю его характер, эту способность все, все забыть (она сделала жест пред лбом), эту способность полного увлечения, но зато и полного раскаяния. Он не верит, не понимает теперь, как он мог сделать то, что сделал.

 - Нет, он понимает, он понимал!- перебила Долли. - Но я... ты.забываешь меня... разве мне легче?

 - Постой. Когда он говорил мне, признаюсь тебе, я не понимала еще всего ужаса твоего положения. Я видела только его и то, что семья расстроена; мне его жалко было, но, поговорив с тобой, я, как женщина, вижу другое; я вижу твои страдания, и мне, не могу тебе сказать, как жаль тебя! Но, Долли, душенька, я понимаю твои страдания вполне, только одного я не знаю: я не знаю... я не знаю, насколько в душе твоей есть еще любви к нему. Это ты знаешь, - настолько ли есть, чтобы можно было простить. Если есть, то прости!

 - Нет, - начала Долли; но Анна прервала ее, целуя еще раз ее руку.

 - Я больше тебя знаю свет, - сказала она. - Я знаю этих людей, как Стива, как они смотрят на это. Ты говоришь, что он с ней говорил об тебе. Этого не было. Эти люди делают неверности, но свой домашний очаг и жена - это для них святыня. Как-то у них эти женщины остаются в презрении и не мешают семье. Они какую-то черту проводят непроходимую между семьей и этим. Я этого не понимаю, но это так.

 - Да, но он целовал ее...

 - Долли, постой, душенька. Я видела Стиву, когда он был влюблен в тебя. Я помню это время, когда он приезжал ко мне и плакал, говоря о тебе, и какая поэзия и высота была ты для него, и я знаю, что чем больше он с тобой жил, тем выше ты для него становилась. Ведь мы смеялись, бывало, над ним, что он к каждому слову прибавлял: "Долли удивительная женщина". Ты для него божество всегда была и осталась, а это увлечение не души его...

 - Но если это увлечение повторится?

 - Оно не может, как я понимаю....

 - Да, но ты простила бы?

 - Не знаю, не могу судить... Нет, могу, - сказала Анна, подумав; и, уловив мыслью положение и свесив его на внутренних весах, прибавила: - Нет, могу, могу, могу. Да, я простила бы. Я не была бы тою же, да, но простила бы, и так простила бы, как будто этого не было, совсем не было.

 - Ну, разумеется, - быстро прервала Долли, как будто она говорила то, что не раз думала, - иначе бы это не было прощение. Если простить, то совсем, совсем. Ну, пойдем, я тебя проведу в твою комнату, - сказала она, вставая, и по дороге Долли обняла Анну. - Милая моя, как я рада, что ты приехала. Мне легче, гораздо легче стало.

 

XX

 Весь день этот Анна провела дома, то есть у Облонских, и не принимала никого, так как уж некоторые из ее знакомых, успев узнать о ее прибытии, приезжали в этот же день. Анна все утро провела с Долли и с детьми. Она только послала записочку к брату, чтоб он непременно обедал дома. "Приезжай, бог милостив", - писала она.

 Облонский обедал дома; разговор был общий, и жена говорила с ним, называя его "ты", чего прежде не было. В отношениях мужа с женой оставалась та же отчужденность, но уже не было речи о разлуке, и Степан Аркадьич видел возможность объяснения и примирения.

 Тотчас после обеда приехала Кити. Она знала Анну Аркадьевну, но очень мало, и ехала теперь к сестре не без страху пред тем, как ее примет эта петербургская светская дама, которую все так хвалили. Но она понравилась Анне Аркадьевне, - это она увидела сейчас. Анна, очевидно, любовалась ее красотою и молодостью, и не успела Кити опомниться, как она уже чувствовала себя не только под ее влиянием, но чувствовала себя влюбленною в нее, как способны влюбляться молодые девушки в замужних и старших дам. Анна непохожа была на светскую даму или на мать восьмилетнего сына, но скорее походила бы на двадцатилетнюю девушку по гибкости движений, свежести и установившемуся на ее лице оживлению, выбивавшему то в улыбку, то во взгляд, если бы не серьезное, иногда грустное выражение ее глаз, которое поражало и притягивало к себе Кити. Кити чувствовала, что Анна была совершенно проста и ничего не скрывала, но что в ней был другой какой-то, высший мир недоступных для нее интересов, сложных и поэтических.

 После обеда, когда Долли вышла в свою комнату, Анна быстро встала и подошла к брату, который закуривал сигару.

 - Стива, - сказала она ему, весело подмигивая, крестя его и указывая на дверь глазами. - Иди, и помогай тебе бог.

 Он бросил сигару, поняв ее, и скрылся за дверью.

 Когда Степан Аркадьич ушел, она вернулась на диван, где сидела окруженная детьми. Оттого ли, что дети видели, что мама любила эту тетю, или оттого, что они сами чувствовали в ней особенную прелесть, но старшие два, а за ними и меньшие, как это часто бывает с детьми, еще до обеда прилипли к новой тете и не отходили от нее. И между ними составилось что-то вроде игры, стоящей в том, чтобы как можно ближе сидеть подле тети, дотрагиваться до нее, держать ее маленькую руку, целовать ее, играть с ее кольцом или хоть дотрагиваться до оборки ее платья.

 - Ну, ну, как мы прежде сидели, - сказала Анна Аркадьевна, садясь на свое место.

 И опять Гриша подсунул голову под ее руку и прислонился головой к ее платью и засиял гордостью и счастьем.

 - Так теперь когда же бал? - обратилась она к Кити.

 - На будущей неделе, и прекрасный бал. Один из тех балов, на которых всегда весело.

 - А есть такие, где всегда весело? - с нежною насмешкой сказала Анна.

 - Странно, но есть. У Бобрищевых всегда весело, у Никитиных тоже, а у Мешковых всегда скучно. Вы разве не замечали?

 - Нет, душа моя, для меня уж нет таких балов, где весело, - сказала Анна, и Кити увидела в ее глазах тот особенный мир, который ей не был открыт. - Для меня есть такие, на которых менее трудно и скучно...

 - Как может быть вам скучно на бале?

 - Отчего же мне не может быть скучно на бале? - спросила Анна.

 Кити заметила, что Анна знала, какой последует ответ.

 - Оттого, что вы всегда лучше всех.

 Анна имела способность краснеть. Она покраснела и сказала:

 - Во-первых, никогда; а во-вторых, если б это и было, то зачем мне это?

 - Вы поедете на этот бал? - спросила Кити.

 - Я думаю, что нельзя будет не ехать. Вот это возьми, - сказала она Тане, которая стаскивала легко сходившее кольцо с ее белого, тонкого в конце пальца.

 - Я очень рада буду, если вы поедете - Я бы так хотела вас видеть на бале.

 - По крайней мере, если придется ехать, я буду утешаться мыслью, что это сделает вам удовольствие... Гриша, не тереби, пожалуйста, они и так все растрепались, - сказала она, поправляя выбившуюся прядь волос, которою играл Гриша.

 - Я вас воображаю на бале в лиловом.

 - Отчего же непременно в лиловом? - улыбаясь, спросила Анна. - Ну, дети, идите, идите. Слышите ли? Мисс Гуль зовет чай пить, - сказала она, отрывая от себя детей и отправляя их в столовую.

 - А я знаю, отчего вы зовете меня на бал. Вы ждете много от этого бала, и вам хочется, чтобы все тут были, все принимали участие.

 - Почем вы знаете? Да.

 - О! как хорошо ваше время, - продолжала Анна. - Помню и знаю этот голубой туман, вроде того, что на горах в Швейцарии. Этот туман, который покрывает все в блаженное то время, когда вот-вот кончится детство, и из этого огромного круга, счастливого, веселого, делается путь все уже и уже, и весело и жутко входить в эту анфиладу, хотя она кажется и светлая и прекрасная... Кто не прошел через это?

 Кити молча улыбалась. "Но как же она прошла через это? Как бы я желала знать весь ее роман", - подумала Кити, вспоминая непоэтическую наружность Алексея Александровича, ее мужа.

 - Я знаю кое-что. Стива мне говорил, и поздравляю вас, он мне очень нравится, - продолжала Анна, - я встретила Вронского на железной дороге.

 - Ах, он был там? - опросила Кити покраснев. - Что же Стива сказал вам?

 - Стива мне все разболтал. И я очень была бы рада. Я ехала вчера с матерью Вронского, - продолжала она, - и мать, не умолкая, говорила мне про него; это ее любимец; я знаю, как матери пристрастны, но....

 - Что ж мать рассказывала вам?

 - Ах, много! И я знаю, что он ее любимец, но все-таки видно, что это рыцарь... Ну, например, она рассказывала, что он хотел отдать все состояние брату, что он в детстве еще что-то необыкновенное сделал, спас женщину из воды. Словом, герой, - сказала Анна, улыбаясь и вспоминая про эти двести рублей, которые он дал на станции.

 Но она не рассказала про эти двести рублей. Почему -то ей неприятно было вспоминать об этом. Она чувствовала, что в этом было что-то касающееся до нее и такое, чего не должно было быть.

 - Она очень просила меня поехать к ней, - продолжала Анна, - и я рада повидать старушку и завтра поеду к ней. Однако, слава богу, Стива долго остается у Долли в кабинете, - прибавила Анна, переменяя разговор и вставая, как показалось Кити, чем-то недовольная,

 - Нет, я прежде! нет, я! - кричали дети, окончив чай и выбегая к тете Анне.

 - Все вместе! - сказала Анна и, смеясь, побежала им навстречу и обняла и повалила всю эту кучу копошащихся и визжащих от восторга детей..

 

XXI

 К чаю больших Долли вышла из своей комнаты. Степан Аркадьич не выходил. Он, должно быть, вышел из комнаты жены задним ходом.

 - Я боюсь, что тебе холодно будет наверху, - заметила Долли, обращаясь к Анне, - мне хочется перевести тебя вниз, и мы ближе будем.

 - Ах, уж, пожалуйста, обо мне не заботьтесь, - отвечала Анна, вглядываясь в лицо Долли и стараясь понять, было или не было примирения.

 - Тебе светло будет здесь, - отвечала невестка.

 - Я тебе говорю, что я сплю везде и всегда, как сурок.

 - О чем это? - спросил Степан Аркадьич, выходя из кабинета и обращаясь к жене.

 По тону его и Кити и Анна сейчас поняли, что примирение состоялось.

 - Я Анну хочу перевести вниз, но надо гардины перевесить. Никто не сумеет сделать, надо самой, - отвечала Долли, обращаясь к нему.

 "Бог знает, вполне ли помирились?" - подумала Анна, услышав ее тон, холодный и спокойный.

 - Ах, полно, Долли, все делать трудности, - сказал муж. - Ну, хочешь, я все сделаю...

 "Да, должно быть помирились", - подумала Анна.,

 - Знаю, как ты все сделаешь, - отвечала Долли, - скажешь Матвею сделать то, чего нельзя сделать, а сам уедешь, а он все перепутает, - и привычная насмешливая улыбка морщила концы губ Долли, когда она говорила это.

 "Полное, полное примиренье, полное, - подумала Анна, - слава богу!" - и, радуясь тому, что она была причиной этого, она подошла к Долли и поцеловала ее.

 - Совсем нет, отчего ты так презираешь нас с Матвеем? - сказал Степан Аркадьич, улыбаясь чуть заметно и обращаясь к жене.

 Весь вечер, как всегда, Долли была слегка насмешлива по отношению к мужу, а Степан Аркадьич доволен и весел, но настолько, чтобы не показать, что он, будучи прощен, забыл свою вину.

 В половине десятого особенно радостная и приятная вечерняя семейная беседа за чайным столом у Облонских была нарушена самым, по-видимому, простым событием, но это простое событие почему-то всем показалось странным. Разговорившись об общих петербургских знакомых, Анна быстро встала.

 - Она у меня есть в альбоме, - сказала она, - да и кстати я покажу моего Сережу, - прибавила она с гордою материнскою улыбкой.

 К десяти часам, когда она обыкновенно прощалась с сыном и часто сама, пред тем как ехать на бал, укладывала его, ей стало грустно, что она так далеко от него; и о чем бы ни говорили, она нет-нет и возвращалась мыслью к своему кудрявому Сереже. Ей захотелось посмотреть на его карточку и поговорить о нем. Воспользовавшись первым предлогом, она встала и своею легкою, решительною походкой пошла за альбомом. Лестница наверх, в ее комнату, выходила на площадку большой входной теплой лестницы.

 В то время, как она выходила из гостиной, в передней послышался звонок.

 - Кто это может быть? - сказала Долли.

 - За мной рано, а еще кому-нибудь поздно, - заметила Кити.

 - Верно, с бумагами, - прибавил Степан Аркадьич, и, когда Анна проходила мимо лестницы, слуга взбегал наверх, чтобы доложить о приехавшем, а сам приехавший стоял у лампы. Анна, взглянув вниз, узнала тотчас же Вронского, и странное чувство удовольствия и вместе страха чего-то вдруг шевельнулось у нее в сердце. Он стоял, не снимая пальто, и что-то доставал из кармана. В ту минуту как она поравнялась с серединой лестницы; он поднял глаза, увидал ее, и в выражении его лица сделалось что-то пристыженное и испуганное. Она, слегка наклонив голову, прошла, а вслед за ней послышался громкий голос Степана Аркадьича, звавшего его войти, и негромкий, мягкий и спокойный голос отказывавшегося Вронского.

 Когда Анна вернулась с альбомом, его уже не было, и Степан Аркадьич рассказывал, что он заезжал узнать об обеде, который они завтра давали приезжей знаменитости.

 - И ни за что не хотел войти. Какой-то он странный, - прибавил Степан Аркадьич.

 Кити покраснела. Она думала, что она одна поняла, зачем он приезжал и отчего не вошел. "Он был у нас, - думала она, - и не застал и подумал, я здесь; но не вошел, оттого что думал - поздно, и Анна здесь".

 Все переглянулись, ничего не сказав, и стали смотреть альбом Анны.

 Ничего не было ни необыкновенного, ни странного в том, что человек заехал к приятелю в половине десятого узнать подробности затеваемого обеда и не вошел; но всем это показалось странно. Более всех странно и нехорошо это показалось Анне.

 

XXII

 Бал только что начался, когда Кити с матерью входила на большую, уставленную цветами и лакеями в пудре и красных кафтанах, залитую светом лестницу. Из зал несся стоявший в них равномерный, как в улье, шорох движенья, и, пока они на площадке между деревьями оправляли перед зеркалом прически и платья, из залы послышались осторожно-отчетливые звуки скрипок оркестра, начавшего первый вальс. Штатский старичок, оправлявший свои седые височки у другого зеркала и изливавший от себя запах духов, столкнулся с ними на лестнице и посторонился, видимо любуясь незнакомою ему Кити. Безбородый юноша, один из тех светских юношей, которых старый князь Щербацкий называл тютьками, в чрезвычайно открытом жилете, оправляя на ходу белый галстук, поклонился им и, пробежав мимо, вернулся, приглашая Кити на кадриль. Первая кадриль была уж отдана Вронскому, она должна была отдать этому юноше вторую. Военный, застегивая перчатку, сторонился у двери и, поглаживая усы, любовался на розовую Кити.

 Несмотря на то, что туалет, прическа и все приготовления к балу стоили Кити больших трудов и соображений, она теперь, в своем сложном тюлевом платье на розовом чехле, вступала на бал так свободно и просто, как будто все эти розетки, кружева, все подробности туалета не стоили ей и ее домашним ни минуты внимания, как будто она родилась в этом тюле, кружевах, с этою высокою прической, с розой и двумя листками наверху ее.

 Когда старая княгиня пред входом в залу хотела оправить на ней завернувшуюся ленту пояса, Кити слегка отклонилась. Она чувствовала, что все само собою должно быть хорошо и грациозно на ней и что поправлять ничего не нужно.

 Кити была в одном из своих счастливых дней. Платье не теснило нигде, нигде не спускалась кружевная берта, розетки не смялись и не оторвались; розовые туфли на высоких выгнутых каблуках не жали, а веселили ножку, Густые косы белокурых волос держались как свои на маленькой головке. Пуговицы все три застегнулись, не порвавшись, на высокой перчатке, которая обвила ее руку, не изменив ее формы. Черная бархатка медальона особенно нежно окружила шею. Бархатка эта была прелесть, и дома, глядя в зеркало на свою шею, Кити чувствовала, что эта бархатка говорила. Во всем другом могло еще быть сомненье, но бархатка была прелесть. Кити улыбнулась и здесь на бале, взглянув на нее в зеркало. В обнаженных плечах и руках Кити чувствовала холодную мраморность, чувство, которое она особенно любила. Глаза блестели, и румяные губы не могли не улыбаться от сознания своей привлекательности. Не успела она войти в залу и дойти до тюлево-ленто-кружевно-цветной толпы дам, ожидавших приглашения танцевать (Кити никогда не стаивала в этой толпе), как уж ее пригласили на вальс, и пригласил лучший кавалер, главный кавалер по бальной иерархии, знаменитый дирижер балов, церемониймейстер, женатый, красивый и статный мужчина Егорушка Корсунский. Только что оставив графиню Банину, с которою он протанцевал первый тур вальса, он, оглядывая свое хозяйство, то есть пустившихся танцевать несколько пар, увидел входившую Кити и подбежал к ней тою особенною, свойственною только дирижерам балов развязною иноходью, и, поклонившись, даже не спрашивая, желает ли она, занес руку, чтоб обнять ее тонкую талию. Она оглянулась, кому передать веер, и хо- зяйка, улыбаясь ей, взяла его.

 - Как хорошо, что вы приехали вовремя, - сказал он ей, обнимая ее талию, - а то, что за манера опаздывать.

 Она положила, согнувши, левую руку на его плечо, и маленькие ножки в розовых башмаках быстро, легко и мерно задвигались в такт музыки по скользкому паркету.

 - Отдыхаешь, вальсируя с вами, - сказал он ей, пускаясь в первые небыстрые шаги вальса. - Прелесть, какая легкость, precision, - говорил он ей то, что говорил почти всем хорошим знакомым.

 Она улыбнулась на его похвалу и через его плечо продолжала разглядывать залу. Она была не вновь выезжающая, у которой на бале все лица сливаются в одно волшебное впечатление; она и не была затасканная по балам девушка, которой все лица бала так знакомы, что наскучили; но она была на середине этих двух, - она была возбуждена, а вместе с тем обладала собой настолько, что могла наблюдать. В левом углу залы, она видела, сгруппировался цвет общества. Там была до невозможного обнаженная красавица  Лиди,  жена Корсунского, там была хозяйка, там сиял своею лысиной Кривин, всегда бывший там, где цвет общества; туда смотрели юноши, не смея подойти; и там она нашла глазами Стиву и потом увидала прелестную фигуру и голову Анны в черном бархатном платье. И он был тут. Кити не видала его с того вечера, когда она отказала Левину. Кити своими дальнозоркими глазами тотчас узнала его и даже заметила, что он смотрел на нее.

 - Что ж, еще тур? Вы не устали? - сказал Корсунский,  слегка запыхавшись.

 - Нет, благодарствуйте.

 - Куда же отвести вас?

 - Каренина тут, кажется... отведите меня к ней,

 - Куда прикажете.

 И Корсунский завальсировал, умеряя шаг, прямо на толпу в левом углу залы, приговаривая: "Pardon, mesdames, pardon, pardon, mesdames ", и, лавируя между морем кружев, тюля и лент и не зацепив ни за перышко, повернул круто свою даму, так что открылись ее тонкие ножки в ажурных чулках, а шлейф разнесло опахалом и закрыло им колени Кривину. Корсунский поклонился, выпрямил открытую грудь и подал руку, чтобы провести ее к Анне Аркадьевне. Кити, раскрасневшись, сняла шлейф с колен Кривина и, закруженная немного, оглянулась, отыскивая Анну. Анна была не в лиловом, как того непременно хотела Кити, а в черном, низко срезанном бархатном платье, открывавшем ее точеные, как старой слоновой кости, полные плечи и грудь и округлые руки с тонкою крошечною кистью. Все платье было обшито венецианским гипюром. На голове у нее, в черных волосах, своих без примеси, была маленькая гирлянда анютиных глазок и такая же на черной ленте пояса между белыми кружевами. Прическа ее была незаметна. Заметны были только, украшая ее, эти своевольные короткие колечки курчавых волос, всегда выбивавшиеся на затылке и висках. На точеной крепкой шее была нитка жемчугу.

 Кити видела каждый день Анну, была влюблена в нее и представляла себе ее непременно в лиловом. Но теперь, увидав ее в черном, она почувствовала, что не понимала всей ее прелести. Она теперь увидала ее совершенно новою и неожиданною для себя. Теперь она поняла, что Анна не могла быть в лиловом и что ее прелесть состояла именно в том, что она всегда выступала из своего туалета, что туалет никогда не мог быть виден на ней. И черное платье с пышными кружевами не было видно на ней; это была только рамка, и была видна только она, простая, естественная, изящная и вместе веселая и оживленная.

 Она стояла, как и всегда, чрезвычайно прямо держась, и, когда Кити подошла к этой кучке, говорила с хозяином дома, слегка поворотив к нему голову.

 - Нет, я не брошу камня, - отвечала она ему на что-то, - хотя я не понимаю, - продолжала она, пожав плечами, и тотчас же с нежною улыбкой покровительства обратилась к Кити. Беглым женским взглядом окинув ее туалет, она сделала чуть заметное, но понятное для Кити, одобрительное ее туалету и красоте движенье головой. - Вы и в залу входите, танцуя, - прибавила она.

 - Это одна из моих вернейших помощниц, - сказал Корсунский, кланяясь Анне Аркадьевне, которой он не видал еще. - Княжна помогает сделать бал веселым и прекрасным. Анна Аркадьевна, тур вальса, - сказал он, нагибаясь.

 - А вы знакомы? - спросил хозяин.

 - С кем мы не знакомы? Мы с женой как белые волки, нас все знают, - отвечал Корсунский. - Тур вальса, Анна Аркадьевна.

 - Я не танцую, когда можно не танцевать, - сказала она.

 - Но нынче нельзя, - отвечал Корсунский.

 В это время подходил Вронский.

 - Ну, если нынче нельзя не танцевать, так пойдемте, - сказала она, не замечая поклона Вронского, и быстро подняла руку на плечо Корсунского.,

 "За что она недовольна им?" - подумала Кити, заметив, что Анна умышленно не ответила на поклон Вронского. Вронский подошел к Кити, напоминая ей о первой кадрили и сожалея, что все это время не имел удовольствия ее видеть. Кити смотрела, любуясь, на вальсировавшую Анну и слушала его. Она ждала, что он пригласит ее на вальс, но он не пригласил, и она удивленно взглянула на него. Он покраснел и поспешно  пригласил вальсировать, но только что он обнял ее тонкую талию и сделал первый шаг, как вдруг музыка остановилась. Кити посмотрела на его лицо, которое было на таком близком от нее расстоянии, и долго потом, чрез несколько лет, этот взгляд, полный любви, которым она тогда взглянула на него и на который он не ответил ей, мучительным стыдом резал ее сердце.

 - Pardon, pardon! Вальс, вальс!- закричал с другой стороны залы Корсунский и, подхватив первую попавшуюся барышню, стал сам танцевать.

 

XXIII

 Вронский с Кити прошел несколько туров вальса. После вальса Кити подошла к матери и едва успела сказать несколько слов с Нордстон, как Вронский уже пришел за ней для первой кадрили. Во время кадрили ничего значительного не было сказано, шел прерывистый разговор то о Корсунских, муже и жене, которых он очень забавно описывал, как милых сорокалетних детей, то о будущем общественном театре, и только один раз разговор затронул ее за живое, когда он спросил о Левине, тут ли он, и прибавил, что он очень понравился. ему. Но Кити и не ожидала большего от кадрили. Она ждала с замиранием сердца мазурки. Ей казалось, что в мазурке все должно решиться. То, что он во время кадрили не пригласил ее на мазурку, не тревожило ее. Она была уверена, что она танцует мазурку с ним, как и на прежних балах, и пятерым отказала мазурку, говоря, что танцует. Весь бал до последней кадрили был для Кити волшебным сновидением радостных цветов, звуков и движений. Она не танцевала, только когда чувствовала себя слишком усталою и просила отдыха. Но, танцуя последнюю кадриль с одним из скучных юношей, которому нельзя было отказать, ей случилось быть vis-a-vis с Вронским и Анной. Она не сходилась с Анной с самого приезда и тут вдруг увидала ее опять совершенно новою и неожиданною. Она увидала в ней столь знакомую ей самой черту возбуждения от успеха. Она видела, что Анна пьяна вином возбуждаемого ею восхищения. Она знала это чувство и знала его признаки и видела их на Анне - видела дрожащий, вспыхивающий блеск в глазах и улыбку счастья и возбуждения, невольно изгибающую губы, и отчетливую грацию, верность и легкость движений.

 "Кто? - спросила она себя. - Все или один?" И, не помогая мучившемуся юноше, с которым она танцевала, в разговоре, нить которого он упустил и не мог поднять, и наружно подчиняясь весело-громким повелительным крюкам Корсунского, то бросающего всех в grand rond, то в chaine, она наблюдала, и сердце ее сжималось больше и больше. "Нет, это не любованье толпы опьянило ее, а восхищение одного. И этот один? неужели это он?" Каждый раз, как он говорил с Анной, в глазах ее вспыхивал радостный блеск, и улыбка счастья изгибала ее румяные губы. Она как будто делала усилие над собой, чтобы не выказывать этих признаков радости, но они сами собой выступали на ее лице. "Но что он?" Кити посмотрела на него и ужаснулась. То, что Кити так ясно представлялось в зеркале лица Анны, она увидела на нем. Куда делась его всегда спокойная, твердая манера и беспечно спокойное выражение лица? Нет, он теперь каждый раз, как обращался к ней, немного сгибал голову, как бы желая пасть пред ней, и во взгляде его было одно выражение покорности и страха. "Я не оскорбить хочу, - каждый раз как будто говорил его взгляд, - но спасти себя хочу, и не знаю как". На лице его было такое выражение, которого она никогда не видала прежде.

 Они говорили об общих знакомых, вели самый ничтожный разговор, но Кити казалось, что всякое сказанное ими слово решало их и ее судьбу. И странно то, что хотя они действительно говорили о том, как смешон Иван Иванович своим французским языком, и о том, что для Елецкой можно было бы найти лучше партию, а между тем эти слова имели для них значение, и они чувствовали это так же, как и Кити. Весь бал, весь свет, все закрылось туманом в душе Кити. Только пройденная ею строгая школа воспитания поддерживала ее и заставляла делать то, чего от нее требовали, то есть танцевать, отвечать на вопросы, говорить, даже улыбаться. Но пред началом мазурки, когда уже  стали расставлять стулья и некоторые пары двинулись из маленьких в большую залу, на Кити нашла минута отчаяния и ужаса. Она отказала пятерым и теперь не танцевала мазурки. Даже не было надежды, чтоб ее пригласили, именно потому, что она имела слишком большой успех в свете, и никому в голову не могло прийти, чтоб она не была приглашена до сих пор. Надо было сказать матери, что она больна, и уехать домой, но на это у нее не было силы. Она чувствовала себя убитою.

 Она зашла в глубь маленькой гостиной и опустилась на кресло. Воздушная юбка платья поднялась облаком вокруг ее тонкого стана; одна обнаженная, худая, нежная девичья рука, бессильно опущенная, утонула в складках розового тюника; в другой она держала веер и быстрыми, короткими  движениями обмахивала свое разгоряченное лицо. Но, вопреки этому виду бабочки, только что уцепившейся за травку и готовой, вот-вот вспорхнув, развернуть радужные крылья, страшное отчаяние щемило ей сердце.

 "А может быть, я ошибаюсь, может быть этого не было?"

 И она опять вспоминала все, что она видела.

 - Кити, что ж это такое? - сказала графиня Нордстон, по ковру неслышно подойдя к ней. - Я не понимаю этого.

 У Кити дрогнула нижняя губа; она быстро встала.

 - Кити, ты не танцуешь мазурку?

 - Нет, нет, - сказала Кити дрожащим от слез голосом.

 - Он при мне звал ее на мазурку, - сказала Нордстон, зная, что Кити поймет, кто он и она. - Она сказала: разве вы не танцуете с княжной Щербацкой ?

 - Ах, мне все равно!- отвечала Кити.

 Никто, кроме ее самой, не понимал ее положения, никто не знал того, что она вчера отказала человеку, которого она, может быть, любила, и отказала потому, что верила в другого.

 Графиня Нордстон нашла Корсунского, с которым она танцевала мазурку, и велела ему пригласить Кити.

 Кити танцевала в первой паре, и, к ее счастью, ей не надо было говорить, потому что Корсунский все время бегал, распоряжаясь по своему хозяйству. Вронский с Анной сидели почти против нее. Она видела их своими дальнозоркими глазами, видела их и вблизи, когда они сталкивались в парах, и чем больше она видела их, тем больше убеждалась, что несчастие  ее свершилось. Она видела, что они чувствовали себя наедине в этой полной зале. И на лице Вронского, всегда столь твердом и независимом, она видела то поразившее ее выражение потерянности и покорности, похожее на выражение умной собаки, когда она виновата.

 Анна улыбалась, и улыбка передавалась ему. Она задумывалась, и он становился серьезен. Какая-то сверхъестественная сила притягивала глаза Кити к лицу Анны. Она была прелестна в своем простом черном платье, прелестны были ее полные руки с браслетами, прелестна твердая шея с ниткой жемчуга, прелестны вьющиеся волосы расстроившейся прически, прелестны грациозные легкие движения маленьких ног и рук, прелестно это красивое лицо в своем оживлении; но было что-то ужасное и жестокое в ее прелести.

 Кити любовалась ею еще более, чем прежде, и все больше и больше страдала. Кити чувствовала себя раздавленною, и лицо ее выражало это. Когда Вронский увидал ее, столкнувшись с ней в мазурке, он не вдруг узнал ее - так она изменилась.

 - Прекрасный бал!- сказал он ей, чтобы сказать чего-нибудь.

 - Да, - отвечала она.

 В середине мазурки, повторяя сложную  фигуру,  вновь  выдуманную Корсунским, Анна вышла на середину круга, взяла двух кавалеров и подозвала к себе одну даму и Кити. Кити испуганно смотрела на нее, подходя. Анна, прищурившись, смотрела на нее и улыбнулась, пожав ей руку. Но заметив, что лицо Кити только выражением отчаяния и удивления ответило на ее улыбку, она отвернулась от нее и весело заговорила с другою дамой.

 "Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней", - сказала себе Кити.

 Анна не хотела оставаться ужинать, но хозяин стал просить ее.

 - Полно, Анна Аркадьевна, - заговорил Корсунский, забирая ее обнаженную руку под рукав своего фрака. - Какая у меня идея котильона! Un bijou!

 И он понемножку двигался, стараясь увлечь ее.  Хозяин  улыбался одобрительно.

 - Нет, я не останусь, - ответила Анна улыбаясь; но, несмотря на улыбку, и Корсунский и хозяин поняли по решительному тону, с каким она отвечала, что она не останется.

 - Нет, я и так в Москве танцевала больше на вашем одном бале, чем всю зиму в Петербурге, - сказала Анна, оглядываясь на подле нее стоявшего Вронского. - Надо отдохнуть перед дорогой.

 - А вы решительно едете завтра? - спросил Вронский.

 - Да, я думаю, - отвечала Анна, как бы удивляясь смелости его вопроса; но неудержимый дрожащий блеск глаз и улыбки обжег его, когда она говорила это.

 Анна Аркадьевна не осталась ужинать и уехала.

 

XXIV

 "Да, что-то есть во мне противное, отталкивающее, - думал Левин, вышедши от Щербацких и пешком направляясь к брату. - И не гожусь я для других людей. Гордость, говорят. Нет, у меня нет и гордости. Если бы была гордость, я не поставил бы себя в такое положение". И он представлял себе Вронского, счастливого, доброго, умного и спокойного, никогда, наверное, не бывавшего в том ужасном положении, в котором он был нынче вечером. "Да, она должна была выбрать его. Так надо, и жаловаться мне не на кого и не за что. Виноват я сам. Какое право имел я думать, что она захочет соединить свою жизнь с моею? Кто я? И что я? Ничтожный человек, никому и ни для кого ненужный". И он вспомнил о брате Николае и с радостью остановился на этом воспоминании. "Не прав ли он, что все на свете дурно и гадко? И едва ли мы справедливо судим и судили о брате Николае. Разумеется, с точки зрения Прокофья, видевшего его в оборванной шубе и пьяного, он презренный человек; но я знаю его иначе. Я знаю его душу и знаю, что мы похожи с ним. А я, вместо того чтобы ехать отыскать его, поехал обедать и сюда". Левин подошел к фонарю, прочел адрес брата, который у него был в бумажнике, и подозвал извозчика. Всю длинную дорогу до брата Левин живо припоминал себе все известные ему события из жизни брата Николая. Вспоминал он, как брат в университете и год после университета, несмотря на насмешки товарищей, жил как монах, в строгости исполняя все обряды религии, службы, посты и избегая всяких удовольствий, в особенности женщин; и потом как вдруг его прорвало, он сблизился с самыми гадкими людьми и пустился в самый беспутный разгул. Вспоминал потом про историю с мальчиком, которого он взял из деревни, чтобы воспитывать, и в припадке злости так избил, что началось дело по обвинению в причинении увечья. Вспоминал потом историю с шулером, которому он проиграл деньги, дал вексель и на которого сам подал жалобу, доказывая, что тот его обманул. (Это были те деньги, которые заплатил Сергей Иваныч.) Потом вспоминал, как он ночевал ночь в части за буйство. Вспоминал затеянный им постыдный процесс с братом Сергеем Иванычем за то, что тот будто бы не выплатил ему долю из материнского имения; и последнее дело, когда он уехал служить в Западный край и там попал под суд за побои, нанесенные старшине... Все это было ужасно гадко, но Левину это представлялось совсем не так гадко, как это должно было представляться тем, которые не знали Николая Левина, не знали всей его истории, не знали его сердца.

 Левин помнил, как в то время, когда Николай был в периоде набожности, постов, монахов, служб церковных, когда он искал в религии помощи, узды на свою страстную натуру, никто не только не поддержал его, но все, и он сам, смеялись над ним. Его дразнили, звали его Ноем, монахом; а когда его прорвало, никто не помог. ему, а все с ужасом и омерзением отвернулись.

 Левин чувствовал, что брат Николай в душе своей, в самой основе своей души, несмотря на все безобразие своей жизни, не был более неправ, чем те люди, которые презирали его. Он не был виноват в том, что родился с своим неудержимым характером и стесненным чем-то умом. Но он всегда хотел быть хорошим. "Все выскажу ему, все заставлю его высказать и покажу ему, что я люблю и потому понимаю его", - решил сам с собою Левин, подъезжая в одиннадцатом часу к гостинице, указанной на адресе.

 - Наверху двенадцатый и тринадцатый, - ответил швейцар на вопрос Левина.

 - Дома?

 - Должно, дома.

 Дверь двенадцатого нумера была полуотворена, и оттуда, в полосе света, выходил густой дым дурного и слабого табаку и слышался незнакомый Левину голос; но Левин тотчас же узнал, что брат тут; он услыхал его покашливанье.

 Когда он вошел в дверь, незнакомый голос говорил.

 - Все зависит от того, насколько разумно и сознательно поведется дело.

 Константин Левин заглянул в дверь и увидел, что говорит с огромной шапкой волос молодой человек в поддевке, а молодая рябоватая женщина, в шерстяном платье без рукавчиков и воротничков, сидит на диване. Брата не видно было. У Константина больно сжалось сердце при мысли о том, в среде какие чужих людей живет его брат. Никто не услыхал его, и Константин, снимая калоши, прислушивался к тому, что говорил господин в поддевке. Он говорил о каком-то предприятии.

 - Ну, черт их дери, привилегированные классы, -  прокашливаясь, проговорил голос брата. - Маша! Добудь ты нам поужинать и дай вина, если ос- талось, а то пошли.

 Женщина встала, вышла за перегородку и увидала Константина.

 - Какой-то барин, Николай Дмитрич, - сказала она.

 - Кого нужно? - сердито сказал голос Николая Левина.

 - Это я, - отвечал Константин Левин, выходя на свет.

 - Кто я? - еще сердитее повторил голос Николая. Слышно было, как он быстро встал, зацепив за что-то, и Левин увидал перед собою в дверях столь знакомую и все-таки поражающую своею дикостью и болезненностью огромную, худую, сутуловатую фигуру брата, с его большими испуганными глазами.

 Он был еще худее, чем три года тому назад, когда Константин Левин видел его в последний раз. На нем был короткий сюртук. И руки и широкие кости казались еще огромнее. Волосы стали реже, те же прямые усы висели на губы, те же глаза странно и наивно смотрели на вошедшего.

 - А, Костя! - вдруг проговорил он, узнав брата, и глаза его засветились радостью. Но в ту же секунду он оглянулся на молодого человека и сделал столь знакомое Константину судорожное движение головой и шеей, как будто галстук жал его; и совсем другое, дикое, страдальческое и жестокое выражение остановилось на его исхудалом лице.

 - Я писал и вам и Сергею Иванычу, что я вас не знаю и не хочу знать. Что тебе, что вам нужно?

 Он был совсем не такой, каким воображал его Константин. Самое тяжелое и дурное в его характере, то, что делало столь трудным общение с ним, было позабыто Константином Левиным, когда он думал о нем; и теперь, когда увидел его лицо, в особенности это судорожное поворачиванье головы, он вспомнил все это.

 - Мне ни для чего не нужно видеть тебя, - робко отвечал он. - Я просто приехал тебя видеть.

 Робость брата, видимо, смягчила Николая. Он дернулся губами.

 - А, ты так? - сказал он. - Ну, входи, садись. Хочешь ужинать? Маша, три порции принеси. Нет, постой. Ты знаешь, кто это? - обратился он к брату, указывая на господина в поддевке, - это господин Крицкий, мой друг еще из Киева, очень замечательный человек. Его, разумеется, преследует полиция, потому что он не подлец.

 И он оглянулся по своей привычке на всех бывших в комнате. Увидав, что женщина, стоявшая в дверях, двинулась было идти, он крикнул ей: "Постой, я сказал". И с тем неуменьем, с тою нескладностью разговора, которые так знал Константин, он, опять оглядывая всех, стал рассказывать брату историю Крицкого: как его выгнали из университета за то, что он завел общество вспоможения бедным студентам и воскресные школы, и как потом он поступил в народную школу учителем, и как его оттуда также выгнали, и как потом судили за что-то.

 - Вы Киевского университета? - сказал Константин Левин Крицкому, чтобы прервать установившееся неловкое молчание.

 - Да, Киевского был, - насупившись, сердито говорил Крицкий.

 - А эта женщина, - перебил его Николай Левин, указывая на нее, - моя подруга жизни, Марья Николаевна. Я взял ее из дома, - и он дернулся шеей, говоря это. - Но люблю ее и уважаю и всех, кто меня хочет знать, - прибавил он, возвышая голос и хмурясь, - прошу любить и уважать ее. Она все равно что моя жена, все равно. Так вот, ты знаешь, с кем имеешь дело. И если думаешь, что ты унизишься, так вот бог, а вот порог.

 И опять глаза его вопросительно обежали всех.

 - Отчего же я унижусь, я не понимаю.

 - Так вели, Маша, принести ужинать: три порции, водки и вина... Нет, постой... Нет, не надо... Иди.

 

XXV

 - Так видишь, - продолжал Николай Левин, с усилием морща лоб и подергиваясь. Ему, видимо, трудно было сообразить, что сказать и сделать. - Вот видишь ли... - Он указал в углу комнаты какие-то железные бруски, завязанные бечевками. - Видишь ли это? Это начало нового дела, к которому мы приступаем. Дело это есть производительная артель...

 Константин почти не слушал. Он вглядывался в  его  болезненное, чахоточное лицо, и все больше и больше ему жалко было его, и он не мог заставить себя слушать то, что брат рассказывал ему про артель. Он видел, что эта артель есть только якорь спасения от презрения к самому себе. Николай Левин продолжал говорить:

 - Ты знаешь, что капитал давит работника, - работники у нас, мужики, несут всю тягость труда и поставлены так, что, сколько бы они ни трудились, они не могут выйти из своего скотского положения. Все барыши заработной платы, на которые они могли бы улучшить свое положение, доставить себе досуг и вследствие этого образование, все излишки платы - отнимаются у них капиталистами. И так сложилось общество, что чем больше они будут работать, тем больше будут наживаться купцы, землевладельцы, а они будут скоты рабочие всегда. И этот порядок нужно изменить, - кончил он и вопросительно посмотрел на брата.

 - Да, разумеется, - сказал Константин, вглядываясь  в  румянец, выступивший под выдающимися костями щек брата.

 - И мы вот устраиваем артель слесарную, где все производство, и барыши, главное, орудия производства, все будет общее.

 - Где же будет артель? - спросил Константин Левин.

 - В селе Воздреме Казанской губернии.

 - Да отчего же в селе? В селах, мне кажется, и так дела много. Зачем в селе слесарная артель?

 - А затем, что мужики теперь такие же рабы, какими были прежде, и от этого-то вам с Сергеем Иванычем и неприятно, что их хотят вывести из этого рабства, - сказал Николай Левин, раздраженный возражением.

 Константин Левин вздохнул, оглядывая в это время комнату, мрачную и грязную. Этот вздох, казалось, еще более раздражил Николая.

 - Знаю ваши с Сергеем Иванычем аристократические воззрения. Знаю, что он все силы ума употребляет на то, чтоб оправдать существующее зло.

 - Нет, да к чему ты говоришь о Сергей Иваныче? - проговорил, улыбаясь, Левин.

 - Сергей Иваныч? А вот к чему!- вдруг при имени Сергея Ивановича вскрикнул Николай Левин, - вот к чему... Да что говорить? Только одно... Для чего ты приехал ко мне? Ты презираешь это, и прекрасно, и ступай с богом, ступай!- кричал он, вставая со стула, - и ступай, и ступай!

 - Я нисколько не презираю, - робко сказал Константин Левин. - Я даже и не спорю.

 В это время вернулась Марья Николаевна. Николай Левин сердито оглянулся на нее. Она быстро подошла к нему и что-то прошептала.

 - Я нездоров, я раздражителен стал, - проговорил, успокоиваясь и тяжело дыша, Николай Левин, - и потом ты мне говоришь о Сергей Иваныче и его статье. Это такой вздор, такое вранье, такое самообманыванье. Что может писать о справедливости человек, который ее не знает? Вы читали его статью? - обратился он к Крицкому, опять садясь к столу и сдвигая с него до половины насыпанные папиросы, чтоб опростать место.

 - Я не читал, - мрачно сказал Крицкий, очевидно не хотевший вступать в разговор.

 - Отчего? - с раздражением обратился теперь к Крицкому Николай Левин.

 - Потому что не считаю нужным терять на это время.

 - То есть, позвольте, почему ж вы знаете, что вы потеряете время? Многим статья эта недоступна, то есть выше их. Но я, другое дело, я вижу насквозь его мысли и знаю, почему это слабо.

 Все замолчали. Крицкий медлительно встал и взялся за шапку.

 - Не хотите ужинать? Ну, прощайте. Завтра приходите со слесарем.

 Только что Крицкий вышел, Николай Левин улыбнулся и подмигнул.

 - Тоже плох, - проговорил он. - Ведь я вижу...

 Но в это время Крицкий в дверях позвал его.

 - Что еще нужно? - сказал он и вышел к нему в коридор. Оставшись один с Марьей Николаевной, Левин обратился к ней.

 - А вы давно с братом? - сказал он ей.

 - Да вот уж второй год. Здоровье их очень плохо стало. Пьют много, - сказала она.

 - То есть как пьет?

 - Водку пьют, а им вредно.

 - А разве много? - прошептал Левин.

 - Да, - сказала она, робко оглядываясь на дверь, в которой показался Николай Левин.

 - О чем вы говорили? - сказал он, хмурясь и переводя испуганные глаза с одного на другого. - О чем?

 - Ни о чем, - смутясь, отвечал Константин.

 - А не хотите говорить, как хотите. Только нечего тебе с ней говорить. Она девка, а ты барин, - проговорил он, подергиваясь шеей.

 - Ты, я ведь вижу, все понял и оценил и с сожалением относишься к моим заблуждениям, - заговорил он опять, возвышая голос.

 - Николай Дмитрич, Николай Дмитрич, -  прошептала  опять  Марья Николаевна, приближаясь к нему.

 - Ну, хорошо, хорошо!.. Да что ж ужин? А, вот и он, - проговорил он, увидав лакея с подносом. - Сюда, сюда ставь, - проговорил он сердито и тотчас же взял водку, налил рюмку и жадно выпил. - Выпей, хочешь? - обратился он к брату, тотчас же повеселев. - Ну, будет о Сергее Иваныче. Я все-таки рад тебя видеть. Что там ни толкуй, а все не чужие. Ну, выпей же. Расскажи, что ты делаешь?- продолжал он, жадно пережевывая кусок хлеба и наливая другую рюмку. - Как ты живешь?

 - Живу один в деревне, как жил прежде, занимаюсь хозяйством, - отвечал Константин, с ужасом вглядываясь в жадность, с которою брат его пил и ел, и стараясь скрыть свое внимание.

 - Отчего ты не женишься?

 - Не пришлось, - покраснев отвечал Константин.,

 - Отчего? Мне - кончено! Я свою жизнь испортил. Это я сказал и скажу, что, если бы мне дали тогда мою часть, когда мне она нужна была, вся жизнь моя была бы другая.

 Константин Дмитрич поспешил отвести разговор.

 - А ты знаешь, что твой Ванюшка у меня в Покровском конторщиком? - сказал он.

 Николай дернул шеей и задумался.

 - Да расскажи мне, что делается в Покровском? Что, дом все стоит, и березы, и наша классная? А Филипп садовник, неужели жив? Как я помню беседку и диван! Да смотри же, ничего не переменяй в доме, но скорее женись и опять заведи то же, что было. Я тогда приеду к тебе, если твоя жена будет хорошая.

 - Да приезжай теперь ко мне, - сказал Левин. - Как бы мы хорошо устроились!

 - Я бы приехал к тебе, если бы знал, что не найду Сергея Иваныча.

 - Ты его не найдешь. Я живу совершенно независимо от него.

 - Да, но, как ни говори, ты должен выбрать между мною и им, - сказал он, робко глядя в глаза брату. Эта робость тронула Константина.

 - Если хочешь знать всю мою исповедь в этом отношении, я скажу тебе, что в вашей ссоре с Сергеем Иванычем я не беру ни той, ни другой стороны. Вы оба неправы. Ты неправ более внешним образом, а он более внутренно.

 - А, а! Ты понял это, ты понял это? - радостно закричал Николай.

 - Но я, лично, если ты хочешь знать, больше дорожу дружбой с тобой, потому что...

 - Почему, почему?

 Константин не мог сказать, что он дорожит потому, что Николай несчастен и ему нужна дружба. Но Николай понял, что он хотел сказать именно это, и, нахмурившись, взялся опять за водку.

 - Будет, Николай Дмитрич!- сказала Марья Николаевна, протягивая пухлую обнаженную руку к графинчику.

 - Пусти! Не приставай! Прибью!- крикнул он. Марья Николаевна улыбнулась кроткою и доброю улыбкой, которая сообщилась и Николаю, и приняла водку.

 - Да ты думаешь, она ничего не понимает? - сказал Николай. - Она все это понимает лучше всех нас. Правда, что есть в ней что-то хорошее, милое?

 - Вы никогда прежде не были в Москве? - сказал ей Константин, чтобы сказать что-нибудь.

 - Да не говори ей вы. Она этого боится. Ей никто, кроме мирового судьи, когда ее судили за то, что она хотела уйти из дома разврата, никто не говорил вы.Боже мой, что это за бессмыслица на свете! - вдруг вскрикнул он. - Эти новые учреждения, эти мировые судьи, земство, что это за безобразие!

 И он начал рассказывать свои столкновения с новыми учреждениями.

 Константин Левин слушал его, и то отрицание смысла во всех общественных учреждениях, которое он разделял с ним и часто высказывал, было ему неприятно теперь из уст брата.

 - На том свете поймем все это, - сказал он шутя.

 - На том свете? Ох, не люблю я тот свет! Не люблю, - сказал он, остановив испуганные дикие глаза на лице брата. - И ведь вот кажется, что уйти изо всей мерзости, путаницы, и чужой и своей, хорошо бы было, а я боюсь смерти, ужасно боюсь смерти. - Он содрогнулся. - Да выпей что-нибудь. Хочешь шампанского? Или поедем куда-нибудь. Поедем к цыганам! Знаешь, я очень полюбил цыган и русские песни.

 Язык его стал мешаться, и он пошел перескакивать с одного предмета на другой. Константин с помощью Маши уговорил его никуда не ездить и уложил спать совершенно пьяного.

 Маша обещала писать Константину в случае нужды и уговаривать Николая Левина приехать жить к брату.

 

XXVI

 Утром Константин Левин выехал из Москвы и к вечеру приехал домой. Дорогой, в вагоне, он разговаривал с соседями о политике, о новых железных дорогах, и, так же как в Москве, его одолевала  путаница  понятий, недовольство собой, стыд пред чем-то; но когда он вышел на своей станции, узнал кривого кучера Игната с поднятым воротником кафтана, когда увидал в неярком свете, падающем из окон станции, свои ковровые сани, своих лошадей с подвязанными хвостами, в сбруе с кольцами и мохрами, когда кучер Игнат, еще в то время как укладывались, рассказал ему деревенские новости, о приходе рядчика и о том, что отелилась Пава, - он почувствовал, что понемногу путаница разъясняется и стыд и недовольство собой проходят. Это  он почувствовал при одном виде Игната и лошадей; но когда он надел привезенный ему тулуп, сел, закутавшись, в сани и поехал, раздумывая о предстоящих распоряжениях в деревне и поглядывая на пристяжную, бывшую верховою, донскую, надорванную, но лихую лошадь, он совершенно иначе стал понимать то, что с ним случилось. Он чувствовал себя собой и другим не хотел быть. Он хотел теперь быть только лучше, чем он был прежде. Во-первых, с этого дня он решил, что не будет больше надеяться на необыкновенное счастье, какое ему должна была дать женитьба, и вследствие этого не будет так пренебрегать настоящим. Во-вторых, он уже никогда не позволит себе увлечься гадкою страстью, воспоминанье о которой так мучало его, когда он собирался сделать предложение. Потом, вспоминая брата Николая, он решил сам с собою, что никогда уже он не позволит себе забыть его, будет следить за ним и не выпустит его из виду, чтобы быть готовым на помощь, когда ему придется плохо. А это будет скоро, он это чувствовал. Потом и разговор брата о коммунизме, к которому тогда он так легко отнесся, теперь заставил его задуматься. Он считал переделку экономических условий вздором, но он всегда чувствовал несправедливость своего избытка в сравнении с бедностью народа и теперь решил про себя, что, для того чтобы чувствовать себя вполне правым, он, хотя прежде много работал и не роскошно жил, теперь будет еще больше работать и еще меньше будет позволять себе роскоши. И все это казалось ему так легко сделать над собой, что всю дорогу он провел в самых приятных мечтаниях. С бодрым чувством надежды на новую, лучшую жизнь он в девятом часу ночи подъехал к своему дому.

 Из окон комнаты Агафьи Михайловны, старой нянюшки, исполнявшей в его доме роль экономки, падал свет на снег площадки пред домом. Она не спала еще. Кузьма, разбуженный ею, сонный и босиком выбежал на крыльцо. Легавая сука Ласка, чуть не сбив с ног Кузьму, выскочила тоже и визжала, терлась об его колени, поднималась и хотела и не смела положить передние лапы ему на грудь.

 - Скоро ж, батюшка, вернулись, - сказала Агафья Михайловна.

 - Соскучился, Агафья Михайловна. В гостях хорошо, а дома лучше, - отвечал он ей и прошел в кабинет.

 Кабинет медленно осветился внесенной свечой.  Выступили  знакомые подробности: оленьи рога, полки с книгами, зеркало печи с отдушником, который давно надо было починить, отцовский диван, большой стол, на столе открытая книга, сломанная пепельница, тетрадь с его почерком. Когда он увидал все это, на него нашло на минуту сомнение в возможности устроить ту новую жизнь, о которой он мечтал дорогой. Все эти следы его жизни как будто охватили его и говорили ему: "Нет, ты не уйдешь от нас и не будешь другим, а будешь такой же, каков был: с сомнениями, вечным недовольством собой, напрасными попытками исправления и падениями и вечным ожиданием счастья, которое не далось и невозможно тебе".

 Но это говорили его вещи, другой же голос в душе говорил, что не надо подчиняться прошедшему и что с собой сделать все возможно. И, слушаясь этого голоса, он подошел к углу, где у него стояли две пудовые гири, и стал гимнастически поднимать их, стараясь привести себя в состояние бодрости. За дверью заскрипели шаги. Он поспешно поставил гири.

 Вошел приказчик и сказал, что все, слава богу, благополучно, но сообщил, что греча в новой сушилке подгорела. Известие это раздражило Левина. Новая сушилка была выстроена и частью придумана Левиным. Приказчик был всегда против этой сушилки и теперь со скрытым торжеством объявлял, что греча подгорела. Левин же был твердо убежден, что если она подгорела, то потому только, что не были приняты те меры, о которых он сотни раз приказывал. Ему стало досадно, и он сделал выговор приказчику. Но было одно важное и радостное событие: отелилась Пава, лучшая, дорогая, купленная с выставки корова.

 - Кузьма, дай тулуп. А вы велите-ка взять фонарь, я пойду взгляну, - сказал он приказчику.

 Скотная для дорогих коров была сейчас за домом. Пройдя через двор мимо сугроба у сирени, он подошел к скотной. Пахнуло навозным теплым паром, когда отворилась примерзшая дверь, и коровы, удивленные непривычным светом фонаря, зашевелились на свежей соломе.. Мелькнула гладкая черно-пегая широкая спина голландки. Беркут, бык, лежал с своим кольцом в губе и хотел было встать, но раздумал и только пыхнул раза два, когда проходили мимо. Красная красавица, громадная, как гиппопотам, Пава, повернувшись задом, заслоняла от входивших теленка и обнюхивала его.

 Левин вошел в денник, оглядел Паву и поднял красно-пегого теленка на его шаткие длинные ноги. Взволнованная Пава замычала было, но успокоилась, когда Левин подвинул к ней телку, и, тяжело вздохнув, стала лизать ее шершавым языком. Телка, отыскивая, подталкивала носом под пах свою мать и крутила хвостиком.

 - Да сюда посвети, Федор, сюда фонарь, - говорил Левин, оглядывая телку. - В мать! Даром что мастью в отца. Очень хороша. Длинна и пашиста. Василий Федорович, ведь хороша? - обращался он к приказчику, совершенно примиряясь с ним за гречу под влиянием радости за телку.

 - В кого же дурной быть? А Семен рядчик на другой день вашего отъезда пришел. Надо будет порядиться с ним, Константин Дмитрич, - сказал приказчик. - Я вам прежде докладывал про машину.

 Один этот вопрос ввел Левина во все подробности хозяйства, которое было большое и сложное, и он прямо из коровника пошел в контору и, поговорив с приказчиком и с Семеном рядчиком, вернулся домой и прямо прошел наверх в гостиную.

 

XXVII

 Дом был большой, старинный, и Левин, хотя жил один, но топил и занимал весь дом. Он знал, что это было глупо, знал, что это даже нехорошо и противно его теперешним новым планам, но дом этот был целый мир для Левина. Это был мир, в котором жили и умерли его отец и мать. Они жили тою жизнью, которая для Левина казалась идеалом всякого совершенства и которую он мечтал возобновить с своею женой, с своею семьей.

 Левин едва помнил свою мать. Понятие о ней было для него священным воспоминанием, и будущая жена его должна была быть в его воображении повторением того прелестного, святого идеала женщины, каким была для него мать.

 Любовь к женщине он не только не мог себе представить без брака, но он прежде представлял себе семью, а потом уже ту женщину, которая даст ему семью. Его понятия о женитьбе поэтому не были похожи на понятия большинства его знакомых, для которых женитьба была одним из многих общежитейских дел; для Левина это было главным делом жизни, от которого зависело все ее счастье. И теперь от этого нужно было отказаться!

 Когда он вошел в маленькую гостиную, где всегда пил чай, и уселся в своем кресле с книгою, а Агафья Михайловна принесла ему чаю и со своим обычным: "А я сяду, батюшка", села на стул у окна, он почувствовал что, как ни странно это было, он не расстался с своим мечтами и что он без них жить не может. С ней ли, с другою ли, но это будет. Он читал книгу, думал о том, что читал, останавливаясь, чтобы слушать Агафью Михайловну, которая без устали болтала; и вместе с тем разные картины хозяйства и будущей семейной жизни без связи представлялись его воображению. Он чувствовал, что в глубине его души что-то устанавливалось, умерялось и укладывалось.

 Он слушал разговор Агафьи Михайловны о том, как Прохор бога забыл и на те деньги, что ему подарил Левин, чтобы лошадь купить, пьет без просыпу и жену избил до смерти; он слушал и читал книгу и вспоминал весь ход своих мыслей, возбужденных чтением. Это была книга Тиндаля о теплоте. Он вспоминал свои осуждения Тиндалю за его самодовольство в ловкости производства опытов и за то, что ему недостает философского взгляда. И вдруг всплывала радостная мысль: "Через два года будут у меня в стаде две голландки, сама Пава еще может быть жива, двенадцать молодых Беркутовых дочерей, да подсыпать на казовый конец этих трех - чудо!" Он опять взялся за книгу.

 "Ну хорошо, электричество и теплота одно и то ж, но возможно ли в уравнении для решения вопроса поставить одну величину вместо другой? Нет. Ну так что же? Связь между всеми силами природы и так чувствуется инстинктом... Особенно приятно, как Павина дочь будет уже красно-пегою коровой, и все стадо, в которое п о д с ы п а т ь этих трех... Отлично! Выйти с женой и гостями встречать стадо... Жена скажет: мы с Костей, как ребенка, выхаживали эту телку. Как это может вас так интересовать? скажет гость. Все, что его интересует, интересует меня. Но кто она?" И он вспоминал то, что произошло в Москве... "Ну что же делать?.. Я не виноват. Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить..." Он приподнял голову и задумался. Старая Ласка, еще не совсем переварившая радость его приезда и бегавшая, чтобы полаять на дворе, вернулась, махая хвостом и внося с собой запах воздуха, подошла к нему, подсунула голову под его руку, жалобно подвизгивая и требуя, чтоб он поласкал ее.

 - Только не говорит, - сказала Агафья Михайловна. - А пес... Ведь понимает же, что хозяин приехал и ему скучно.

 - Отчего же скучно?

 - Да разве я не вижу, батюшка? Пора мне господ знать. Сызмальства в господах выросла. Ничего, батюшка. Было бы здоровье да совесть чиста.

 Левин пристально смотрел на нее, удивляясь тому, как она поняла его мысли.

 - Что ж, принесть еще чайку? - сказала она и, взяв чашку, вышла.

 Ласка все подсовывала голову под его руку. Он погладил ее, и она тут же у ног его свернулась кольцом, положив голову на высунувшуюся заднюю лапу. И в знак того, что теперь все хорошо и благополучно, она слегка раскрыла рот, почмокала губами и, лучше уложив около старых зуб липкие губы, затихла в блаженном спокойствии. Левин внимательно следил за этим последним ее движением.

 "Так-то и я!- сказал он себе, - так-то и я! Ничего... Все хорошо".

 

XXVIII

 После бала, рано утром, Анна Аркадьевна послала мужу телеграмму о своем выезде из Москвы в тот же день.

 - Нет, мне надо, надо ехать, - объясняла она невестке перемену своего намерения таким тоном, как будто она вспомнила столько дел, что не перечтешь, - нет, уж лучше нынче!

 Степан Аркадьич не обедал дома, но обещал приехать проводить сестру в семь часов.

 Кити тоже не приехала, прислав записку, что у нее голова болит. Долли и Анна обедали одни с детьми и англичанкой. Потому ли, что дети непостоянны или очень чутки и почувствовали, что Анна в этот день совсем не такая, как в тот, когда они так полюбили ее, что она уже не занята ими, - но только они вдруг прекратили свою игру с тетей и любовь к ней, и их совершенно не занимало то, что она уезжает. Анна все утро была занята приготовлениями к отъезду. Она писала записки к московским знакомым, записывала свои счеты и укладывалась. Вообще Долли казалось, что она не в спокойном духе, а в том духе заботы, который Долли хорошо знала за собой и который находит не без причины и большею частью прикрывает недовольство собою. После обеда Анна пошла одеваться в свою комнату, и Долли пошла за ней.

 - Какая ты нынче странная!- сказала ей Долли

 - Я? ты находишь? Я не странная, но я дурная. Эх, бывает со мной. Мне все хочется плакать. Это очень глупо, но это проходит, - сказала быстро Анна и нагнула покрасневшее лицо к игрушечному мешочку, в который она укладывала ночной чепчик и батистовы платки. Глаза ее особенно блестели и беспрестанно подергивались слезами. - Так мне из Петербурга не хотелось уезжать, а теперь отсюда не хочется.

 - Ты приехала сюда и сделала доброе дело, - сказала Долли, внимательно высматривая ее.

 Анна посмотрела на нее мокрыми от слез глазами.

 - Не говори этого, Долли. Я ничего не сделала, не могла сделать. Я часто удивляюсь, зачем люди сговорились портить меня. Что я сделала и что могла сделать? У тебя в сердце нашлось столько любви, чтоб простить...

 - Без тебя бог знает что бы было! Какая ты счастливая, Анна!- сказала Долли. - У тебя все в душе ясно и хорошо.

 - У каждого есть в душе свои skeletons, как говорят англичане.

 - Какие же у тебя skeletons? У тебя все так ясно.

 - Есть!- вдруг сказала Анна, и неожиданно после слез хитрая, смешливая улыбка сморщила ее губы.

 - Ну, так они смешные, твои skeletons, а не мрачные, - улыбаясь, сказала Долли.

 - Нет, мрачные. Ты знаешь, отчего я еду нынче, а не завтра? Это признание, которое меня давило, я хочу тебе его сделать, - сказала Анна, ре- шительно откидываясь на кресле и глядя прямо в глаза Долли.

 И, к удивлению своему, Долли увидала, что Анна покраснела до ушей, до вьющихся черных колец волос на шее.

 - Да, - продолжала Анна. - Ты знаешь, отчего Кити не приехала обедать? Она ревнует ко мне. Я испортила...я была причиной того, что бал этот был для нее мученьем, а не радостью. Но, право, право, я не виновата, или виновата немножко, - сказала она, тонким голосом протянув слово "немножко".

 - О, как ты это похоже сказала на Стиву!- смеясь, сказала Долли.

 Анна оскорбилась.

 - О нет, о нет! Я не Стива, - сказала она, хмурясь. - Я оттого говорю тебе, что я ни на минуту даже не позволяю себе сомневаться в себе, - сказала Анна.

 Но в ту минуту, когда она выговаривала эти слова, она чувствовала, что они несправедливы; она не только сомневалась в себе, она чувствовала волнение при мысли о Вронском и уезжала скорее, чем хотела, только для того, чтобы больше не встречаться с ним.

 - Да, Стива мне говорил, что ты с ним танцевала мазурку и что он...

 - Ты не можешь себе представить, как это смешно вышло. Я только думала сватать, и вдруг совсем другое. Может быть, я против воли...

 Она покраснела и остановилась.

 - О, они это сейчас чувствуют!- сказала Долли.

 - Но я была бы в отчаянии, если бы тут было что-нибудь серьезное с его стороны, - перебила ее Анна. - И я уверена, что это все забудется и Кити перестанет меня ненавидеть.

 - Впрочем, Анна, по правде тебе сказать, я не очень желаю для Кити этого брака. И лучше, чтоб это разошлось, если он, Вронский, мог влюбиться в тебя в один день.

 - Ах, боже мой, это было бы так глупо!- сказала Анна, и опять густая краска удовольствия выступила на ее лице, когда она услыхала занимавшую ее мысль, выговоренную словами. - Так вот, я и уезжаю, сделав себе врага в Кити, которую я так полюбила. Ах, какая она милая! Но ты поправишь это, Долли? Да?

 Долли едва могла удерживать улыбку. Она любила Анну, но ей приятно было видеть, что и у ней есть слабости.

 - Врага? Это не может быть.

 - Я так бы желала, чтобы вы все меня любили, как я вас люблю; а теперь я еще больше полюбила вас, - сказала она со слезами на глазах. - Ах, как я нынче глупа!

 Она провела платком по лицу и стала одеваться.

 Уже пред самым отъездом приехал опоздавший Степан Аркадьич, с красным, веселым лицом и запахом вина и сигары.

 Чувствительность Анны сообщилась и Долли, и, когда она в последний раз обняла золовку, она прошептала:

 - Помни, Анна: что ты для меня сделала, я ни когда не забуду. И помни, что я любила и всегда буду любить тебя, как лучшего друга!

 - Я не понимаю, за что, - проговорила Анна, целуя ее и скрывая слезы.

 - Ты меня поняла и понимаешь. Прощай, моя прелесть!

XXIX

 "Ну, все кончено, и слава богу!" - была первая мысль, пришедшая Анне Аркадьевне, когда она простилась в последний раз с братом, который до третьего звонка загораживал собою дорогу в вагоне. Она села на свой диванчик, рядом с Аннушкой, и огляделась в полусвете спального вагона. "Слава богу, завтра увижу Сережу и Алексея Александровича, и пойдет моя жизнь, хорошая и привычная, по-старому".

 Все в том же духе озабоченности, в котором она находилась весь этот день, Анна с удовольствием и отчетливостью устроилась в дорогу; своими маленькими ловкими руками она отперла и заперла красный мешочек, достала подушечку, положила себе на колени и, аккуратно закутав ноги, спокойно уселась. Больная дама укладывалась уже спать. Две другие дамы заговаривали с ней, и толстая старуха укутывала ноги и выражала замечания о топке. Анна ответила несколько слов дамам, но, не предвидя интереса от разговора, попросила Аннушку достать фонарик, прицепила его к ручке кресла и взяла из своей сумочки разрезной ножик и английский роман. Первое время ей не читалось. Сначала мешала возня и ходьба; потом, когда тронулся поезд, нельзя было не прислушаться к звукам; потом снег, бивший в левое окно и налипавший на стекло, и вид закутанного, мимо прошедшего кондуктора, занесенного снегом с одной стороны, и разговоры о том, какая теперь страшная метель на дворе, развлекали ее внимание. Далее все было то же и то же; та же тряска с постукиваньем, тот же снег в окно, те же быстрые переходы от парового жара к холоду и опять к жару, то же мелькание тех же лиц в полумраке и те же голоса, и Анна стала читать и понимать читаемое. Аннушка уже дремала, держа красный мешочек на коленах широкими руками в перчатках, из которых одна была прорвана. Анна Аркадьевна читала и понимала, но ей неприятно было читать, то есть следить за отражением жизни других людей. Ей слишком самой хотелось жить. Читала ли она, как героиня романа ухаживала за больным, ей хотелось ходить неслышными шагами по комнате больного; читала ли она о том, как член парламента говорил речь, ей хотелось говорить эту речь; читала ли она о том, как леди Мери ехала верхом за стаей и дразнила невестку и удивляла всех сво- ею смелостью, ей хотелось это делать самой. Но делать нечего было, и она, перебирая своими маленькими руками гладкий ножичек, усиливалась читать.

 Герой романа уже начал  достигать  своего  английского  счастия, баронетства и имения, и Анна желала с ним вместе ехать в это имение, как вдруг она почувствовала, что ему должно быть стыдно и что ей стыдно этого самого. Но чего же ему стыдно? "Чего же мне стыдно?" - спросила она себя с оскорбленным удивлением. Она оставила книгу и откинулась на спинку кресла, крепко сжав в обеих руках разрезной ножик. Стыдного ничего не было. Она перебрала все свои московские воспоминания. Все были хорошие, приятные. Вспомнила бал, вспомнила Вронского и его влюбленное покорное лицо, вспомнила все свои отношения с ним: ничего не было стыдного. А вместе с тем на этом самом месте воспоминаний чувство стыда усиливалось, как будто какой-то внутренний голос именно тут, когда она вспомнила о Вронском, говорил ей: "Тепло, очень тепло, горячо". "Ну что же? - сказала она себе решительно, пересаживаясь в кресле. - Что же это значит? Разве я боюсь взглянуть прямо на это? Ну что же? Неужели между мной и этим офицером-мальчиком существуют к могут существовать какие-нибудь другие отношения, кроме тех, что бывают с каждым знакомым?" Она презрительно усмехнулась и опять взялась за книгу, но уже решительно не могла понимать того, что читала. Она провела разрезным ножом по стеклу, потом приложила его гладкую и холодную поверхность к щеке и чуть вслух не засмеялась от радости, вдруг беспричинно овладевшей ею. Она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки. Она чувствовала, что глаза ее раскрываются больше и больше, что пальцы на руках и ногах нервно движутся, что внутри что-то давит дыханье и что все образы и звуки в этом колеблющемся полумраке с необычайною яркостью поражают ее. На нее беспрестанно находили минуты сомнения, вперед ли едет вагон, или назад, или вовсе стоит. Аннушка ли подле нее, или чужая? "Что там, на ручке, шуба ли это, или зверь? И что сама я тут? Я сама или другая?" Ей страшно было отдаваться этому забытью. Но что-то втягивало в него, и она по произволу могла отдаваться ему и воздерживаться. Она поднялась, чтоб опомниться, откинула плед и сняла пелерину теплого платья. На минуту она опомнилась и поняла, что вошедший худой мужик в длинном нанковом пальто, на котором недоставало пуговицы, был истопник, что он смотрел на термометр, что ветер и снег ворвались за ним в дверь; но потом опять все смешалось... Мужик этот с длинною талией принялся грызть что-то в стене, старушка стала протягивать ноги во всю длину вагона и наполнила его черным облаком; потом что-то страшно заскрипело и застучало, как будто раздирали кого-то; потом красный огонь ослепил глаза, и потом все закрылось стеной. Анна почувствовала, что она провалилась. Но все это было не страшно, а весело. Голос окутанного и занесенного снегом человека прокричал что-то ей над ухом. Она поднялась и опомнилась; она поняла, что подъехали к станции и что это был кондуктор. Она попросила Аннушку подать ей снятую пелерину и платок, надела их и направилась к двери.

 - Выходить изволите? - спросила Аннушка.

 - Да, мне подышать хочется. Тут очень жарко.

 И она отворила дверь. Метель и ветер рванулись ей навстречу и заспорили с ней о двери. И это ей показалось весело. Она отворила дверь и вышла. Ветер как будто только ждал ее, радостно засвистал и хотел подхватить и унести ее, но она рукой взялась за холодный столбик и, придерживая платье, спустилась на платформу и зашла за вагон. Ветер был силен на крылечке, но на платформе за вагонами было затишье. С наслаждением, полною грудью, она вдыхала в себя снежный, морозный воздух и, стоя подле вагона, оглядывала платформу и освещенную станцию.

 

XXX

 Страшная буря рвалась и свистела между колесами вагонов по столбам из-за угла станции. Вагоны, столбы, люди, все, что было видно, - было занесено с одной стороны снегом и заносилось все больше и больше. На мгновенье буря затихала, но потом опять налетала такими порывами, что, казалось, нельзя было противостоять ей. Между тем какие-то люди бегали, весело переговариваясь, скрипя по доскам платформы и беспрестанно отворяя и затворяя большие двери. Согнутая тень человека проскользнула под ее ногами, и послышались звуки молотка по железу. "Депешу дай!" - раздался сердитый голос с другой стороны из бурного мрака. "Сюда пожалуйте! N28!" - кричали еще разные голоса, и, занесенные снегом, пробегали обвязанные люди. Какие-то два господина с огнем папирос во рту прошли мимо ее. Она вздохнула еще раз, чтобы надышаться, и уже вынула руку из муфты, чтобы взяться за столбик и войти в вагон, как еще человек в военном пальто подле нее самой заслонил ей колеблющийся свет фонаря. Она оглянулась и в ту же минуту узнала лицо Вронского. Приложив руку к козырьку, он наклонился пред ней и спросил, не нужно ли ей чего-нибудь, не может ли он служить ей? Она довольно долго, ничего не отвечая, вглядывалась в него и, несмотря на тень, в которой он стоял, видела, или ей казалось, что видела, и выражение его лица и глаз. Это было опять то выражение почтительного восхищения, которое так подействовало на нее вчера. Не раз говорила она себе эти последние дни и сейчас только, что Вронский для нее один из сотен вечно одних и тех же, повсюду встречаемых молодых людей, что она никогда не позволит себе и думать о нем; но теперь, в первое мгновенье встречи с ним, ее охватило чувство радостной гордости. Ей не нужно было спрашивать, зачем он тут. Она знала это так же верно, как если б он сказал ей, что он тут для того, чтобы быть там, где она.

 - Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете? - сказала она, опустив руку, которою взялась было за столбик. И неудержимая радость и оживление сияли на ее лице.

 - Зачем я еду? - повторил он, глядя ей прямо в глаза. - Вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы, - сказал он, - я не могу иначе.

 И в это же время, как бы одолев препятствие, ветер посыпал снег с крыш вагонов, затрепал каким-то железным оторванным листом, и впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза. Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь. Он сказал то самое, чего желала ее душа, но чего она боялась рассудком. Она ничего не ответила, и на лице ее он видел борьбу.

 - Простите меня, если вам неприятно то, что я сказал, - заговорил он покорно.

 Он говорил учтиво, почтительно, но так твердо и упорно, что она долго не могла ничего ответить.

 - Это дурно, что' вы говорите, и я прошу вас, если вы хороший человек, забудьте, что' вы сказали, как и я забуду, - сказала она наконец.

 - Ни одного слова вашего, ни одного движения вашего я не забуду никогда и не могу...

 - Довольно, довольно!- вскрикнула она, тщетно стараясь придать строгое выражение своему лицу, в которое он жадно всматривался. И, взявшись рукой за холодный столбик, она поднялась на ступеньки и быстро вошла в сени вагона. Но в этих маленьких сенях она остановилась, обдумывая в своем воображении то, что было. Не вспоминая ни своих, ни его слов, она чувством поняла, что этот минутный разговор страшно сблизил их; и она была испугана и счастлива этим. Постояв несколько секунд, она вошла в вагон и села на свое место. То волшебное напряженное состояние, которое ее мучало сначала, не только возобновилось, но усилилось и дошло до того, что она боялась, что всякую минуту порвется в ней что-то слишком натянутое. Она не спала всю ночь. Но в том напряжении и тех грезах, которые наполняли ее воображение, не было ничего неприятного и мрачного; напротив, было что-то радостное, жгучее и возбуждающее. К утру Анна задремала, сидя в кресле, и когда проснулась, то уже было бело, светло и поезд подходил к Петербургу. Тотчас же мысли о доме, о муже, о сыне и заботы предстоящего дня и следующих обступили ее.

 В Петербурге, только что остановился поезд и она вышла, первое лицо, обратившее ее внимание, было лицо мужа. "Ах, боже мой! отчего у него стали такие уши?" - подумала она, глядя на его холодную и представительную фигуру и особенно на поразившие ее теперь хрящи ушей, подпиравшие поля круглой шляпы. Увидав ее, он пошел к ней навстречу, сложив губы в привычную ему насмешливую улыбку и прямо глядя на нее большими усталыми глазами. Какое-то неприятное чувство щемило ей сердце, когда она встретила его упорный и усталый взгляд, как будто она ожидала увидеть его другим. В особенности поразило ее чувство недовольства собой, которое она испытала при встрече с ним. Чувство то было давнишнее, знакомое чувство, похожее на состояние притворства, которое она испытывала в отношениях к мужу; но прежде она не замечала этого чувства, теперь она ясно и больно сознала его.

 - Да, как видишь, нежный муж, нежный, как на другой год женитьбы, сгорал желанием увидеть тебя, - сказал он своим медлительным тонким голосом и тем тоном, который он всегда почти употреблял с ней, тоном насмешки над тем, кто бы в самом деле так говорил,

 - Сережа здоров? - спросила она.

 - И это вся награда, - сказал он, - за мою пылкость ? Здоров, здоров...

 

XXXI

 Вронский и не пытался заснуть всю эту ночь. Он сидел на своем кресле, то прямо устремив глаза вперед себя, то оглядывая входивших и выходивших, и если и прежде он поражал и волновал незнакомых ему людей своим видом непоколебимого спокойствия, то теперь он еще более казался  горд  и самодовлеющ. Он смотрел на людей, как на вещи. Молодой нервный человек, служащий в окружном суде, сидевший против него, возненавидел его за этот вид. Молодой человек и закуривал у него, и заговаривал с ним, и даже толкал его, чтобы дать ему почувствовать, что он не вещь, а человек, но Вронский смотрел на него все так же, как на фонарь, и молодой человек гримасничал, чувствуя, что он теряет самообладание под давлением этого непризнавания его человеком.

 Вронский ничего и никого не видал. Он чувствовал себя царем, не потому, чтоб он верил, что произвел впечатление на Анну, - он еще не верил этому, - но потому, что впечатление, которое она произвела на него, давало ему счастье и гордость.

 Что из этого всего выйдет, он не знал и даже не думал. Он чувствовал, что все его доселе распущенные, разбросанные силы были собраны в одно и с страшною энергией были направлены к одной блаженной цели. И он был счастлив этим. Он знал только, что сказал ей правду, что он ехал туда, где была она, что все счастье жизни, единственный смысл жизни он находил теперь в том, чтобы видеть и слышать ее. И когда он вышел из вагона в Бологове, чтобы выпить сельтерской воды, и увидал Анну, невольно первое слово его сказало ей то самое, что он думал. И он рад был, что сказал ей это, что она знает теперь это и думает об этом. Он не спал всю ночь. Вернувшись в свой вагон, он не переставая перебирал все положения, в которых ее видел, все ее слова, и в его воображении, заставляя замирать сердце, носились картины возможного будущего.

 Когда в Петербурге он вышел из вагона, он чувствовал себя после бессонной ночи оживленным и свежим, как после холодной ванны. Он остановился у своего вагона, ожидая ее выхода. "Еще раз увижу, - говорил он себе, невольно улыбаясь, - увижу ее походку, ее лицо; скажет что-нибудь, поворотит голову, взглянет, улыбнется, может быть". Но прежде еще, чем он увидал ее, он увидал ее мужа, которого начальник станции учтиво проводил между толпою. "Ах, да! муж!" Теперь только в первый раз Вронский ясно понял то, что муж было связанное с нею лицо. Он знал, что у ней есть муж, но не верил в существование его и поверил в него вполне, только когда увидел его, с его головой, плечами и ногами в черных панталонах; в особенности когда он увидал, как этот муж с чувством собственности спокойно взял ее руку.

 Увидев Алексея Александровича с его петербургски-свежим лицом и строго самоуверенною фигурой, в круглой шляпе, с немного выдающеюся спиной, он поверил в него и испытал неприятное чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, мучимый жаждою и добравшийся до источника и находящий в этом источнике собаку, овцу или свинью, которая и выпила и взмутила воду. Походка Алексея Александровича, ворочавшего всем тазом и тупыми ногами, особенно оскорбляла Вронского. Он только за собой признавал несомненное право любить ее. Но она была все та же; и вид ее все так же, физически оживляя, возбуждая и наполняя счастием его душу, подействовал на него. Он приказал подбежавшему к нему из второго класса немцу-лакею взять вещи и ехать, а сам подошел к ней. Он видел первую встречу мужа с женою и заметил с проницательностью влюбленного признак легкого стеснения, с которым она говорила с мужем. "Нет, она не любит и не может любить его", - решил он сам с собою.

 Еще в то время, как он подходил к Анне Аркадьевне сзади, он заметил с радостью, что она чувствовала его приближение и оглянулась было и, узнав его, опять обратилась к мужу.

 - Хорошо ли вы провели ночь? - сказал он, наклоняясь пред нею и пред мужем вместе и предоставляя Алексею Александровичу принять этот поклон на свой счет и узнать его или не узнать, как ему будет угодно.

 - Благодарю вас, очень хорошо, - отвечала она.

 Лицо ее казалось усталым, и не было на нем той игры бросившегося то в улыбку, то в глаза оживления; но на одно мгновение при взгляде на него что-то мелькнуло в ее глазах, и, несмотря на то, что огонь этот сейчас же потух, он был счастлив этим мгновением. Она взглянула на мужа, чтоб узнать, знает ли он Вронского. Алексей Александрович смотрел на Вронского с неудовольствием, рассеянно вспоминая, кто это. Спокойствие и самоуверенность Вронского здесь, как коса на камень, наткнулись на холодную самоуверенность Алексея Александровича.

 - Граф Вронский, - сказала Анна.

 - А! Мы знакомы, кажется, - равнодушно сказал Алексей Александрович, подавая руку. - Туда ехала с матерью, а назад с сыном, - сказал он, отчетливо выговаривая, как рублем даря каждым словом. - Вы, верно, из отпуска? - сказал он и, не дожидаясь ответа, обратился к жене своим шуточным тоном:- Что ж, много слез было пролито в Москве при разлуке?

 Обращением этим к жене он давал чувствовать Вронскому, что желает остаться один, и, повернувшись к нему, коснулся шляпы; но Вронский обратился к Анне Аркадьевне:

 - Надеюсь иметь честь быть у вас, - сказал он.

 Алексей Александрович усталыми глазами взглянул на Вронского.

 - Очень рад, - сказал он холодно, - по понедельникам мы принимаем. - Затем, отпустив совсем Вронского, он сказал жене:- И как хорошо, что у меня именно было полчаса времени, чтобы встретить тебя, и что я мог показать тебе свою нежность, - продолжал он тем же шуточным тоном.

 - Ты слишком уже подчеркиваешь свою нежность, чтоб я очень ценила, - сказала она тем же шуточным тоном, невольно прислушиваясь к звукам шагов Вронского, шедшего за ними. "Но что мне за дело?" - подумала она и стала спрашивать у мужа, как без нее проводил время Сережа.

 - О, прекрасно! Mariette говорит, что он был мил очень и... я должен тебя огорчить... не скучал о тебе, не так, как твой муж. Но еще раз merci, мой друг, что подарила мне день. Наш милый самовар будет в восторге.. (Самоваром он называл знаменитую графиню Лидию Ивановну за то, что она всегда и обо всем волновалась и горячилась.) Она о тебе спрашивала. И знаешь, если я смею советовать, ты бы съездила к ней нынче. Ведь у ней обо всем болит сердце. Теперь она, кроме всех своих хлопот, занята примирением Облонских.

 Графиня Лидия Ивановна была друг ее мужа и центр одного из кружков петербургского света, с которым по мужу ближе всех была связана Анна.

 - Да ведь я писала ей.

 - Но ей все нужно подробно. Съезди, если не устала, мой друг. Ну, тебе карету подаст Кондратий, а я еду в комитет. Опять буду обедать не один, - продолжал Алексей Александрович уже не шуточным тоном. - Ты не поверишь, как я привык...

 И он, долго сжимая ей руку, с особенною улыбкой посадил ее в карету.

 

XXXII

 Первое лицо, встретившее Анну дома, был сын. Он выскочил к ней по лестнице, несмотря на крик гувернантки, и с отчаянным восторгом кричал: "Мама, мама!" Добежав до нее, он повис ей на шее.

 - Я говорил вам, что мама!- кричал он гувернантке. - Я знал!

 И сын, так же как и муж, произвел в Анне чувство, похожее на разочарованье. Она воображала его лучше, чем он был в действительности. Она была должна опуститься до действительности, чтобы наслаждаться им таким, ка- ков он был. Но и такой, каков он был, он был прелестен с своими белокурыми кудрями, голубыми глазами и полными стройными ножками в туго натянутых чулках. Анна испытывала почти физическое наслаждение в ощущении его близости и ласки и нравственное успокоение, когда встречала его простодушный, доверчивый и любящий взгляд и слушала его наивные вопросы. Анна достала подарки, которые посылали дети Долли, и рассказала сыну, какая в Москве есть девочка Таня и как Таня эта умеет читать и учит даже других детей.

 - Что же, я хуже ее? - спросил Сережа.

 - Для меня лучше всех на свете.

 - Я это знаю, - сказал Сережа, улыбаясь.

 Еще Анна не успела напиться кофе, как доложили про графиню Лидию Ивановну. Графиня Лидия  Ивановна  была  высокая  полная  женщина  с нездорово-желтым цветом лица и прекрасными задумчивыми черными глазами. Анна любила ее, но нынче она как будто в первый раз увидела ее со всеми ее недостатками.

 - Ну что, мой друг, снесли оливковую ветвь? - спросила графиня Лидия Ивановна, только что вошла в комнату.

 - Да, все это кончилось, но все это и было не так важно, как мы думали, - отвечала Анна. - Вообще моя belle soeur слишком решительна.

 Но графиня Лидия Ивановна, всем до нее не касавшимся интересовавшаяся, имела привычку никогда не слушать того, что ее интересовало; она перебила Анну

 - Да, много горя и зла на свете, а я так измучена нынче.

 - А что? - спросила Анна, стараясь удержать улыбку.

 - Я начинаю уставать от напрасного ломания копий за правду и иногда совсем  развинчиваюсь.  Дело  сестричек  (это  было  филантропическое, религиозно-патриотическое учреждение) пошло было прекрасно, но с этими господами ничего невозможно сделать, - прибавила графиня Лидия Ивановна с насмешливою покорностью судьбе. - Они ухватились за мысль, изуродовали ее и потом обсуждают так мелко и ничтожно. Два-три человека, ваш муж в том числе, понимают все значение этого дела, а другие только роняют. Вчера мне пишет Правдин...

 Правдин был известный панславист за границей, и графиня Лидия Ивановна рассказала содержание письма.

 Затем графиня рассказала еще неприятности и козни  против  дела соединения церквей и уехала торопясь, как ей в этот день приходилось быть еще на заседании одного общества и в Славянском комитете.

 "Ведь все это было и прежде; но отчего я не замечала этого прежде? - сказала себе Анна. - Или очень раздражена нынче? А в самом деле, смешно: цель добродетель, она христианка, а она все сердится всь у нее враги и всь враги по христианству и добродетели".

 После графини Лидии Ивановны приехала приятельница, жена директора, и рассказала все городские новости. В три часа и она уехала, обещаясь приехать к обеду. Алексей Александрович был в министерстве. Оставшись одна, Анна дообеденное время употребила на то, чтобы присутствовать при обеде сына (он обедал отдельно) и чтобы привести в порядок свои вещи, прочесть и ответить на записки и письма, которые у нее скопились на столе.

 Чувство беспричинного стыда, которое она испытывала дорогой, и волнение совершенно исчезли. В привычных условиях жизни она чувствовала себя опять твердою и безупречною.

 Она с удивлением вспомнила свое вчерашнее состояние. "Что же было? Ничего. Вронский сказал глупость, которой легко положить конец, и я ответила так, как нужно было. Говорить об этом мужу не надо и нельзя. Говорить об этом - значит придавать важность тому, что ее не имеет". Она вспомнила, как она рассказала почти признание, которое ей сделал в Петербурге молодой подчиненный ее мужа, и как Алексей Александрович ответил, что, живя в свете, всякая женщина может подвергнуться этому, но что он доверяется вполне ее такту и никогда не позволит себе унизить ее и себя до ревности. "Стало быть, незачем говорить? Да, слава богу, и нечего говорить", - сказала она себе.

 

XXXIII

 Алексей Александрович вернулся из министерства в четыре часа, но, как это часто бывало, не успел войти к ней. Он прошел в кабинет принимать дожидавшихся просителей и подписать некоторые бумаги, принесенные правителем дел. К обеду (всегда человека три обедали у Карениных) приехали: старая кузина Алексея Александровича, директор департамента с женой и один молодой человек, рекомендованный Алексею Александровичу на службу. Анна вышла в гостиную, чтобы занимать их. Ровно в пять часов бронзовые часы Петра I не успели добить пятого удара, как вышел Алексей Александрович в белом галстуке и во фраке с двумя звездами, так как сейчас после обеда ему надо было ехать. Каждая минута жизни Алексея Александровича была занята и распределена. И для того чтоб успевать сделать то, что ему предстояло каждый день, он держался строжайшей аккуратности. "Без поспешности и без отдыха" - было его девизом. Он вошел в залу, раскланялся со всеми и поспешно сел, улыбаясь жене.

 - Да, кончилось мое уединение. Ты не поверишь, как неловко (он ударил на слове неловко) обедать одному.

 За обедом он поговорил с женой о московских делах с насмешливою улыбкой спрашивал о Степане Аркадьиче; но разговор шел преимущественно общий, о петербургских служебных и общественных делах. После обеда он провел полчаса с гостями и, опять с улыбкой пожал руку жене, вышел и уехал в совет. Анна не поехала в этот раз ни к княгине Бетси Тверской, которая, узнав о ее приезде, звала ее вечером, ни в театр, где нынче была у нее ложа. Она не поехала преимущественно потому, что платье, на которое она рассчитывала, было не готово. Вообще, занявшись после отъезда гостей своим туалетом, Анна была очень раздосадована. Пред отъездом в Москву она, вообще мастерица одеваться не очень дорого, отдала модистке для переделки три платья. Платье нужно было так переделать, чтоб их нельзя было узнать и они должны были быть готовы уже три дня тому назад. Оказалось, что два платья были совсем не готовы, а одно переделано не так, как того хотела Анна. Модистка приехала объясняться, утверждая, что так будет лучше, и Анна разгорячилась так, что ей потом совестно было вспоминать. Чтобы совершенно успокоиться, она пошла в детскую и весь вечер провела с сыном, сама уложила его спать, перекрестила и покрыла его одеялом. Она рада была, что не поехала никуда и так хорошо провела этот вечер. Ей так легко и спокойно было, так ясно она видела, что все, что ей на железной дороге представлялось столь значительным, был только один из обычных ничтожных случаев светской жизни и что ей ни пред кем, ни пред собой стыдиться нечего. Анна села у камина с английским романом и ждала мужа. Ровно в половине десятого послышался его звонок, и он вошел в комнату.

 - Наконец-то ты!- сказала она, протягивая ему руку.

 Он поцеловал ее руку и подсел к ней.

 - Вообще я вижу, что поездка твоя удалась, - сказал он ей.

 - Да, очень, - отвечала она и стала рассказывать ему все сначала: свое путешествие с Вронскою, свой приезд, случай на железной дороге. Потом рассказала свое впечатление жалости к брату сначала, потом к Долли.

 - Я не полагаю, чтобы можно было извинять такого человека, хотя он и твой брат, - сказал Алексей Александрович строго.

 Анна улыбнулась. Она поняла, что он сказал это именно затем, чтобы показать, что соображения родства не могут остановить его в высказывании своего искреннего мнения. Она знала эту черту в своем муже и любила ее.

 - Я рад, что все кончилось благополучно и что ты приехала, - продолжал он. - Ну, что говорят там про новое положение, которое я провел в совете?

 Анна ничего не слышала об этом положении, и ей стало совестно, что она так легко могла забыть о том, что для него было так важно.

 - Здесь, напротив, это наделало много шума, - сказал он с самодовольною улыбкой.

 Она видела, что Алексей Александрович хотел что-то сообщить ей приятное для себя об этом деле, и она вопросами навела его на рассказ. Он с тою же самодовольною улыбкой рассказал об овациях, которые были сделаны ему вследствие этого проведенного положения.

 - Я очень, очень был рад. Это доказывает, что, наконец, у нас начинает устанавливаться разумный и твердый взгляд на это дело.

 Допив со сливками и хлебом свой  второй  стакан  чая,  Алексей Александрович встал и пошел в свой кабинет.

 - А ты никуда не поехала; тебе, верно, скучно было? - сказал он.

 - О нет!- отвечала она, встав за ним и провожая его чрез залу в кабинет. - Что же ты читаешь теперь? - спросила она.

 - Теперь я читаю Duc de Lille, "Poesie des enfers", - отвечал он. - Очень замечательная книга.

 Анна улыбнулась, как улыбаются слабостям любимых людей, и, положив свою руку под его, проводила его до дверей кабинета. Она знала его привычку, сделавшуюся необходимостью, вечером читать. Она знала, что, несмотря на поглощавшие почти все время служебные обязанности, он считал своим долгом следить за всем замечательным, появлявшимся в умственной сфере. Она знала тоже, что действительно его интересовали книги политические, философские, богословские, что искусство было по его натуре совершенно чуждо ему, но что, несмотря на это, или лучше вследствие этого, Алексей Александрович не пропускал ничего того, что делало шум в этой области, и считал своим долгом все читать. Она знала, что в области политики, философии, богословия Алексей Александрович сомневался или отыскивал; но в вопросах искусства и поэзии, в особенности музыки, понимания которой он был совершенно лишен, у него были самые определенные и твердые мнения. Он любил говорить о Шекспире, Рафаэле, Бетховене, о значении новых школ поэзии и музыки, которые все были у него распределены с очень ясною последовательностью.

 - Ну, и бог с тобой, - сказала она у двери кабинета, где уже были приготовлены ему абажур на свече и графин воды у кресла. - А я напишу в Москву.

 Он пожал ей руку и опять поцеловал ее.

 "Все-таки он хороший человек, правдивый, добрый и замечательный в своей сфере, - говорила себе Анна, вернувшись к себе, как будто защищая его пред кем-то, кто обвинял его и говорил, что его нельзя любить. - Но что это уши у него так странно выдаются! Или он обстригся?"

 Ровно в двенадцать, когда Анна еще сидела за письменным столом, дописывая письмо к Долли, послышались ровные шаги в туфлях, и Алексей Александрович, вымытый, причесанный, с книгою под мышкой, подошел к ней.

 - Пора, пора, - сказал он, особенно улыбаясь, и прошел в спальню.

 "И какое право имел он так смотреть на него?" - подумала Анна, вспоминая взгляд Вронского на Алексея Александровича.

 Раздевшись, она вошла в спальню, но на лице ее не только не было того оживления, которое в бытность ее в Москве так и брызгало из ее глаз и улыбки: напротив, теперь огонь казался потушенным в ней или где-то далеко припрятанным.

 

XXXIV

 Уезжая из Петербурга, Вронский оставил свою большую квартиру на Морской приятелю и любимому товарищу Петрицкому.

 Петрицкий был молодой поручик, не особенно знатный и не только не богатый, но кругом в долгах, к вечеру всегда пьяный и часто за разные и смешные и грязные истории попадавший на гауптвахту, но любимый и товарищами и начальством. Подъезжая в двенадцатом часу с железной дороги к своей квартире, Вронский увидал у подъезда знакомую ему извозчичью карету. Из-за двери еще на свой звонок он услыхал хохот мужчин и лепет женского голоса и крик Петрицкого: "Если кто из злодеев, то не пускать!" Вронский не велел денщику говорить о себе и потихоньку вошел в первую комнату. Баронесса Шильтон, приятельница Петрицкого, блестя лиловым атласом платья и румяным белокурым личиком и, как канарейка, наполняя всю комнату своим парижским говором, сидела пред круглым столом, варя кофе. Петрицкий в пальто и ротмистр Камеровский в полной форме, вероятно со службы, сидели вокруг нее.

 - Браво! Вронский!- закричал Петрицкий, вскакивая и гремя стулом. - Сам хозяин! Баронесса, кофею ему из нового кофейника. Вот не ждали! Надеюсь, ты доволен украшением твоего кабинета, - сказал он, указывая на баронессу. - Вы ведь знакомы?

 - Еще бы!- сказал Вронский, весело улыбаясь и пожимая маленькую ручку баронессы. - Как же! старый друг.

 - Вы домой с дороги, - сказала баронесса, - так я бегу. Ах, я уеду сию минуту, если я мешаю.

 - Вы дома там, где вы, баронесса, - сказал Вронский. - Здравствуй, Камеровский, - прибавил он, холодно пожимая руку Камеровского.

 - Вот вы никогда не умеете говорить такие хорошенькие вещи, - обратилась баронесса к Петрицкому.

 - Нет, отчего же? После обеда и я скажу не хуже.

 - Да после обеда нет заслуги! Ну, так я вам дам кофею, идите умывайтесь и убирайтесь, - сказала баронесса, опять садясь и заботливо поворачивая винтик в новом кофейнике. - Пьер, дайте кофе, - обратилась она к Петрицкому, которого она называла Пьер, по его фамилии Петрицкий, не скрывая своих отношений с ним. - Я прибавлю.

 - Испортите.

 - Нет, не испорчу! Ну, а ваша жена? - сказала вдруг баронесса, перебивая разговор Вронского с товарищем. - Мы здесь женили вас. Привезли вашу жену?

 - Нет, баронесса. Я рожден цыганом и умру цыганом.

 - Тем лучше, тем лучше. Давайте руку.

 И баронесса, не отпуская Вронского, стала ему рассказывать, пересыпая шутками, свои последние планы жизни и спрашивать его совета.,

 - Он все не хочет давать мне развода! Ну что мне делать? (Он был муж ее.) Я теперь хочу процесс начинать. Как вы мне посоветуете? Камеровский, смотрите, же за кофеем - ушел; вы видите, я занята делами! Я хочу процесс, потому что состояние мне нужно мое. Вы понимаете ли эту глупость, что я ему будто бы неверна, - с презрением сказала она, - и от этого он хочет пользоваться моим имением.

 Вронский слушал с удовольствием этот веселый лепет хорошенькой женщины, поддакивал ей, давал полушутливые советы и вообще тотчас же принял свой привычный тон обращения с этого рода женщинами. В его петербургском мире все люди разделялись на два совершенно противоположные сорта. Один низший сорт: пошлые, глупые и, главное, смешные люди, которые веруют в то, что одному мужу надо жить с одною женой, с которою он обвенчан, что девушке надо быть невинною, женщине стыдливою, мужчине мужественным, воздержанным и твердым, что надо воспитывать детей, зарабатывать свой хлеб, платить долги, - и разные тому подобные глупости. Это был сорт людей старомодных и смешных. Но был другой сорт людей, настоящих, к которому они все принадлежали, в котором надо быть, главное, элегантным, красивым, великодушным, смелым, веселым, отдаваться всякой страсти не краснея и над всем остальным смеяться.

 Вронский только в первую минуту был ошеломлен после впечатлений совсем другого мира, привезенных им из Москвы, но тотчас же, как будто всунул ноги в старые туфли, он вошел в свой прежний веселый и приятный мир.

 Кофе так и не сварился, а обрызгал всех и ушел и произвел именно то самое, что было нужно, то есть подал повод к шуму и смеху и залил дорогой ковер и платье баронессы.

 - Ну, теперь прощайте, а то вы никогда не умоетесь, и на моей совести будет главное преступление порядочного человека, нечистоплотность. Так вы советуете нож к горлу?

 - Непременно, и так, чтобы ваша ручка была поближе от его губ. Он поцелует вашу ручку, и все кончится благополучно, - отвечал Вронский.

 - Так нынче во Французском!- И, зашумев платьем, она исчезла.

 Камеровский поднялся тоже, а Вронский, не дожидаясь его ухода, подал ему руку и отправился в уборную. Пока он умывался, Петрицкий описал ему в кратких чертах свое положение, насколько оно изменилось после отъезда Вронского. Денег нет ничего. Отец сказал, что не даст и не заплатит долгов. Портной хочет посадить, и другой тоже непременно грозит посадить. Полковой командир объявил, что если эти скандалы не прекратятся, то надо выходить. Баронесса надоела, как горькая редька, особенно тем, что все хочет давать деньги; а есть одна, он ее покажет Вронскому, чудо, прелесть, в восточном строгом стиле, "genre рабыни Ребекки, понимаешь". С Беркошевым тоже вчера разбранился, и он хотел прислать секундантов, но, разумеется, ничего не выйдет. Вообще же все превосходно и чрезвычайно весело. И, не давая товарищу углубляться в подробности своего положения, Петрицкий пустился рассказывать ему все интересные новости. Слушая столь знакомые рассказы Петрицкого в столь знакомой обстановке своей трехлетней квартиры, Вронский испытывал приятное чувство возвращения к привычной и беззаботной петербургской жизни.

 - Не может быть! - закричал он, отпустив педаль умывальника, которым он обливал свою красную здоровую шею. - Не может быть!- закричал он при известии о том, что Лора сошлась с Милеевым и бросила Фертингофа. - И он все так же глуп и доволен? Ну, а Бузулуков что?

 - Ах, с Бузулуковым была история - прелесть! - закричал Петрицкий.. - Ведь его страсть - балы, и он ни одного придворного бала не пропускает. Отправился он на большой бал в новой каске. Ты видел новые каски? Очень хороши, легче. Только стоит он... Нет, ты слушай.

 - Да я слушаю, - растираясь мохнатым полотенцем, отвечал Вронский.

 - Проходит великая княгиня с каким-то послом, на его беду зашел у них разговор о новых касках. Великая княгиня и хотела показать новую каску... Видят, наш голубчик стоит. (Петрицкий представил, как он стоит с каской.) Великая княгиня попросила подать себе каску, - он не дает. Что такое? Только ему мигают, кивают, хмурятся. Подай. Не дает.  Замер.  Можешь  себе представить... Только этот... как его... хочет уже взять у него каску... не дает!.. Он вырвал, подает великой княгине. "Вот это новая", - говорит великая княгиня. Повернула каску, и можешь себе представить, оттуда бух! груша, конфеты, два фунта конфет!.. Он это набрал, голубчик!

 Вронский покатился со смеху. И долго потом, говоря уже о другом, закатывался он своим здоровым смехом, выставляя свои крепкие сплошные зубы, когда вспоминал о каске.  Узнав все новости, Вронский с помощью лакея оделся в мундир и поехал являться. Явившись, он намерен был съездить к брату, к Бетси и сделать несколько визитов с тем, чтоб начать ездить в тот свет, где бы он мог встречать Каренину. Как и всегда в Петербурге, он выехал из дома с тем, чтобы не возвращаться до поздней ночи.

 

 

Part One

  Chapter 1

  Happy families are all alike; every unhappy family is unhappy in its own way.

 Everything was in confusion in the Oblonskys' house. The wife had discovered that the husband was carrying on an intrigue with a French girl, who had been a governess in their family, and she had announced to her husband that she could not go on living in the same house with him. This position of affairs had now lasted three days, and not only the husband and wife themselves, but all the members of their family and household, were painfully conscious of it. Every person in the house felt that there was no sense in their living together, and that the stray people brought together by chance in any inn had more in common with one another than they, the members of the family and household of the Oblonskys. The wife did not leave her own room, the husband had not been at home for three days. The children ran wild all over the house; the English governess quarreled with the housekeeper, and wrote to a friend asking her to look out for a new situation for her; the man-cook had walked off the day before just at dinner time; the kitchen-maid, and the coachman had given warning.

 Three days after the quarrel, Prince Stepan Arkadyevitch Oblonsky--Stiva, as he was called in the fashionable world-- woke up at his usual hour, that is, at eight o'clock in the morning, not in his wife's bedroom, but on the leather-covered sofa in his study. He turned over his stout, well-cared-for person on the springy sofa, as though he would sink into a long sleep again; he vigorously embraced the pillow on the other side and buried his face in it; but all at once he jumped up, sat up on the sofa, and opened his eyes.

 "Yes, yes, how was it now?" he thought, going over his dream. "Now, how was it? To be sure! Alabin was giving a dinner at Darmstadt; no, not Darmstadt, but something American. Yes, but then, Darmstadt was in America. Yes, Alabin was giving a dinner on glass tables, and the tables sang, _Il mio tesoro_--not _Il mio tesoro_ though, but something better, and there were some sort of little decanters on the table, and they were women, too," he remembered.

 Stepan Arkadyevitch's eyes twinkled gaily, and he pondered with a smile. "Yes, it was nice, very nice. There was a great deal more that was delightful, only there's no putting it into words, or even expressing it in one's thoughts awake." And noticing a gleam of light peeping in beside one of the serge curtains, he cheerfully dropped his feet over the edge of the sofa, and felt about with them for his slippers, a present on his last birthday, worked for him by his wife on gold-colored morocco. And, as he had done every day for the last nine years, he stretched out his hand, without getting up, towards the place where his dressing-gown always hung in his bedroom. And thereupon he suddenly remembered that he was not sleeping in his wife's room, but in his study, and why: the smile vanished from his face, he knitted his brows.

 "Ah, ah, ah!  Oo!..." he muttered, recalling everything that had happened. And again every detail of his quarrel with his wife was present to his imagination, all the hopelessness of his position, and worst of all, his own fault.

 "Yes, she won't forgive me, and she can't forgive me. And the most awful thing about it is that it's all my fault--all my fault, though I'm not to blame. That's the point of the whole situation," he reflected.   "Oh, oh, oh!" he kept repeating in despair, as he remembered the acutely painful sensations caused him by this quarrel.

 Most unpleasant of all was the first minute when, on coming, happy and good-humored, from the theater, with a huge pear in his hand for his wife, he had not found his wife in the drawing-room, to his surprise had not found her in the study either, and saw her at last in her bedroom with the unlucky letter that revealed everything in her hand.

 She, his Dolly, forever fussing and worrying over household details, and limited in her ideas, as he considered, was sitting perfectly still with the letter in her hand, looking at him with an expression of horror, despair, and indignation.

 "What's this? this?" she asked, pointing to the letter.

 And at this recollection, Stepan Arkadyevitch, as is so often the case, was not so much annoyed at the fact itself as at the way in which he had met his wife's words.

 There happened to him at that instant what does happen to people when they are unexpectedly caught in something very disgraceful. He did not succeed in adapting his face to the position in which he was placed towards his wife by the discovery of his fault. Instead of being hurt, denying, defending himself, begging forgiveness, instead of remaining indifferent even--anything would have been better than what he did do--his face utterly involuntarily (reflex spinal action, reflected Stepan Arkadyevitch, who was fond of physiology)--utterly involuntarily assumed its habitual, good-humored, and therefore idiotic smile.

 This idiotic smile he could not forgive himself. Catching sight of that smile, Dolly shuddered as though at physical pain, broke out with her characteristic heat into a flood of cruel words, and rushed out of the room. Since then she had refused to see her husband.

 "It's that idiotic smile that's to blame for it all," thought Stepan Arkadyevitch.

 "But what's to be done? What's to be done?" he said to himself in despair, and found no answer.

 

 Chapter 2

  Stepan Arkadyevitch was a truthful man in his relations with himself. He was incapable of deceiving himself and persuading himself that he repented of his conduct. He could not at this date repent of the fact that he, a handsome, susceptible man of thirty-four, was not in love with his wife, the mother of five living and two dead children, and only a year younger than himself. All he repented of was that he had not succeeded better in hiding it from his wife. But he felt all the difficulty of his position and was sorry for his wife, his children, and himself. Possibly he might have managed to conceal his sins better from his wife if he had anticipated that the knowledge of them would have had such an effect on her. He had never clearly thought out the subject, but he had vaguely conceived that his wife must long ago have suspected him of being unfaithful to her, and shut her eyes to the fact. He had even supposed that she, a worn-out woman no longer young or good-looking, and in no way remarkable or interesting, merely a good mother, ought from a sense of fairness to take an indulgent view. It had turned out quite the other way.

 "Oh, it's awful! oh dear, oh dear! awful!" Stepan Arkadyevitch kept repeating to himself, and he could think of nothing to be done. "And how well things were going up till now! how well we got on!  She was contented and happy in her children; I never interfered with her in anything; I let her manage the children and the house just as she liked. It's true it's bad _her_ having been a governess in our house. That's bad!  There's something common, vulgar, in flirting with one's governess. But what a governess!"  (He vividly recalled the roguish black eyes of Mlle. Roland and her smile.)  "But after all, while she was in the house, I kept myself in hand. And the worst of it all is that she's already...it seems as if ill-luck would have it so!  Oh, oh! But what, what is to be done?"

 There was no solution, but that universal solution which life gives to all questions, even the most complex and insoluble. That answer is: one must live in the needs of the day--that is, forget oneself. To forget himself in sleep was impossible now, at least till nighttime; he could not go back now to the music sung by the decanter-women; so he must forget himself in the dream of daily life.

 "Then we shall see," Stepan Arkadyevitch said to himself, and getting up he put on a gray dressing-gown lined with blue silk, tied the tassels in a knot, and, drawing a deep breath of air into his broad, bare chest, he walked to the window with his usual confident step, turning out his feet that carried his full frame so easily. He pulled up the blind and rang the bell loudly. It was at once answered by the appearance of an old friend, his valet, Matvey, carrying his clothes, his boots, and a telegram. Matvey was followed by the barber with all the necessaries for shaving.

 "Are there any papers from the office?" asked Stepan Arkadyevitch, taking the telegram and seating himself at the looking-glass.

 "On the table," replied Matvey, glancing with inquiring sympathy at his master; and, after a short pause, he added with a sly smile, "They've sent from the carriage-jobbers."

 Stepan Arkadyevitch made no reply, he merely glanced at Matvey in the looking-glass. In the glance, in which their eyes met in the looking-glass, it was clear that they understood one another. Stepan Arkadyevitch's eyes asked: "Why do you tell me that? don't you know?"

 Matvey put his hands in his jacket pockets, thrust out one leg, and gazed silently, good-humoredly, with a faint smile, at his master.

 "I told them to come on Sunday, and till then not to trouble you or themselves for nothing," he said. He had obviously prepared the sentence beforehand.

 Stepan Arkadyevitch saw Matvey wanted to make a joke and attract attention to himself. Tearing open the telegram, he read it through, guessing at the words, misspelt as they always are in telegrams, and his face brightened.

 "Matvey, my sister Anna Arkadyevna will be here tomorrow," he said, checking for a minute the sleek, plump hand of the barber, cutting a pink path through his long, curly whiskers.

 "Thank God!" said Matvey, showing by this response that he, like his master, realized the significance of this arrival--that is, that Anna Arkadyevna, the sister he was so fond of, might bring about a reconciliation between husband and wife.

 "Alone, or with her husband?" inquired Matvey.

 Stepan Arkadyevitch could not answer, as the barber was at work on his upper lip, and he raised one finger. Matvey nodded at the looking-glass.

 "Alone. Is the room to be got ready upstairs?"

 "Inform Darya Alexandrovna: where she orders."

 "Darya Alexandrovna?" Matvey repeated, as though in doubt.

 "Yes, inform her. Here, take the telegram; give it to her, and then do what she tells you."

 "You want to try it on," Matvey understood, but he only said, "Yes sir."

 Stepan Arkadyevitch was already washed and combed and ready to be dressed, when Matvey, stepping deliberately in his creaky boots, came back into the room with the telegram in his hand. The barber had gone.

 "Darya Alexandrovna told me to inform you that she is going away. Let him do--that is you--do as he likes," he said, laughing only with his eyes, and putting his hands in his pockets, he watched his master with his head on one side. Stepan Arkadyevitch was silent a minute. Then a good-humored and rather pitiful smile showed itself on his handsome face.

 "Eh, Matvey?" he said, shaking his head.

 "It's all right, sir; she will come round," said Matvey.

 "Come round?"

 "Yes, sir."

 "Do you think so? Who's there?" asked Stepan Arkadyevitch, hearing the rustle of a woman's dress at the door.

 "It's I," said a firm, pleasant, woman's voice, and the stern, pockmarked face of Matrona Philimonovna, the nurse, was thrust in at the doorway.

 "Well, what is it, Matrona?" queried Stepan Arkadyevitch, going up to her at the door.

 Although Stepan Arkadyevitch was completely in the wrong as regards his wife, and was conscious of this himself, almost every one in the house (even the nurse, Darya Alexandrovna's chief ally) was on his side.

 "Well, what now?" he asked disconsolately.

 "Go to her, sir; own your fault again. Maybe God will aid you. She is suffering so, it's sad to see her; and besides, everything in the house is topsy-turvy. You must have pity, sir, on the children. Beg her forgiveness, sir. There's no help for it! One must take the consequences..."

 "But she won't see me."

 "You do your part. God is merciful; pray to God, sir, pray to God."

 "Come, that'll do, you can go," said Stepan Arkadyevitch, blushing suddenly. "Well now, do dress me." He turned to Matvey and threw off his dressing-gown decisively.

 Matvey was already holding up the shirt like a horse's collar, and, blowing off some invisible speck, he slipped it with obvious pleasure over the well-groomed body of his master.

 

 Chapter 3

  When he was dressed, Stepan Arkadyevitch sprinkled some scent on himself, pulled down his shirt-cuffs, distributed into his pockets his cigarettes, pocketbook, matches, and watch with its double chain and seals, and shaking out his handkerchief, feeling himself clean, fragrant, healthy, and physically at ease, in spite of his unhappiness, he walked with a slight swing on each leg into the dining-room, where coffee was already waiting for him, and beside the coffee, letters and papers from the office.

 He read the letters. One was very unpleasant, from a merchant who was buying a forest on his wife's property. To sell this forest was absolutely essential; but at present, until he was reconciled with his wife, the subject could not be discussed. The most unpleasant thing of all was that his pecuniary interests should in this way enter into the question of his reconciliation with his wife. And the idea that he might be led on by his interests, that he might seek a reconciliation with his wife on account of the sale of the forest--that idea hurt him.

 When he had finished his letters, Stepan Arkadyevitch moved the office-papers close to him, rapidly looked through two pieces of business, made a few notes with a big pencil, and pushing away the papers, turned to his coffee. As he sipped his coffee, he opened a still damp morning paper, and began reading it.

 Stepan Arkadyevitch took in and read a liberal paper, not an extreme one, but one advocating the views held by the majority. And in spite of the fact that science, art, and politics had no special interest for him, he firmly held those views on all these subjects which were held by the majority and by his paper, and he only changed them when the majority changed them--or, more strictly speaking, he did not change them, but they imperceptibly changed of themselves within him.

 Stepan Arkadyevitch had not chosen his political opinions or his views; these political opinions and views had come to him of themselves, just as he did not choose the shapes of his hat and coat, but simply took those that were being worn. And for him, living in a certain society--owing to the need, ordinarily developed at years of discretion, for some degree of mental activity--to have views was just as indispensable as to have a hat. If there was a reason for his preferring liberal to conservative views, which were held also by many of his circle, it arose not from his considering liberalism more rational, but from its being in closer accordance with his manner of life. The liberal party said that in Russia everything is wrong, and certainly Stepan Arkadyevitch had many debts and was decidedly short of money. The liberal party said that marriage is an institution quite out of date, and that it needs reconstruction; and family life certainly afforded Stepan Arkadyevitch little gratification, and forced him into lying and hypocrisy, which was so repulsive to his nature. The liberal party said, or rather allowed it to be understood, that religion is only a curb to keep in check the barbarous classes of the people; and Stepan Arkadyevitch could not get through even a short service without his legs aching from standing up, and could never make out what was the object of all the terrible and high-flown language about another world when life might be so very amusing in this world. And with all this, Stepan Arkadyevitch, who liked a joke, was fond of puzzling a plain man by saying that if he prided himself on his origin, he ought not to stop at Rurik and disown the first founder of his family--the monkey. And so Liberalism had become a habit of Stepan Arkadyevitch's, and he liked his newspaper, as he did his cigar after dinner, for the slight fog it diffused in his brain. He read the leading article, in which it was maintained that it was quite senseless in our day to raise an outcry that radicalism was threatening to swallow up all conservative elements, and that the government ought to take measures to crush the revolutionary hydra; that, on the contrary, "in our opinion the danger lies not in that fantastic revolutionary hydra, but in the obstinacy of traditionalism clogging progress," etc., etc. He read another article, too, a financial one, which alluded to Bentham and Mill, and dropped some innuendoes reflecting on the ministry. With his characteristic quickwittedness he caught the drift of each innuendo, divined whence it came, at whom and on what ground it was aimed, and that afforded him, as it always did, a certain satisfaction. But today that satisfaction was embittered by Matrona Philimonovna's advice and the unsatisfactory state of the household. He read, too, that Count Beist was rumored to have left for Wiesbaden, and that one need have no more gray hair, and of the sale of a light carriage, and of a young person seeking a situation; but these items of information did not give him, as usual, a quiet, ironical gratification. Having finished the paper, a second cup of coffee and a roll and butter, he got up, shaking the crumbs of the roll off his waistcoat; and, squaring his broad chest, he smiled joyously:  not because there was anything particularly agreeable in his mind--the joyous smile was evoked by a good digestion.

 But this joyous smile at once recalled everything to him, and he grew thoughtful.

 Two childish voices (Stepan Arkadyevitch recognized the voices of Grisha, his youngest boy, and Tanya, his eldest girl) were heard outside the door. They were carrying something, and dropped it.

 "I told you not to sit passengers on the roof," said the little girl in English; "there, pick them up!"

 "Everything's in confusion," thought Stepan Arkadyevitch; "there are the children running about by themselves." And going to the door, he called them. They threw down the box, that represented a train, and came in to their father.

 The little girl, her father's favorite, ran up boldly, embraced him, and hung laughingly on his neck, enjoying as she always did the smell of scent that came from his whiskers. At last the little girl kissed his face, which was flushed from his stooping posture and beaming with tenderness, loosed her hands, and was about to run away again; but her father held her back.

 "How is mamma?" he asked, passing his hand over his daughter's smooth, soft little neck. "Good morning," he said, smiling to the boy, who had come up to greet him. He was conscious that he loved the boy less, and always tried to be fair; but the boy felt it, and did not respond with a smile to his father's chilly smile.

 "Mamma?  She is up," answered the girl.

 Stepan Arkadyevitch sighed. "That means that she's not slept again all night," he thought.

 "Well, is she cheerful?"

 The little girl knew that there was a quarrel between her father and mother, and that her mother could not be cheerful, and that her father must be aware of this, and that he was pretending when he asked about it so lightly. And she blushed for her father. He at once perceived it, and blushed too.

 "I don't know," she said. "She did not say we must do our lessons, but she said we were to go for a walk with Miss Hoole to grandmamma's."

 "Well, go, Tanya, my darling. Oh, wait a minute, though," he said, still holding her and stroking her soft little hand.

 He took off the mantelpiece, where he had put it yesterday, a little box of sweets, and gave her two, picking out her favorites, a chocolate and a fondant.

 "For Grisha?" said the little girl, pointing to the chocolate.

 "Yes, yes." And still stroking her little shoulder, he kissed her on the roots of her hair and neck, and let her go.

 "The carriage is ready," said Matvey; "but there's some one to see you with a petition."

 "Been here long?" asked Stepan Arkadyevitch.

 "Half an hour."

 "How many times have I told you to tell me at once?"

 "One must let you drink your coffee in peace, at least," said Matvey, in the affectionately gruff tone with which it was impossible to be angry.

 "Well, show the person up at once," said Oblonsky, frowning with vexation.

 The petitioner, the widow of a staff captain Kalinin, came with a request impossible and unreasonable; but Stepan Arkadyevitch, as he generally did, made her sit down, heard her to the end attentively without interrupting her, and gave her detailed advice as to how and to whom to apply, and even wrote her, in his large, sprawling, good and legible hand, a confident and fluent little note to a personage who might be of use to her. Having got rid of the staff captain's widow, Stepan Arkadyevitch took his hat and stopped to recollect whether he had forgotten anything. It appeared that he had forgotten nothing except what he wanted to forget--his wife.

 "Ah, yes!"  He bowed his head, and his handsome face assumed a harassed expression. "To go, or not to go!" he said to himself; and an inner voice told him he must not go, that nothing could come of it but falsity; that to amend, to set right their relations was impossible, because it was impossible to make her attractive again and able to inspire love, or to make him an old man, not susceptible to love. Except deceit and lying nothing could come of it now; and deceit and lying were opposed to his nature.

 "It must be some time, though:  it can't go on like this," he said, trying to give himself courage. He squared his chest, took out a cigarette, took two whiffs at it, flung it into a mother-of-pearl ashtray, and with rapid steps walked through the drawing room, and opened the other door into his wife's bedroom.

 

 Chapter 4

  Darya Alexandrovna, in a dressing jacket, and with her now scanty, once luxuriant and beautiful hair fastened up with hairpins on the nape of her neck, with a sunken, thin face and large, startled eyes, which looked prominent from the thinness of her face, was standing among a litter of all sorts of things scattered all over the room, before an open bureau, from which she was taking something. Hearing her husband's steps, she stopped, looking towards the door, and trying assiduously to give her features a severe and contemptuous expression. She felt she was afraid of him, and afraid of the coming interview. She was just attempting to do what she had attempted to do ten times already in these last three days--to sort out the children's things and her own, so as to take them to her mother's--and again she could not bring herself to do this; but now again, as each time before, she kept saying to herself, "that things cannot go on like this, that she must take some step" to punish him, put him to shame, avenge on him some little part at least of the suffering he had caused her. She still continued to tell herself that she should leave him, but she was conscious that this was impossible; it was impossible because she could not get out of the habit of regarding him as her husband and loving him. Besides this, she realized that if even here in her own house she could hardly manage to look after her five children properly, they would be still worse off where she was going with them all. As it was, even in the course of these three days, the youngest was unwell from being given unwholesome soup, and the others had almost gone without their dinner the day before. She was conscious that it was impossible to go away; but, cheating herself, she went on all the same sorting out her things and pretending she was going.

 Seeing her husband, she dropped her hands into the drawer of the bureau as though looking for something, and only looked round at him when he had come quite up to her. But her face, to which she tried to give a severe and resolute expression, betrayed bewilderment and suffering.

 "Dolly!" he said in a subdued and timid voice. He bent his head towards his shoulder and tried to look pitiful and humble, but for all that he was radiant with freshness and health.   In a rapid glance she scanned his figure that beamed with health and freshness. "Yes, he is happy and content!" she thought; "while I.... And that disgusting good nature, which every one likes him for and praises--I hate that good nature of his," she thought. Her mouth stiffened, the muscles of the cheek contracted on the right side of her pale, nervous face.

 "What do you want?" she said in a rapid, deep, unnatural voice.

 "Dolly!" he repeated, with a quiver in his voice. "Anna is coming today."

 "Well, what is that to me?  I can't see her!" she cried.

 "But you must, really, Dolly..."

 "Go away, go away, go away!" she shrieked, not looking at him, as though this shriek were called up by physical pain.

 Stepan Arkadyevitch could be calm when he thought of his wife, he could hope that she would _come round_, as Matvey expressed it, and could quietly go on reading his paper and drinking his coffee; but when he saw her tortured, suffering face, heard the tone of her voice, submissive to fate and full of despair, there was a catch in his breath and a lump in his throat, and his eyes began to shine with tears.

 "My God! what have I done? Dolly!  For God's sake!.... You know...."  He could not go on; there was a sob in his throat.

 She shut the bureau with a slam, and glanced at him.

 "Dolly, what can I say?.... One thing: forgive...Remember, cannot nine years of my life atone for an instant...."

 She dropped her eyes and listened, expecting what he would say, as it were beseeching him in some way or other to make her believe differently.

 "--instant of passion?" he said, and would have gone on, but at that word, as at a pang of physical pain, her lips stiffened again, and again the muscles of her right cheek worked.

 "Go away, go out of the room!" she shrieked still more shrilly, "and don't talk to me of your passion and your loathsomeness."

 She tried to go out, but tottered, and clung to the back of a chair to support herself. His face relaxed, his lips swelled, his eyes were swimming with tears.

 "Dolly!" he said, sobbing now; "for mercy's sake, think of the children; they are not to blame!  I am to blame, and punish me, make me expiate my fault. Anything I can do, I am ready to do anything!  I am to blame, no words can express how much I am to blame!  But, Dolly, forgive me!"

 She sat down. He listened to her hard, heavy breathing, and he was unutterably sorry for her. She tried several times to begin to speak, but could not. He waited.

 "You remember the children, Stiva, to play with them; but I remember them, and know that this means their ruin," she said--obviously one of the phrases she had more than once repeated to herself in the course of the last few days.

 She had called him "Stiva," and he glanced at her with gratitude, and moved to take her hand, but she drew back from him with aversion.

 "I think of the children, and for that reason I would do anything in the world to save them, but I don't myself know how to save them. By taking them away from their father, or by leaving them with a vicious father--yes, a vicious father.... Tell me, after what...has happened, can we live together?  Is that possible? Tell me, eh, is it possible?" she repeated, raising her voice, "after my husband, the father of my children, enters into a love affair with his own children's governess?"

 "But what could I do? what could I do?" he kept saying in a pitiful voice, not knowing what he was saying, as his head sank lower and lower.

 "You are loathsome to me, repulsive!" she shrieked, getting more and more heated. "Your tears mean nothing!  You have never loved me; you have neither heart nor honorable feeling! You are hateful to me, disgusting, a stranger--yes, a complete stranger!"  With pain and wrath she uttered the word so terrible to herself--_stranger_.

 He looked at her, and the fury expressed in her face alarmed and amazed him. He did not understand how his pity for her exasperated her. She saw in him sympathy for her, but not love. "No, she hates me. She will not forgive me," he thought.

 "It is awful! awful!" he said.

 At that moment in the next room a child began to cry; probably it had fallen down. Darya Alexandrovna listened, and her face suddenly softened.

 She seemed to be pulling herself together for a few seconds, as though she did not know where she was, and what she was doing, and getting up rapidly, she moved towards the door.

 "Well, she loves my child," he thought, noticing the change of her face at the child's cry, "my child: how can she hate me?"

 "Dolly, one word more," he said, following her.

 "If you come near me, I will call in the servants, the children! They may all know you are a scoundrel!  I am going away at once, and you may live here with your mistress!"

 And she went out, slamming the door.

 Stepan Arkadyevitch sighed, wiped his face, and with a subdued tread walked out of the room. "Matvey says she will come round; but how?  I don't see the least chance of it. Ah, oh, how horrible it is!  And how vulgarly she shouted," he said to himself, remembering her shriek and the words--"scoundrel" and "mistress."  "And very likely the maids were listening!  Horribly vulgar! horrible!"  Stepan Arkadyevitch stood a few seconds alone, wiped his face, squared his chest, and walked out of the room.

 It was Friday, and in the dining room the German watchmaker was winding up the clock. Stepan Arkadyevitch remembered his joke about this punctual, bald watchmaker, "that the German was wound up for a whole lifetime himself, to wind up watches," and he smiled. Stepan Arkadyevitch was fond of a joke: "And maybe she will come round!  That's a good expression, '_come round,_'" he thought. "I must repeat that."

 "Matvey!"  he shouted. "Arrange everything with Darya in the sitting room for Anna Arkadyevna," he said to Matvey when he came in.

 "Yes, sir."

 Stepan Arkadyevitch put on his fur coat and went out onto the steps.

 "You won't dine at home?" said Matvey, seeing him off.

 "That's as it happens. But here's for the housekeeping," he said, taking ten roubles from his pocketbook. "That'll be enough."

 "Enough or not enough, we must make it do," said Matvey, slamming the carriage door and stepping back onto the steps.

 Darya Alexandrovna meanwhile having pacified the child, and knowing from the sound of the carriage that he had gone off, went back again to her bedroom. It was her solitary refuge from the household cares which crowded upon her directly she went out from it. Even now, in the short time she had been in the nursery, the English governess and Matrona Philimonovna had succeeded in putting several questions to her, which did not admit of delay, and which only she could answer: "What were the children to put on for their walk?  Should they have any milk?  Should not a new cook be sent for?"

 "Ah, let me alone, let me alone!" she said, and going back to her bedroom she sat down in the same place as she had sat when talking to her husband, clasping tightly her thin hands with the rings that slipped down on her bony fingers, and fell to going over in her memory all the conversation. "He has gone!  But has he broken it off with her?" she thought. "Can it be he sees her? Why didn't I ask him!  No, no, reconciliation is impossible. Even if we remain in the same house, we are strangers--strangers forever!"  She repeated again with special significance the word so dreadful to her. "And how I loved him! my God, how I loved him!.... How I loved him!  And now don't I love him?  Don't I love him more than before?  The most horrible thing is," she began, but did not finish her thought, because Matrona Philimonovna put her head in at the door.

 "Let us send for my brother," she said; "he can get a dinner anyway, or we shall have the children getting nothing to eat till six again, like yesterday."

 "Very well, I will come directly and see about it. But did you send for some new milk?"

 And Darya Alexandrovna plunged into the duties of the day, and drowned her grief in them for a time.

 

 Chapter 5

  Stepan Arkadyevitch had learned easily at school, thanks to his excellent abilities, but he had been idle and mischievous, and therefore was one of the lowest in his class. But in spite of his habitually dissipated mode of life, his inferior grade in the service, and his comparative youth, he occupied the honorable and lucrative position of president of one of the government boards at Moscow. This post he had received through his sister Anna's husband, Alexey Alexandrovitch Karenin, who held one of the most important positions in the ministry to whose department the Moscow office belonged. But if Karenin had not got his brother- in-law this berth, then through a hundred other personages-- brothers, sisters, cousins, uncles, and aunts--Stiva Oblonsky would have received this post, or some other similar one, together with the salary of six thousand absolutely needful for him, as his affairs, in spite of his wife's considerable property, were in an embarrassed condition.

 Half Moscow and Petersburg were friends and relations of Stepan Arkadyevitch. He was born in the midst of those who had been and are the powerful ones of this world. One-third of the men in the government, the older men, had been friends of his father's, and had known him in petticoats; another third were his intimate chums, and the remainder were friendly acquaintances. Consequently the distributors of earthly blessings in the shape of places, rents, shares, and such, were all his friends, and could not overlook one of their own set; and Oblonsky had no need to make any special exertion to get a lucrative post. He had only not to refuse things, not to show jealousy, not to be quarrelsome or take offense, all of which from his characteristic good nature he never did. It would have struck him as absurd if he had been told that he would not get a position with the salary he required, especially as he expected nothing out of the way; he only wanted what the men of his own age and standing did get, and he was no worse qualified for performing duties of the kind than any other man.

 Stepan Arkadyevitch was not merely liked by all who knew him for his good humor, but for his bright disposition, and his unquestionable honesty. In him, in his handsome, radiant figure, his sparkling eyes, black hair and eyebrows, and the white and red of his face, there was something which produced a physical effect of kindliness and good humor on the people who met him. "Aha! Stiva! Oblonsky! Here he is!" was almost always said with a smile of delight on meeting him. Even though it happened at times that after a conversation with him it seemed that nothing particularly delightful had happened, the next day, and the next, every one was just as delighted at meeting him again.

 After filling for three years the post of president of one of the government boards at Moscow, Stepan Arkadyevitch had won the respect, as well as the liking, of his fellow-officials, subordinates, and superiors, and all who had had business with him. The principal qualities in Stepan Arkadyevitch which had gained him this universal respect in the service consisted, in the first place, of his extreme indulgence for others, founded on a consciousness of his own shortcomings; secondly, of his perfect liberalism--not the liberalism he read of in the papers, but the liberalism that was in his blood, in virtue of which he treated all men perfectly equally and exactly the same, whatever their fortune or calling might be; and thirdly--the most important point--his complete indifference to the business in which he was engaged, in consequence of which he was never carried away, and never made mistakes.

 On reaching the offices of the board, Stepan Arkadyevitch, escorted by a deferential porter with a portfolio, went into his little private room, put on his uniform, and went into the boardroom. The clerks and copyists all rose, greeting him with good-humored deference. Stepan Arkadyevitch moved quickly, as ever, to his place, shook hands with his colleagues, and sat down. He made a joke or two, and talked just as much as was consistent with due decorum, and began work. No one knew better than Stepan Arkadyevitch how to hit on the exact line between freedom, simplicity, and official stiffness necessary for the agreeable conduct of business. A secretary, with the good-humored deference common to every one in Stepan Arkadyevitch's office, came up with papers, and began to speak in the familiar and easy tone which had been introduced by Stepan Arkadyevitch.

 "We have succeeded in getting the information from the government department of Penza. Here, would you care?...."

 "You've got them at last?" said Stepan Arkadyevitch, laying his finger on the paper. "Now, gentlemen...."

 And the sitting of the board began.

 "If they knew," he thought, bending his head with a significant air as he listened to the report, "what a guilty little boy their president was half an hour ago."  And his eyes were laughing during the reading of the report. Till two o'clock the sitting would go on without a break, and at two o'clock there would be an interval and luncheon.

 It was not yet two, when the large glass doors of the boardroom suddenly opened and someone came in.

 All the officials sitting on the further side under the portrait of the Tsar and the eagle, delighted at any distraction, looked round at the door; but the doorkeeper standing at the door at once drove out the intruder, and closed the glass door after him.

 When the case had been read through, Stepan Arkadyevitch got up and stretched, and by way of tribute to the liberalism of the times took out a cigarette in the boardroom and went into his private room. Two of the members of the board, the old veteran in the service, Nikitin, and the _Kammerjunker Grinevitch_, went in with him.

 "We shall have time to finish after lunch," said Stepan Arkadyevitch.

 "To be sure we shall!" said Nikitin.

 "A pretty sharp fellow this Fomin must be," said Grinevitch of one of the persons taking part in the case they were examining.

 Stepan Arkadyevitch frowned at Grinevitch's words, giving him thereby to understand that it was improper to pass judgment prematurely, and made him no reply.

 "Who was that came in?" he asked the doorkeeper.

 "Someone, your excellency, crept in without permission directly my back was turned. He was asking for you. I told him: when the members come out, then..."

 "Where is he?"

 "Maybe he's gone into the passage, but here he comes anyway. That is he," said the doorkeeper, pointing to a strongly built, broad-shouldered man with a curly beard, who, without taking off his sheepskin cap, was running lightly and rapidly up the worn steps of the stone staircase. One of the members going down--a lean official with a portfolio--stood out of his way and looked disapprovingly at the legs of the stranger, then glanced inquiringly at Oblonsky.

 Stepan Arkadyevitch was standing at the top of the stairs. His good-naturedly beaming face above the embroidered collar of his uniform beamed more than ever when he recognized the man coming up.

 "Why, it's actually you, Levin, at last!" he said with a friendly mocking smile, scanning Levin as he approached. "How is it you have deigned to look me up in this den?" said Stepan Arkadyevitch, and not content with shaking hands, he kissed his friend. "Have you been here long?"

 "I have just come, and very much wanted to see you," said Levin, looking shyly and at the same time angrily and uneasily around.

 "Well, let's go into my room," said Stepan Arkadyevitch, who knew his friend's sensitive and irritable shyness, and, taking his arm, he drew him along, as though guiding him through dangers.

 Stepan Arkadyevitch was on familiar terms with almost all his acquaintances, and called almost all of them by their Christian names: old men of sixty, boys of twenty, actors, ministers, merchants, and adjutant-generals, so that many of his intimate chums were to be found at the extreme ends of the social ladder, and would have been very much surprised to learn that they had, through the medium of Oblonsky, something in common. He was the familiar friend of everyone with whom he took a glass of champagne, and he took a glass of champagne with everyone, and when in consequence he met any of his disreputable chums, as he used in joke to call many of his friends, in the presence of his subordinates, he well knew how, with his characteristic tact, to diminish the disagreeable impression made on them. Levin was not a disreputable chum, but Oblonsky, with his ready tact, felt that Levin fancied he might not care to show his intimacy with him before his subordinates, and so he made haste to take him off into his room.

 Levin was almost of the same age as Oblonsky; their intimacy did not rest merely on champagne. Levin had been the friend and companion of his early youth. They were fond of one another in spite of the difference of their characters and tastes, as friends are fond of one another who have been together in early youth. But in spite of this, each of them--as is often the way with men who have selected careers of different kinds--though in discussion he would even justify the other's career, in his heart despised it. It seemed to each of them that the life he led himself was the only real life, and the life led by his friend was a mere phantasm. Oblonsky could not restrain a slight mocking smile at the sight of Levin. How often he had seen him come up to Moscow from the country where he was doing something, but what precisely Stepan Arkadyevitch could never quite make out, and indeed he took no interest in the matter. Levin arrived in Moscow always excited and in a hurry, rather ill at ease and irritated by his own want of ease, and for the most part with a perfectly new, unexpected view of things. Stepan Arkadyevitch laughed at this, and liked it. In the same way Levin in his heart despised the town mode of life of his friend, and his official duties, which he laughed at, and regarded as trifling. But the difference was that Oblonsky, as he was doing the same as every one did, laughed complacently and good-humoredly, while Levin laughed without complacency and sometimes angrily.

 "We have long been expecting you," said Stepan Arkadyevitch, going into his room and letting Levin's hand go as though to show that here all danger was over. "I am very, very glad to see you," he went on. "Well, how are you?  Eh?  When did you come?"

 Levin was silent, looking at the unknown faces of Oblonsky's two companions, and especially at the hand of the elegant Grinevitch, which had such long white fingers, such long yellow filbert-shaped nails, and such huge shining studs on the shirt-cuff, that apparently they absorbed all his attention, and allowed him no freedom of thought. Oblonsky noticed this at once, and smiled.

 "Ah, to be sure, let me introduce you," he said. "My colleagues: Philip Ivanitch Nikitin, Mihail Stanislavitch Grinevitch"--and turning to Levin--"a district councilor, a modern district councilman, a gymnast who lifts thirteen stone with one hand, a cattle-breeder and sportsman, and my friend, Konstantin Dmitrievitch Levin, the brother of Sergey Ivanovitch Koznishev."

 "Delighted," said the veteran.

 "I have the honor of knowing your brother, Sergey Ivanovitch," said Grinevitch, holding out his slender hand with its long nails.

 Levin frowned, shook hands coldly, and at once turned to Oblonsky. Though he had a great respect for his half-brother, an author well known to all Russia, he could not endure it when people treated him not as Konstantin Levin, but as the brother of the celebrated Koznishev.

 "No, I am no longer a district councilor. I have quarreled with them all, and don't go to the meetings any more," he said, turning to Oblonsky.

 "You've been quick about it!" said Oblonsky with a smile. "But how? why?"

 "It's a long story. I will tell you some time," said Levin, but he began telling him at once. "Well, to put it shortly, I was convinced that nothing was really done by the district councils, or ever could be," he began, as though some one had just insulted him. "On one side it's a plaything; they play at being a parliament, and I'm neither young enough nor old enough to find amusement in playthings; and on the other side" (he stammered) "it's a means for the coterie of the district to make money. Formerly they had wardships, courts of justice, now they have the district council--not in the form of bribes, but in the form of unearned salary," he said, as hotly as though someone of those present had opposed his opinion.

 "Aha!  You're in a new phase again, I see--a conservative," said Stepan Arkadyevitch. "However, we can go into that later."

 "Yes, later. But I wanted to see you," said Levin, looking with hatred at Grinevitch's hand.

 Stepan Arkadyevitch gave a scarcely perceptible smile.

 "How was it you used to say you would never wear European dress again?" he said, scanning his new suit, obviously cut by a French tailor. "Ah!  I see: a new phase."

 Levin suddenly blushed, not as grown men blush, slightly, without being themselves aware of it, but as boys blush, feeling that they are ridiculous through their shyness, and consequently ashamed of it and blushing still more, almost to the point of tears. And it was so strange to see this sensible, manly face in such a childish plight, that Oblonsky left off looking at him.

 "Oh, where shall we meet? You know I want very much to talk to you," said Levin.

 Oblonsky seemed to ponder.

 "I'll tell you what: let's go to Gurin's to lunch, and there we can talk. I am free till three."

 "No," answered Levin, after an instant's thought, "I have got to go on somewhere else."

 "All right, then, let's dine together."

 "Dine together? But I have nothing very particular, only a few words to say, and a question I want to ask you, and we can have a talk afterwards."

 "Well, say the few words, then, at once, and we'll gossip after dinner."

 "Well, it's this," said Levin; "but it's of no importance, though."

 His face all at once took an expression of anger from the effort he was making to surmount his shyness.

 "What are the Shtcherbatskys doing? Everything as it used to be?" he said.

 Stepan Arkadyevitch, who had long known that Levin was in love with his sister-in-law, Kitty, gave a hardly perceptible smile, and his eyes sparkled merrily.

 "You said a few words, but I can't answer in a few words, because.... Excuse me a minute..."

 A secretary came in, with respectful familiarity and the modest consciousness, characteristic of every secretary, of superiority to his chief in the knowledge of their business; he went up to Oblonsky with some papers, and began, under pretense of asking a question, to explain some objection. Stepan Arkadyevitch, without hearing him out, laid his hand genially on the secretary's sleeve.

 "No, you do as I told you," he said, softening his words with a smile, and with a brief explanation of his view of the matter he turned away from the papers, and said: "So do it that way, if you please, Zahar Nikititch."

 The secretary retired in confusion. During the consultation with the secretary Levin had completely recovered from his embarrassment. He was standing with his elbows on the back of a chair, and on his face was a look of ironical attention.

 "I don't understand it, I don't understand it," he said.

 "What don't you understand?" said Oblonsky, smiling as brightly as ever, and picking up a cigarette. He expected some queer outburst from Levin.

 "I don't understand what you are doing," said Levin, shrugging his shoulders. "How can you do it seriously?"

 "Why not?"

 "Why, because there's nothing in it."

 "You think so, but we're overwhelmed with work."

 "On paper. But, there, you've a gift for it," added Levin.

 "That's to say, you think there's a lack of something in me?"

 "Perhaps so," said Levin. "But all the same I admire your grandeur, and am proud that I've a friend in such a great person. You've not answered my question, though," he went on, with a desperate effort looking Oblonsky straight in the face.

 "Oh, that's all very well. You wait a bit, and you'll come to this yourself. It's very nice for you to have over six thousand acres in the Karazinsky district, and such muscles, and the freshness of a girl of twelve; still you'll be one of us one day. Yes, as to your question, there is no change, but it's a pity you've been away so long."

 "Oh, why so?" Levin queried, panic-stricken.

 "Oh, nothing," responded Oblonsky. "We'll talk it over. But what's brought you up to town?"

 "Oh, we'll talk about that, too, later on," said Levin, reddening again up to his ears.

 "All right. I see," said Stepan Arkadyevitch. "I should ask you to come to us, you know, but my wife's not quite the thing. But I tell you what; if you want to see them, they're sure now to be at the Zoological Gardens from four to five. Kitty skates. You drive along there, and I'll come and fetch you, and we'll go and dine somewhere together."

 "Capital. So good-bye till then."

 "Now mind, you'll forget, I know you, or rush off home to the country!"  Stepan Arkadyevitch called out laughing.

 "No, truly!"

 And Levin went out of the room, only when he was in the doorway remembering that he had forgotten to take leave of Oblonsky's colleagues.

 "That gentleman must be a man of great energy," said Grinevitch, when Levin had gone away.

 "Yes, my dear boy," said Stepan Arkadyevitch, nodding his head, "he's a lucky fellow!  Over six thousand acres in the Karazinsky district; everything before him; and what youth and vigor!  Not like some of us."

 "You have a great deal to complain of, haven't you, Stepan Arkadyevitch?"

 "Ah, yes, I'm in a poor way, a bad way," said Stepan Arkadyevitch with a heavy sigh.

 

 Chapter 6

  When Oblonsky asked Levin what had brought him to town, Levin blushed, and was furious with himself for blushing, because he could not answer, "I have come to make your sister-in-law an offer," though that was precisely what he had come for.

 The families of the Levins and the Shtcherbatskys were old, noble Moscow families, and had always been on intimate and friendly terms. This intimacy had grown still closer during Levin's student days. He had both prepared for the university with the young Prince Shtcherbatsky, the brother of Kitty and Dolly, and had entered at the same time with him. In those days Levin used often to be in the Shtcherbatskys' house, and he was in love with the Shtcherbatsky household. Strange as it may appear, it was with the household, the family, that Konstantin Levin was in love, especially with the feminine half of the household. Levin did not remember his own mother, and his only sister was older than he was, so that it was in the Shtcherbatskys' house that he saw for the first time that inner life of an old, noble, cultivated, and honorable family of which he had been deprived by the death of his father and mother. All the members of that family, especially the feminine half, were pictured by him, as it were, wrapped about with a mysterious poetical veil, and he not only perceived no defects whatever in them, but under the poetical veil that shrouded them he assumed the existence of the loftiest sentiments and every possible perfection. Why it was the three young ladies had one day to speak French, and the next English; why it was that at certain hours they played by turns on the piano, the sounds of which were audible in their brother's room above, where the students used to work; why they were visited by those professors of French literature, of music, of drawing, of dancing; why at certain hours all the three young ladies, with Mademoiselle Linon, drove in the coach to the Tversky boulevard, dressed in their satin cloaks, Dolly in a long one, Natalia in a half-long one, and Kitty in one so short that her shapely legs in tightly-drawn red stockings were visible to all beholders; why it was they had to walk about the Tversky boulevard escorted by a footman with a gold cockade in his hat--all this and much more that was done in their mysterious world he did not understand, but he was sure that everything that was done there was very good, and he was in love precisely with the mystery of the proceedings.

 In his student days he had all but been in love with the eldest, Dolly, but she was soon married to Oblonsky. Then he began being in love with the second. He felt, as it were, that he had to be in love with one of the sisters, only he could not quite make out which. But Natalia, too, had hardly made her appearance in the world when she married the diplomat Lvov. Kitty was still a child when Levin left the university. Young Shtcherbatsky went into the navy, was drowned in the Baltic, and Levin's relations with the Shtcherbatskys, in spite of his friendship with Oblonsky, became less intimate. But when early in the winter of this year Levin came to Moscow, after a year in the country, and saw the Shtcherbatskys, he realized which of the three sisters he was indeed destined to love.

 One would have thought that nothing could be simpler than for him, a man of good family, rather rich than poor, and thirty-two years old, to make the young Princess Shtcherbatskaya an offer of marriage; in all likelihood he would at once have been looked upon as a good match. But Levin was in love, and so it seemed to him that Kitty was so perfect in every respect that she was a creature far above everything earthly; and that he was a creature so low and so earthly that it could not even be conceived that other people and she herself could regard him as worthy of her.

 After spending two months in Moscow in a state of enchantment, seeing Kitty almost every day in society, into which he went so as to meet her, he abruptly decided that it could not be, and went back to the country.

 Levin's conviction that it could not be was founded on the idea that in the eyes of her family he was a disadvantageous and worthless match for the charming Kitty, and that Kitty herself could not love him. In her family's eyes he had no ordinary, definite career and position in society, while his contemporaries by this time, when he was thirty-two, were already, one a colonel, and another a professor, another director of a bank and railways, or president of a board like Oblonsky. But he (he knew very well how he must appear to others) was a country gentleman, occupied in breeding cattle, shooting game, and building barns; in other words, a fellow of no ability, who had not turned out well, and who was doing just what, according to the ideas of the world, is done by people fit for nothing else.

 The mysterious, enchanting Kitty herself could not love such an ugly person as he conceived himself to be, and, above all, such an ordinary, in no way striking person. Moreover, his attitude to Kitty in the past--the attitude of a grown-up person to a child, arising from his friendship with her brother--seemed to him yet another obstacle to love. An ugly, good-natured man, as he considered himself, might, he supposed, be liked as a friend; but to be loved with such a love as that with which he loved Kitty, one would need to be a handsome and, still more, a distinguished man.

 He had heard that women often did care for ugly and ordinary men, but he did not believe it, for he judged by himself, and he could not himself have loved any but beautiful, mysterious, and exceptional women.

 But after spending two months alone in the country, he was convinced that this was not one of those passions of which he had had experience in his early youth; that this feeling gave him not an instant's rest; that he could not live without deciding the question, would she or would she not be his wife, and that his despair had arisen only from his own imaginings, that he had no sort of proof that he would be rejected. And he had now come to Moscow with a firm determination to make an offer, and get married if he were accepted. Or...he could not conceive what would become of him if he were rejected.

 

 Chapter 7

  On arriving in Moscow by a morning train, Levin had put up at the house of his elder half-brother, Koznishev. After changing his clothes he went down to his brother's study, intending to talk to him at once about the object of his visit, and to ask his advice; but his brother was not alone. With him there was a well-known professor of philosophy, who had come from Harkov expressly to clear up a difference that had arisen between them on a very important philosophical question. The professor was carrying on a hot crusade against materialists. Sergey Koznishev had been following this crusade with interest, and after reading the professor's last article, he had written him a letter stating his objections. He accused the professor of making too great concessions to the materialists. And the professor had promptly appeared to argue the matter out. The point in discussion was the question then in vogue: Is there a line to be drawn between psychological and physiological phenomena in man? and if so, where?

 Sergey Ivanovitch met his brother with the smile of chilly friendliness he always had for everyone, and introducing him to the professor, went on with the conversation.

 A little man in spectacles, with a narrow forehead, tore himself from the discussion for an instant to greet Levin, and then went on talking without paying any further attention to him. Levin sat down to wait till the professor should go, but he soon began to get interested in the subject under discussion.

 Levin had come across the magazine articles about which they were disputing, and had read them, interested in them as a development of the first principles of science, familiar to him as a natural science student at the university. But he had never connected these scientific deductions as to the origin of man as an animal, as to reflex action, biology, and sociology, with those questions as to the meaning of life and death to himself, which had of late been more and more often in his mind.

 As he listened to his brother's argument with the professor, he noticed that they connected these scientific questions with those spiritual problems, that at times they almost touched on the latter; but every time they were close upon what seemed to him the chief point, they promptly beat a hasty retreat, and plunged again into a sea of subtle distinctions, reservations, quotations, allusions, and appeals to authorities, and it was with difficulty that he understood what they were talking about.

 "I cannot admit it," said Sergey Ivanovitch, with his habitual clearness, precision of expression, and elegance of phrase. "I cannot in any case agree with Keiss that my whole conception of the external world has been derived from perceptions. The most fundamental idea, the idea of existence, has not been received by me through sensation; indeed, there is no special sense-organ for the transmission of such an idea."

 "Yes, but they--Wurt, and Knaust, and Pripasov--would answer that your consciousness of existence is derived from the conjunction of all your sensations, that that consciousness of existence is  the result of your sensations. Wurt, indeed, says plainly that, assuming there are no sensations, it follows that there is no idea of existence."

 "I maintain the contrary," began Sergey Ivanovitch.

 But here it seemed to Levin that just as they were close upon the real point of the matter, they were again retreating, and he made up his mind to put a question to the professor.

 "According to that, if my senses are annihilated, if my body is dead, I can have no existence of any sort?" he queried.

 The professor, in annoyance, and, as it were, mental suffering at the interruption, looked round at the strange inquirer, more like a bargeman than a philosopher, and turned his eyes upon Sergey Ivanovitch, as though to ask: What's one to say to him? But Sergey Ivanovitch, who had been talking with far less heat and one-sidedness than the professor, and who had sufficient breadth of mind to answer the professor, and at the same time to comprehend the simple and natural point of view from which the question was put, smiled and said:

 "That question we have no right to answer as yet."

 "We have not the requisite data," chimed in the professor, and he went back to his argument. "No," he said; "I would point out the fact that if, as Pripasov directly asserts, perception is based on sensation, then we are bound to distinguish sharply between these two conceptions."

 Levin listened no more, and simply waited for the professor to go.

 

 Chapter 8

  When the professor had gone, Sergey Ivanovitch turned to his brother.

 "Delighted that you've come. For some time, is it? How's your farming getting on?"

 Levin knew that his elder brother took little interest in farming, and only put the question in deference to him, and so he only told him about the sale of his wheat and money matters.

 Levin had meant to tell his brother of his determination to get married, and to ask his advice; he had indeed firmly resolved to do so. But after seeing his brother, listening to his conversation with the professor, hearing afterwards the unconsciously patronizing tone in which his brother questioned him about agricultural matters (their mother's property had not been divided, and Levin took charge of both their shares), Levin felt that he could not for some reason begin to talk to him of his intention of marrying. He felt that his brother would not look at it as he would have wished him to.

 "Well, how is your district council doing?" asked Sergey Ivanovitch, who was greatly interested in these local boards and attached great importance to them.

 "I really don't know."

 "What!  Why, surely you're a member of the board?"

 "No, I'm not a member now; I've resigned," answered Levin, "and I no longer attend the meetings."

 "What a pity!" commented Sergey Ivanovitch, frowning.

 Levin in self-defense began to describe what took place in the meetings in his district.

 "That's how it always is!" Sergey Ivanovitch interrupted him. "We Russians are always like that. Perhaps it's our strong point, really, the faculty of seeing our own shortcomings; but we overdo it, we comfort ourselves with irony which we always have on the tip of our tongues. All I say is, give such rights as our local self-government to any other European people--why, the Germans or the English would have worked their way to freedom from them, while we simply turn them into ridicule."

 "But how can it be helped?" said Levin penitently. "It was my last effort. And I did try with all my soul. I can't. I'm no good at it."

 "It's not that you're no good at it," said Sergey Ivanovitch; "it is that you don't look at it as you should."

 "Perhaps not," Levin answered dejectedly.

 "Oh! do you know brother Nikolay's turned up again?"

 This brother Nikolay was the elder brother of Konstantin Levin, and half-brother of Sergey Ivanovitch; a man utterly ruined, who had dissipated the greater part of his fortune, was living in the strangest and lowest company, and had quarreled with his brothers.

 "What did you say?" Levin cried with horror. "How do you know?"

 "Prokofy saw him in the street."

 "Here in Moscow?  Where is he?  Do you know?" Levin got up from his chair, as though on the point of starting off at once.

 "I am sorry I told you," said Sergey Ivanovitch, shaking his head at his younger brother's excitement. "I sent to find out where he is living, and sent him his IOU to Trubin, which I paid. This is the answer he sent me."

 And Sergey Ivanovitch took a note from under a paper-weight and handed it to his brother.

 Levin read in the queer, familiar handwriting: "I humbly beg you to leave me in peace. That's the only favor I ask of my gracious brothers.--Nikolay Levin."

 Levin read it, and without raising his head stood with the note in his hands opposite Sergey Ivanovitch.

 There was a struggle in his heart between the desire to forget his unhappy brother for the time, and the consciousness that it would be base to do so.

 "He obviously wants to offend me," pursued Sergey Ivanovitch; "but he cannot offend me, and I should have wished with all my heart to assist him, but I know it's impossible to do that."

 "Yes, yes," repeated Levin. "I understand and appreciate your attitude to him; but I shall go and see him."

 "If you want to, do; but I shouldn't advise it," said Sergey Ivanovitch. "As regards myself, I have no fear of your doing so; he will not make you quarrel with me; but for your own sake, I should say you would do better not to go. You can't do him any good; still, do as you please."

 "Very likely I can't do any good, but I feel--especially at such a moment--but that's another thing--I feel I could not be at peace."

 "Well, that I don't understand," said Sergey Ivanovitch. "One thing I do understand," he added; "it's a lesson in humility. I have come to look very differently and more charitably on what is called infamous since brother Nikolay has become what he is...you know what he did..."

 "Oh, it's awful, awful!" repeated Levin.

 After obtaining his brother's address from Sergey Ivanovitch's footman, Levin was on the point of setting off at once to see him, but on second thought he decided to put off his visit till the evening. The first thing to do to set his heart at rest was to accomplish what he had come to Moscow for. From his brother's Levin went to Oblonsky's office, and on getting news of the Shtcherbatskys from him, he drove to the place where he had been told he might find Kitty.

 

 Chapter 9

  At four o'clock, conscious of his throbbing heart, Levin stepped out of a hired sledge at the Zoological Gardens, and turned along the path to the frozen mounds and the skating ground, knowing that he would certainly find her there, as he had seen the Shtcherbatskys' carriage at the entrance.

 It was a bright, frosty day. Rows of carriages, sledges, drivers, and policemen were standing in the approach. Crowds of well-dressed people, with hats bright in the sun, swarmed about the entrance and along the well-swept little paths between the little houses adorned with carving in the Russian style. The old curly birches of the gardens, all their twigs laden with snow, looked as though freshly decked in sacred vestments.

 He walked along the path towards the skating-ground, and kept saying to himself--"You mustn't be excited, you must be calm. What's the matter with you?  What do you want?  Be quiet, stupid," he conjured his heart. And the more he tried to compose himself, the more breathless he found himself.   An acquaintance met him and called him by his name, but Levin did not even recognize him. He went towards the mounds, whence came the clank of the chains of sledges as they slipped down or were dragged up, the rumble of the sliding sledges, and the sounds of merry voices. He walked on a few steps, and the skating-ground lay open before his eyes, and at once, amidst all the skaters, he knew her.

 He knew she was there by the rapture and the terror that seized on his heart. She was standing talking to a lady at the opposite end of the ground. There was apparently nothing striking either in her dress or her attitude. But for Levin she was as easy to find in that crowd as a rose among nettles. Everything was made bright by her. She was the smile that shed light on all round her. "Is it possible I can go over there on the ice, go up to her?" he thought. The place where she stood seemed to him a holy shrine, unapproachable, and there was one moment when he was almost retreating, so overwhelmed was he with terror. He had to make an effort to master himself, and to remind himself that people of all sorts were moving about her, and that he too might come there to skate. He walked down, for a long while avoiding looking at her as at the sun, but seeing her, as one does the sun, without looking.

 On that day of the week and at that time of day people of one set, all acquainted with one another, used to meet on the ice. There were crack skaters there, showing off their skill, and learners clinging to chairs with timid, awkward movements, boys, and elderly people skating with hygienic motives. They seemed to Levin an elect band of blissful beings because they were here, near her. All the skaters, it seemed, with perfect self-possession, skated towards her, skated by her, even spoke to her, and were happy, quite apart from her, enjoying the capital ice and the fine weather.

 Nikolay Shtcherbatsky, Kitty's cousin, in a short jacket and tight trousers, was sitting on a garden seat with his skates on. Seeing Levin, he shouted to him:

 "Ah, the first skater in Russia!  Been here long?  First-rate ice--do put your skates on."

 "I haven't got my skates," Levin answered, marveling at this boldness and ease in her presence, and not for one second losing sight of her, though he did not look at her. He felt as though the sun were coming near him. She was in a corner, and turning out her slender feet in their high boots with obvious timidity, she skated towards him. A boy in Russian dress, desperately waving his arms and bowed down to the ground, overtook her. She skated a little uncertainly; taking her hands out of the little muff that hung on a cord, she held them ready for emergency, and looking towards Levin, whom she had recognized, she smiled at him, and at her own fears. When she had got round the turn, she gave herself a push off with one foot, and skated straight up to Shtcherbatsky. Clutching at his arm, she nodded smiling to Levin. She was more splendid than he had imagined her.

 When he thought of her, he could call up a vivid picture of her to himself, especially the charm of that little fair head, so freely set on the shapely girlish shoulders, and so full of childish brightness and good humor. The childishness of her expression, together with the delicate beauty of her figure, made up her special charm, and that he fully realized. But what always struck him in her as something unlooked for, was the expression of her eyes, soft, serene, and truthful, and above all, her smile, which always transported Levin to an enchanted world, where he felt himself softened and tender, as he remembered himself in some days of his early childhood.

 "Have you been here long?" she said, giving him her hand. "Thank you," she added, as he picked up the handkerchief that had fallen out of her muff.

 "I?  I've not long...yesterday...I mean today...I arrived," answered Levin, in his emotion not at once understanding her question. "I was meaning to come and see you," he said; and then, recollecting with what intention he was trying to see her, he was promptly overcome with confusion and blushed.

 "I didn't know you could skate, and skate so well."

 She looked at him earnestly, as though wishing to make out the cause of his confusion.

 "Your praise is worth having. The tradition is kept up here that you are the best of skaters," she said, with her little black-gloved hand brushing a grain of hoarfrost off her muff.

 "Yes, I used once to skate with passion; I wanted to reach perfection."

 "You do everything with passion, I think," she said smiling. "I should so like to see how you skate. Put on skates, and let us skate together."

 "Skate together!  Can that be possible?" thought Levin, gazing at her.

 "I'll put them on directly," he said.

 And he went off to get skates.

 "It's a long while since we've seen you here, sir," said the attendant, supporting his foot, and screwing on the heel of the skate. "Except you, there's none of the gentlemen first-rate skaters. Will that be all right?" said he, tightening the strap.

 "Oh, yes, yes; make haste, please," answered Levin, with difficulty restraining the smile of rapture which would overspread his face. "Yes," he thought, "this now is life, this is happiness!  _Together,_ she said; _let us skate together!_  Speak to her now?  But that's just why I'm afraid to speak--because I'm happy now, happy in hope, anyway.... And then?.... But I must! I must!  I must!  Away with weakness!"

 Levin rose to his feet, took off his overcoat, and scurrying over the rough ice round the hut, came out on the smooth ice and skated without effort, as it were, by simple exercise of will, increasing and slackening speed and turning his course. He approached with timidity, but again her smile reassured him.

 She gave him her hand, and they set off side by side, going faster and faster, and the more rapidly they moved the more tightly she grasped his hand.

 "With you I should soon learn; I somehow feel confidence in you," she said to him.

 "And I have confidence in myself when you are leaning on me," he said, but was at once panic-stricken at what he had said, and blushed. And indeed, no sooner had he uttered these words, when all at once, like the sun going behind a cloud, her face lost all its friendliness, and Levin detected the familiar change in her expression that denoted the working of thought; a crease showed on her smooth brow.

 "Is there anything troubling you?--though I've no right to ask such a question," he added hurriedly.

 "Oh, why so?.... No, I have nothing to trouble me," she responded coldly; and she added immediately: "You haven't seen Mlle. Linon, have you?"

 "Not yet."

 "Go and speak to her, she likes you so much."

 "What's wrong?  I have offended her. Lord help me!" thought Levin, and he flew towards the old Frenchwoman with the gray ringlets, who was sitting on a bench. Smiling and showing her false teeth, she greeted him as an old friend.

 "Yes, you see we're growing up," she said to him, glancing towards Kitty, "and growing old. _Tiny bear_ has grown big now!" pursued the Frenchwoman, laughing, and she reminded him of his joke about the three young ladies whom he had compared to the three bears in the English nursery tale. "Do you remember that's what you used to call them?"

 He remembered absolutely nothing, but she had been laughing at the joke for ten years now, and was fond of it.

 "Now, go and skate, go and skate. Our Kitty has learned to skate nicely, hasn't she?"

 When Levin darted up to Kitty her face was no longer stern; her eyes looked at him with the same sincerity and friendliness, but Levin fancied that in her friendliness there was a certain note of deliberate composure. And he felt depressed. After talking a little of her old governess and her peculiarities, she questioned him about his life.

 "Surely you must be dull in the country in the winter, aren't you?" she said.

 "No, I'm not dull, I am very busy," he said, feeling that she was holding him in check by her composed tone, which he would not have the force to break through, just as it had been at the beginning of the winter.

 "Are you going to stay in town long?" Kitty questioned him.

 "I don't know," he answered, not thinking of what he was saying. The thought that if he were held in check by her tone of quiet friendliness he would end by going back again without deciding anything came into his mind, and he resolved to make a struggle against it.

 "How is it you don't know?"

 "I don't know. It depends upon you," he said, and was immediately horror-stricken at his own words.

 Whether it was that she had heard his words, or that she did not want to hear them, she made a sort of stumble, twice struck out, and hurriedly skated away from him. She skated up to Mlle. Linon, said something to her, and went towards the pavilion where the ladies took off their skates.

 "My God! what have I done!  Merciful God! help me, guide me," said Levin, praying inwardly, and at the same time, feeling a need of violent exercise, he skated about describing inner and outer circles.

 At that moment one of the young men, the best of the skaters of the day, came out of the coffee-house in his skates, with a cigarette in his mouth. Taking a run, he dashed down the steps in his skates, crashing and bounding up and down. He flew down, and without even changing the position of his hands, skated away over the ice.

 "Ah, that's a new trick!" said Levin, and he promptly ran up to the top to do this new trick.

 "Don't break your neck! it needs practice!" Nikolay Shtcherbatsky shouted after him.

 Levin went to the steps, took a run from above as best he could, and dashed down, preserving his balance in this unwonted movement with his hands. On the last step he stumbled, but barely touching the ice with his hand, with a violent effort recovered himself, and skated off, laughing.

 "How splendid, how nice he is!" Kitty was thinking at that time, as she came out of the pavilion with Mlle. Linon, and looked towards him with a smile of quiet affection, as though he were a favorite brother. "And can it be my fault, can I have done anything wrong?  They talk of flirtation. I know it's not he that I love; but still I am happy with him, and he's so jolly. Only, why did he say that?..." she mused.

 Catching sight of Kitty going away, and her mother meeting her at the steps, Levin, flushed from his rapid exercise, stood still and pondered a minute. He took off his skates, and overtook the mother and daughter at the entrance of the gardens.

 "Delighted to see you," said Princess Shtcherbatskaya. "On Thursdays we are home, as always."

 "Today, then?"

 "We shall be pleased to see you," the princess said stiffly.

 This stiffness hurt Kitty, and she could not resist the desire to smooth over her mother's coldness. She turned her head, and with a smile said:

 "Good-bye till this evening."

 At that moment Stepan Arkadyevitch, his hat cocked on one side, with beaming face and eyes, strode into the garden like a conquering hero. But as he approached his mother-in-law, he responded in a mournful and crestfallen tone to her inquiries about Dolly's health. After a little subdued and dejected conversation with his mother-in-law, he threw out his chest again, and put his arm in Levin's.

 "Well, shall we set off?" he asked. "I've been thinking about you all this time, and I'm very, very glad you've come," he said, looking him in the face with a significant air.

 "Yes, come along," answered Levin in ecstasy, hearing unceasingly the sound of that voice saying, "Good-bye till this evening," and seeing the smile with which it was said.

 "To the England or the Hermitage?"

 "I don't mind which."

 "All right, then, the England," said Stepan Arkadyevitch, selecting that restaurant because he owed more there than at the Hermitage, and consequently considered it mean to avoid it. "Have you got a sledge?  That's first-rate, for I sent my carriage home."

 The friends hardly spoke all the way. Levin was wondering what that change in Kitty's expression had meant, and alternately assuring himself that there was hope, and falling into despair, seeing clearly that his hopes were insane, and yet all the while he felt himself quite another man, utterly unlike what he had been before her smile and those words, "Good-bye till this evening."

 Stepan Arkadyevitch was absorbed during the drive in composing the menu of the dinner.

 "You like turbot, don't you?" he said to Levin as they were arriving.

 "Eh?" responded Levin. "Turbot? Yes, I'm _awfully_ fond of turbot."

 

 Chapter 10

  When Levin went into the restaurant with Oblonsky, he could not help noticing a certain peculiarity of expression, as it were, a restrained radiance, about the face and whole figure of Stepan Arkadyevitch. Oblonsky took off his overcoat, and with his hat over one ear walked into the dining room, giving directions to the Tatar waiters, who were clustered about him in evening coats, bearing napkins. Bowing to right and left to the people he met, and here as everywhere joyously greeting acquaintances, he went up to the sideboard for a preliminary appetizer of fish and vodka, and said to the painted Frenchwoman decked in ribbons, lace, and ringlets, behind the counter, something so amusing that even that Frenchwoman was moved to genuine laughter. Levin for his part refrained from taking any vodka simply because he felt such a loathing of that Frenchwoman, all made up, it seemed, of false hair, _poudre de riz,_ and _vinaigre de toilette_. He made haste to move away from her, as from a dirty place. His whole soul was filled with memories of Kitty, and there was a smile of triumph and happiness shining in his eyes.

 "This way, your excellency, please. Your excellency won't be disturbed here," said a particularly pertinacious, white-headed old Tatar with immense hips and coat-tails gaping widely behind. "Walk in, your excellency," he said to Levin; by way of showing his respect to Stepan Arkadyevitch, being attentive to his guest as well.

 Instantly flinging a fresh cloth over the round table under the bronze chandelier, though it already had a table cloth on it, he pushed up velvet chairs, and came to a standstill before Stepan Arkadyevitch with a napkin and a bill of fare in his hands, awaiting his commands.

 "If you prefer it, your excellency, a private room will be free directly; Prince Golistin with a lady. Fresh oysters have come in."

 "Ah! oysters."

 Stepan Arkadyevitch became thoughtful.

 "How if we were to change our program, Levin?" he said, keeping his finger on the bill of fare. And his face expressed serious hesitation. "Are the oysters good?  Mind now."

 "They're Flensburg, your excellency. We've no Ostend."

 "Flensburg will do, but are they fresh?"

 "Only arrived yesterday."

 "Well, then, how if we were to begin with oysters, and so change the whole program?  Eh?"

 "It's all the same to me. I should like cabbage soup and porridge better than anything; but of course there's nothing like that here."

 "_Porridge à la Russe,_ your honor would like?" said the Tatar, bending down to Levin, like a nurse speaking to a child.

 "No, joking apart, whatever you choose is sure to be good. I've been skating, and I'm hungry. And don't imagine," he added, detecting a look of dissatisfaction on Oblonsky's face, "that I shan't appreciate your choice. I am fond of good things."

 "I should hope so!  After all, it's one of the pleasures of life," said Stepan Arkadyevitch. "Well, then, my friend, you give us two--or better say three--dozen oysters, clear soup with vegetables..."

 "Printaniere," prompted the Tatar. But Stepan Arkadyevitch apparently did not care to allow him the satisfaction of giving the French names of the dishes.

 "With vegetables in it, you know. Then turbot with thick sauce, then...roast beef; and mind it's good. Yes, and capons, perhaps, and then sweets."

 The Tatar, recollecting that it was Stepan Arkadyevitch's way not to call the dishes by the names in the French bill of fare, did not repeat them after him, but could not resist rehearsing the whole menu to himself according to the bill:--"_Soupe printanière, turbot, sauce Beaumarchais, poulard à l'estragon, macédoine de fruits_...etc.," and then instantly, as though worked by springs, laying down one bound bill of fare, he took up another, the list of wines, and submitted it to Stepan Arkadyevitch.

 "What shall we drink?"

 "What you like, only not too much.   Champagne," said Levin.

 "What! to start with?  You're right though, I dare say. Do you like the white seal?"

 "_Cachet blanc,_" prompted the Tatar.

 "Very well, then, give us that brand with the oysters, and then we'll see."

 "Yes, sir. And what table wine?"

 "You can give us Nuits. Oh, no, better the classic Chablis."

 "Yes, sir. And _your_ cheese, your excellency?"

 "Oh, yes, Parmesan. Or would you like another?"

 "No, it's all the same to me," said Levin, unable to suppress a smile.

 And the Tatar ran off with flying coat-tails, and in five minutes darted in with a dish of opened oysters on mother-of-pearl shells, and a bottle between his fingers.

 Stepan Arkadyevitch crushed the starchy napkin, tucked it into his waistcoat, and settling his arms comfortably, started on the oysters.

 "Not bad," he said, stripping the oysters from the pearly shell with a silver fork, and swallowing them one after another. "Not bad," he repeated, turning his dewy, brilliant eyes from Levin to the Tatar.

 Levin ate the oysters indeed, though white bread and cheese would have pleased him better. But he was admiring Oblonsky. Even the Tatar, uncorking the bottle and pouring the sparkling wine into the delicate glasses, glanced at Stepan Arkadyevitch, and settled his white cravat with a perceptible smile of satisfaction.

 "You don't care much for oysters, do you?" said Stepan Arkadyevitch, emptying his wine glass, "or you're worried about something. Eh?"

 He wanted Levin to be in good spirits. But it was not that Levin was not in good spirits; he was ill at ease. With what he had in his soul, he felt sore and uncomfortable in the restaurant, in the midst of private rooms where men were dining with ladies, in all this fuss and bustle; the surroundings of bronzes, looking glasses, gas, and waiters--all of it was offensive to him. He was afraid of sullying what his soul was brimful of.

 "I?  Yes, I am; but besides, all this bothers me," he said. "You can't conceive how queer it all seems to a country person like me, as queer as that gentleman's nails I saw at your place..."

 "Yes, I saw how much interested you were in poor Grinevitch's nails," said Stepan Arkadyevitch, laughing.

 "It's too much for me," responded Levin. "Do try, now, and put yourself in my place, take the point of view of a country person. We in the country try to bring our hands into such a state as will be most convenient for working with. So we cut our nails; sometimes we turn up our sleeves. And here people purposely let their nails grow as long as they will, and link on small saucers by way of studs, so that they can do nothing with their hands."

 Stepan Arkadyevitch smiled gaily.

 "Oh, yes, that's just a sign that he has no need to do coarse work. His work is with the mind..."

 "Maybe. But still it's queer to me, just as at this moment it seems queer to me that we country folks try to get our meals over as soon as we can, so as to be ready for our work, while here are we trying to drag out our meal as long as possible, and with that object eating oysters..."

 "Why, of course," objected Stepan Arkadyevitch. "But that's just the aim of civilization--to make everything a source of enjoyment."

 "Well, if that's its aim, I'd rather be a savage."

 "And so you are a savage. All you Levins are savages."

 Levin sighed. He remembered his brother Nikolay, and felt ashamed and sore, and he scowled; but Oblonsky began speaking of a subject which at once drew his attention.

 "Oh, I say, are you going tonight to our people, the Shtcherbatskys', I mean?" he said, his eyes sparkling significantly as he pushed away the empty rough shells, and drew the cheese towards him.

 "Yes, I shall certainly go," replied Levin; "though I fancied the princess was not very warm in her invitation."

 "What nonsense!  That's her manner.... Come, boy, the soup!.... That's her manner--_grande dame,_" said Stepan Arkadyevitch. "I'm coming, too, but I have to go to the Countess Bonina's rehearsal. Come, isn't it true that you're a savage?  How do you explain the sudden way in which you vanished from Moscow?  The Shtcherbatskys were continually asking me about you, as though I ought to know. The only thing I know is that you always do what no one else does."

 "Yes," said Levin, slowly and with emotion, "you're right. I am a savage. Only, my savageness is not in having gone away, but in coming now. Now I have come..."

 "Oh, what a lucky fellow you are!" broke in Stepan Arkadyevitch, looking into Levin's eyes.

 "Why?"

     "I know a gallant steed by tokens sure,      And by his eyes I know a youth in love,"

 declaimed Stepan Arkadyevitch. "Everything is before you."

 "Why, is it over for you already?"

 "No; not over exactly, but the future is yours, and the present is mine, and the present--well, it's not all that it might be."

 "How so?"

 "Oh, things go wrong. But I don't want to talk of myself, and besides I can't explain it all," said Stepan Arkadyevitch. "Well, why have you come to Moscow, then?.... Hi! take away!" he called to the Tatar.

 "You guess?" responded Levin, his eyes like deep wells of light fixed on Stepan Arkadyevitch.

 "I guess, but I can't be the first to talk about it. You can see by that whether I guess right or wrong," said Stepan Arkadyevitch, gazing at Levin with a subtle smile.

 "Well, and what have you to say to me?" said Levin in a quivering voice, feeling that all the muscles of his face were quivering too. "How do you look at the question?"

 Stepan Arkadyevitch slowly emptied his glass of Chablis, never taking his eyes off Levin.

 "I?" said Stepan Arkadyevitch, "there's nothing I desire so much as that--nothing! It would be the best thing that could be."

 "But you're not making a mistake?  You know what we're speaking of?" said Levin, piercing him with his eyes. "You think it's possible?"

 "I think it's possible. Why not possible?"

 "No! do you really think it's possible?  No, tell me all you think!  Oh, but if...if refusal's in store for me!... Indeed I feel sure..."

 "Why should you think that?" said Stepan Arkadyevitch, smiling at his excitement.

 "It seems so to me sometimes. That will be awful for me, and for her too."

 "Oh, well, anyway there's nothing awful in it for a girl. Every girl's proud of an offer."

 "Yes, every girl, but not she."

 Stepan Arkadyevitch smiled. He so well knew that feeling of Levin's, that for him all the girls in the world were divided into two classes: one class--all the girls in the world except her, and those girls with all sorts of human weaknesses, and very ordinary girls: the other class--she alone, having no weaknesses of any sort and higher than all humanity.

 "Stay, take some sauce," he said, holding back Levin's hand as it pushed away the sauce.

 Levin obediently helped himself to sauce, but would not let Stepan Arkadyevitch go on with his dinner.

 "No, stop a minute, stop a minute," he said. "You must understand that it's a question of life and death for me. I have never spoken to any one of this. And there's no one I could speak of it to, except you. You know we're utterly unlike each other, different tastes and views and everything; but I know you're fond of me and understand me, and that's why I like you awfully. But for God's sake, be quite straightforward with me."

 "I tell you what I think," said Stepan Arkadyevitch, smiling. "But I'll say more: my wife is a wonderful woman..." Stepan Arkadyevitch sighed, remembering his position with his wife, and, after a moment's silence, resumed--"She has a gift of foreseeing things. She sees right through people; but that's not all; she knows what will come to pass, especially in the way of marriages. She foretold, for instance, that Princess Shahovskaya would marry Brenteln. No one would believe it, but it came to pass. And she's on your side."

 "How do you mean?"

 "It's not only that she likes you--she says that Kitty is certain to be your wife."

 At these words Levin's face suddenly lighted up with a smile, a smile not far from tears of emotion.

 "She says that!" cried Levin. "I always said she was exquisite, your wife. There, that's enough, enough said about it," he said, getting up from his seat.

 "All right, but do sit down."

 But Levin could not sit down. He walked with his firm tread twice up and down the little cage of a room, blinked his eyelids that his tears might not fall, and only then sat down to the table.

 "You must understand," said he, "it's not love. I've been in love, but it's not that. It's not my feeling, but a sort of force outside me has taken possession of me. I went away, you see, because I made up my mind that it could never be, you understand, as a happiness that does not come on earth; but I've struggled with myself, I see there's no living without it. And it must be settled."

 "What did you go away for?"

 "Ah, stop a minute!  Ah, the thoughts that come crowding on one! The questions one must ask oneself!  Listen. You can't imagine what you've done for me by what you said. I'm so happy that I've become positively hateful; I've forgotten everything. I heard today that my brother Nikolay...you know, he's here...I had even forgotten him. It seems to me that he's happy too. It's a sort of madness. But one thing's awful.... Here, you've been married, you know the feeling...it's awful that we--old--with a past... not of love, but of sins...are brought all at once so near to a creature pure and innocent; it's loathsome, and that's why one can't help feeling oneself unworthy."

 "Oh, well, you've not many sins on your conscience."

 "Alas! all the same," said Levin, "when with loathing I go over my life, I shudder and curse and bitterly regret it.... Yes."

 "What would you have?  The world's made so," said Stepan Arkadyevitch.

 "The one comfort is like that prayer, which I always liked: 'Forgive me not according to my unworthiness, but according to Thy lovingkindness.' That's the only way she can forgive me."

 

 Chapter 11

  Levin emptied his glass, and they were silent for a while.

 "There's one other thing I ought to tell you. Do you know Vronsky?" Stepan Arkadyevitch asked Levin.

 "No, I don't. Why do you ask?"

 "Give us another bottle," Stepan Arkadyevitch directed the Tatar, who was filling up their glasses and fidgeting round them just when he was not wanted.

 "Why you ought to know Vronsky is that he's one of your rivals."

 "Who's Vronsky?" said Levin, and his face was suddenly transformed from the look of childlike ecstasy which Oblonsky had just been admiring to an angry and unpleasant expression.

 "Vronsky is one of the sons of Count Kirill Ivanovitch Vronsky, and one of the finest specimens of the gilded youth of Petersburg. I made his acquaintance in Tver when I was there on official business, and he came there for the levy of recruits. Fearfully rich, handsome, great connections, an aide-de-camp, and with all that a very nice, good-natured fellow. But he's more than simply a good-natured fellow, as I've found out here--he's a cultivated man, too, and very intelligent; he's a man who'll make his mark."

 Levin scowled and was dumb.

 "Well, he turned up here soon after you'd gone, and as I can see, he's over head and ears in love with Kitty, and you know that her mother..."

 "Excuse me, but I know nothing," said Levin, frowning gloomily. And immediately he recollected his brother Nikolay and how hateful he was to have been able to forget him.

 "You wait a bit, wait a bit," said Stepan Arkadyevitch, smiling and touching his hand. "I've told you what I know, and I repeat that in this delicate and tender matter, as far as one can conjecture, I believe the chances are in your favor."

 Levin dropped back in his chair; his face was pale.

 "But I would advise you to settle the thing as soon as may be," pursued Oblonsky, filling up his glass.

 "No, thanks, I can't drink any more," said Levin, pushing away his glass. "I shall be drunk.... Come, tell me how are you getting on?" he went on, obviously anxious to change the conversation.

 "One word more: in any case I advise you to settle the question soon. Tonight I don't advise you to speak," said Stepan Arkadyevitch. "Go round tomorrow morning, make an offer in due form, and God bless you..."

 "Oh, do you still think of coming to me for some shooting?  Come next spring, do," said Levin.

 Now his whole soul was full of remorse that he had begun this conversation with Stepan Arkadyevitch. A feeling such as his was profaned by talk of the rivalry of some Petersburg officer, of the suppositions and the counsels of Stepan Arkadyevitch.

 Stepan Arkadyevitch smiled. He knew what was passing in Levin's soul.

 "I'll come some day," he said. "But women, my boy, they're the pivot everything turns upon. Things are in a bad way with me, very bad. And it's all through women. Tell me frankly now," he pursued, picking up a cigar and keeping one hand on his glass; "give me your advice."

 "Why, what is it?"

 "I'll tell you. Suppose you're married, you love your wife, but you're fascinated by another woman..."

 "Excuse me, but I'm absolutely unable to comprehend how...just as I can't comprehend how I could now, after my dinner, go straight to a baker's shop and steal a roll."

 Stepan Arkadyevitch's eyes sparkled more than usual.

 "Why not?  A roll will sometimes smell so good one can't resist it."

     "Himmlisch ist's, wenn ich bezwungen      Meine irdische Begier;      Aber doch wenn's nich gelungen      Hatt' ich auch recht huebsch Plaisir!"

 As he said this, Stepan Arkadyevitch smiled subtly. Levin, too, could not help smiling.

 "Yes, but joking apart," resumed Stepan Arkadyevitch, "you must understand that the woman is a sweet, gentle loving creature, poor and lonely, and has sacrificed everything. Now, when the thing's done, don't you see, can one possibly cast her off?  Even supposing one parts from her, so as not to break up one's family life, still, can one help feeling for her, setting her on her feet, softening her lot?"

 "Well, you must excuse me there. You know to me all women are divided into two classes...at least no...truer to say: there are women and there are...I've never seen exquisite fallen beings, and I never shall see them, but such creatures as that painted Frenchwoman at the counter with the ringlets are vermin to my mind, and all fallen women are the same."

 "But the Magdalen?"

 "Ah, drop that!  Christ would never have said those words if He had known how they would be abused. Of all the Gospel those words are the only ones remembered. However, I'm not saying so much what I think, as what I feel. I have a loathing for fallen women. You're afraid of spiders, and I of these vermin. Most likely you've not made a study of spiders and don't know their character; and so it is with me."

 "It's very well for you to talk like that; it's very much like that gentleman in Dickens who used to fling all difficult questions over his right shoulder. But to deny the facts is no answer. What's to be done--you tell me that, what's to be done? Your wife gets older, while you're full of life. Before you've time to look round, you feel that you can't love your wife with love, however much you may esteem her. And then all at once love turns up, and you're done for, done for," Stepan Arkadyevitch said with weary despair.

 Levin half smiled.

 "Yes, you're done for," resumed Oblonsky. "But what's to be done?"

 "Don't steal rolls."

 Stepan Arkadyevitch laughed outright.

 "Oh, moralist!  But you must understand, there are two women; one insists only on her rights, and those rights are your love, which you can't give her; and the other sacrifices everything for you and asks for nothing. What are you to do?  How are you to act? There's a fearful tragedy in it."

 "If you care for my profession of faith as regards that, I'll tell you that I don't believe there was any tragedy about it. And this is why. To my mind, love...both the sorts of love, which you remember Plato defines in his Banquet, served as the test of men. Some men only understand one sort, and some only the other. And those who only know the non-platonic love have no need to talk of tragedy. In such love there can be no sort of tragedy. 'I'm much obliged for the gratification, my humble respects'--that's all the tragedy. And in platonic love there can be no tragedy, because in that love all is clear and pure, because..."

 At that instant Levin recollected his own sins and the inner conflict he had lived through. And he added unexpectedly:

 "But perhaps you are right. Very likely...I don't know, I don't know."

 "It's this, don't you see," said Stepan Arkadyevitch, "you're very much all of a piece. That's your strong point and your failing. You have a character that's all of a piece, and you want the whole of life to be of a piece too--but that's not how it is. You despise public official work because you want the reality to be invariably corresponding all the while with the aim--and that's not how it is. You want a man's work, too, always to have a defined aim, and love and family life always to be undivided--and that's not how it is. All the variety, all the charm, all the beauty of life is made up of light and shadow."

 Levin sighed and made no reply. He was thinking of his own affairs, and did not hear Oblonsky.

 And suddenly both of them felt that though they were friends, though they had been dining and drinking together, which should have drawn them closer, yet each was thinking only of his own affairs, and they had nothing to do with one another. Oblonsky had more than once experienced this extreme sense of aloofness, instead of intimacy, coming on after dinner, and he knew what to do in such cases.

 "Bill!" he called, and he went into the next room where he promptly came across an aide-de-camp of his acquaintance and dropped into conversation with him about an actress and her protector. And at once in the conversation with the aide-de-camp Oblonsky had a sense of relaxation and relief after the conversation with Levin, which always put him to too great a mental and spiritual strain.

 When the Tatar appeared with a bill for twenty-six roubles and odd kopecks, besides a tip for himself, Levin, who would another time have been horrified, like any one from the country, at his share of fourteen roubles, did not notice it, paid, and set off homewards to dress and go to the Shtcherbatskys' there to decide his fate.

 

 Chapter 12

  The young Princess Kitty Shtcherbatskaya was eighteen. It was the first winter that she had been out in the world. Her success in society had been greater than that of either of her elder sisters, and greater even than her mother had anticipated. To say nothing of the young men who danced at the Moscow balls being almost all in love with Kitty, two serious suitors had already this first winter made their appearance: Levin, and immediately after his departure, Count Vronsky.

 Levin's appearance at the beginning of the winter, his frequent visits, and evident love for Kitty, had led to the first serious conversations between Kitty's parents as to her future, and to disputes between them. The prince was on Levin's side; he said he wished for nothing better for Kitty. The princess for her part, going round the question in the manner peculiar to women, maintained that Kitty was too young, that Levin had done nothing to prove that he had serious intentions, that Kitty felt no great attraction to him, and other side issues; but she did not state the principal point, which was that she looked for a better match for her daughter, and that Levin was not to her liking, and she did not understand him. When Levin had abruptly departed, the princess was delighted, and said to her husband triumphantly: "You see I was right."  When Vronsky appeared on the scene, she was still more delighted, confirmed in her opinion that Kitty was to make not simply a good, but a brilliant match.

 In the mother's eyes there could be no comparison between Vronsky and Levin. She disliked in Levin his strange and uncompromising opinions and his shyness in society, founded, as she supposed, on his pride and his queer sort of life, as she considered it, absorbed in cattle and peasants. She did not very much like it that he, who was in love with her daughter, had kept coming to the house for six weeks, as though he were waiting for something, inspecting, as though he were afraid he might be doing them too great an honor by making an offer, and did not realize that a man, who continually visits at a house where there is a young unmarried girl, is bound to make his intentions clear. And suddenly, without doing so, he disappeared. "It's as well he's not attractive enough for Kitty to have fallen in love with him," thought the mother.

 Vronsky satisfied all the mother's desires. Very wealthy, clever, of aristocratic family, on the highroad to a brilliant career in the army and at court, and a fascinating man. Nothing better could be wished for.

 Vronsky openly flirted with Kitty at balls, danced with her, and came continually to the house, consequently there could be no doubt of the seriousness of his intentions. But, in spite of that, the mother had spent the whole of that winter in a state of terrible anxiety and agitation.

 Princess Shtcherbatskaya had herself been married thirty years ago, her aunt arranging the match. Her husband, about whom everything was well known before hand, had come, looked at his future bride, and been looked at. The match-making aunt had ascertained and communicated their mutual impression. That impression had been favorable. Afterwards, on a day fixed beforehand, the expected offer was made to her parents, and accepted. All had passed very simply and easily. So it seemed, at least, to the princess. But over her own daughters she had felt how far from simple and easy is the business, apparently so commonplace, of marrying off one's daughters. The panics that had been lived through, the thoughts that had been brooded over, the money that had been wasted, and the disputes with her husband over marrying the two elder girls, Darya and Natalia!  Now, since the youngest had come out, she was going through the same terrors, the same doubts, and still more violent quarrels with her husband than she had over the elder girls. The old prince, like all fathers indeed, was exceedingly punctilious on the score of the honor and reputation of his daughters. He was irrationally jealous over his daughters, especially over Kitty, who was his favorite. At every turn he had scenes with the princess for compromising her daughter. The princess had grown accustomed to this already with her other daughters, but now she felt that there was more ground for the prince's touchiness. She saw that of late years much was changed in the manners of society, that a mother's duties had become still more difficult. She saw that girls of Kitty's age formed some sort of clubs, went to some sort of lectures, mixed freely in men's society; drove about the streets alone, many of them did not curtsey, and, what was the most important thing, all the girls were firmly convinced that to choose their husbands was their own affair, and not their parents'. "Marriages aren't made nowadays as they used to be," was thought and said by all these young girls, and even by their elders. But how marriages were made now, the princess could not learn from any one. The French fashion--of the parents arranging their children's future--was not accepted; it was condemned. The English fashion of the complete independence of girls was also not accepted, and not possible in Russian society. The Russian fashion of match-making by the offices of intermediate persons was for some reason considered unseemly; it was ridiculed by every one, and by the princess herself. But how girls were to be married, and how parents were to marry them, no one knew. Everyone with whom the princess had chanced to discuss the matter said the same thing: "Mercy on us, it's high time in our day to cast off all that old-fashioned business. It's the young people have to marry; and not their parents; and so we ought to leave the young people to arrange it as they choose." It was very easy for anyone to say that who had no daughters, but the princess realized that in the process of getting to know each other, her daughter might fall in love, and fall in love with someone who did not care to marry her or who was quite unfit to be her husband. And, however much it was instilled into the princess that in our times young people ought to arrange their lives for themselves, she was unable to believe it, just as she would have been unable to believe that, at any time whatever, the most suitable playthings for children five years old ought to be loaded pistols. And so the princess was more uneasy over Kitty than she had been over her elder sisters.

 Now she was afraid that Vronsky might confine himself to simply flirting with her daughter. She saw that her daughter was in love with him, but tried to comfort herself with the thought that he was an honorable man, and would not do this. But at the same time she knew how easy it is, with the freedom of manners of today, to turn a girl's head, and how lightly men generally regard such a crime. The week before, Kitty had told her mother of a conversation she had with Vronsky during a mazurka. This conversation had partly reassured the princess; but perfectly at ease she could not be. Vronsky had told Kitty that both he and his brother were so used to obeying their mother that they never made up their minds to any important undertaking without consulting her. "And just now, I am impatiently awaiting my mother's arrival from Petersburg, as peculiarly fortunate," he told her.

 Kitty had repeated this without attaching any significance to the words.   But her mother saw them in a different light. She knew that the old lady was expected from day to day, that she would be pleased at her son's choice, and she felt it strange that he should not make his offer through fear of vexing his mother. However, she was so anxious for the marriage itself, and still more for relief from her fears, that she believed it was so. Bitter as it was for the princess to see the unhappiness of her eldest daughter, Dolly, on the point of leaving her husband, her anxiety over the decision of her youngest daughter's fate engrossed all her feelings. Today, with Levin's reappearance, a fresh source of anxiety arose. She was afraid that her daughter, who had at one time, as she fancied, a feeling for Levin, might, from extreme sense of honor, refuse Vronsky, and that Levin's arrival might generally complicate and delay the affair so near being concluded.

 "Why, has he been here long?" the princess asked about Levin, as they returned home.

 "He came today, mamma."

 "There's one thing I want to say..." began the princess, and from her serious and alert face, Kitty guessed what it would be.

 "Mamma," she said, flushing hotly and turning quickly to her, "please, please don't say anything about that. I know, I know all about it."

 She wished for what her mother wished for, but the motives of her mother's wishes wounded her.

 "I only want to say that to raise hopes..."

 "Mamma, darling, for goodness' sake, don't talk about it. It's so horrible to talk about it."

 "I won't," said her mother, seeing the tears in her daughter's eyes; "but one thing, my love; you promised me you would have no secrets from me. You won't?"

 "Never, mamma, none," answered Kitty, flushing a little, and looking her mother straight in the face, "but there's no use in my telling you anything, and I...I...if I wanted to, I don't know what to say or how...I don't know..."

 "No, she could not tell an untruth with those eyes," thought the mother, smiling at her agitation and happiness. The princess smiled that what was taking place just now in her soul seemed to the poor child so immense and so important.

 

 Chapter 13

  After dinner, and till the beginning of the evening, Kitty was feeling a sensation akin to the sensation of a young man before a battle. Her heart throbbed violently, and her thoughts would not rest on anything.

 She felt that this evening, when they would both meet for the first time, would be a turning point in her life. And she was continually picturing them to herself, at one moment each separately, and then both together. When she mused on the past, she dwelt with pleasure, with tenderness, on the memories of her relations with Levin. The memories of childhood and of Levin's friendship with her dead brother gave a special poetic charm to her relations with him. His love for her, of which she felt certain, was flattering and delightful to her; and it was pleasant for her to think of Levin. In her memories of Vronsky there always entered a certain element of awkwardness, though he was in the highest degree well-bred and at ease, as though there were some false note--not in Vronsky, he was very simple and nice, but in herself, while with Levin she felt perfectly simple and clear. But, on the other hand, directly she thought of the future with Vronsky, there arose before her a perspective of brilliant happiness; with Levin the future seemed misty.

 When she went upstairs to dress, and looked into the looking-glass, she noticed with joy that it was one of her good days, and that she was in complete possession of all her forces,--she needed this so for what lay before her: she was conscious of external composure and free grace in her movements.

 At half-past seven she had only just gone down into the drawing room, when the footman announced, "Konstantin Dmitrievitch Levin."  The princess was still in her room, and the prince had not come in. "So it is to be," thought Kitty, and all the blood seemed to rush to her heart. She was horrified at her paleness, as she glanced into the looking-glass. At that moment she knew beyond doubt that he had come early on purpose to find her alone and to make her an offer. And only then for the first time the whole thing presented itself in a new, different aspect; only then she realized that the question did not affect her only-- with whom she would be happy, and whom she loved--but that she would have that moment to wound a man whom she liked. And to wound him cruelly. What for?  Because he, dear fellow, loved her, was in love with her. But there was no help for it, so it must be, so it would have to be.

 "My God! shall I myself really have to say it to him?" she thought. "Can I tell him I don't love him?  That will be a lie. What am I to say to him?  That I love someone else?  No, that's impossible. I'm going away, I'm going away."

 She had reached the door, when she heard his step. "No! it's not honest. What have I to be afraid of?  I have done nothing wrong. What is to be, will be!  I'll tell the truth. And with him one can't be ill at ease. Here he is," she said to herself, seeing his powerful, shy figure, with his shining eyes fixed on her. She looked straight into his face, as though imploring him to spare her, and gave her hand.

 "It's not time yet; I think I'm too early," he said glancing round the empty drawing room. When he saw that his expectations were realized, that there was nothing to prevent him from speaking, his face became gloomy.

 "Oh, no," said Kitty, and sat down at the table.

 "But this was just what I wanted, to find you alone," he began, not sitting down, and not looking at her, so as not to lose courage.

 "Mamma will be down directly. She was very much tired.... Yesterday..."

 She talked on, not knowing what her lips were uttering, and not taking her supplicating and caressing eyes off him.

 He glanced at her; she blushed, and ceased speaking.

 "I told you I did not know whether I should be here long...that it depended on you..."

 She dropped her head lower and lower, not knowing herself what answer she should make to what was coming.

 "That it depended on you," he repeated. "I meant to say...I meant to say...I came for this...to be my wife!" he brought out, not knowing what he was saying; but feeling that the most terrible thing was said, he stopped short and looked at her...

 She was breathing heavily, not looking at him. She was feeling ecstasy. Her soul was flooded with happiness. She had never anticipated that the utterance of love would produce such a powerful effect on her. But it lasted only an instant. She remembered Vronsky. She lifted her clear, truthful eyes, and seeing his desperate face, she answered hastily:

 "That cannot be...forgive me."

 A moment ago, and how close she had been to him, of what importance in his life!  And how aloof and remote from him she had become now!

 "It was bound to be so," he said, not looking at her.

 He bowed, and was meaning to retreat.

  Chapter 14

 But at that very moment the princess came in. There was a look of horror on her face when she saw them alone, and their disturbed faces. Levin bowed to her, and said nothing. Kitty did not speak nor lift her eyes. "Thank God, she has refused him," thought the mother, and her face lighted up with the habitual smile with which she greeted her guests on Thursdays. She sat down and began questioning Levin about his life in the country. He sat down again, waiting for other visitors to arrive, in order to retreat unnoticed.

 Five minutes later there came in a friend of Kitty's, married the preceding winter, Countess Nordston.

 She was a thin, sallow, sickly, and nervous woman, with brilliant black eyes. She was fond of Kitty, and her affection for her showed itself, as the affection of married women for girls always does, in the desire to make a match for Kitty after her own ideal of married happiness; she wanted her to marry Vronsky. Levin she had often met at the Shtcherbatskys' early in the winter, and she had always disliked him. Her invariable and favorite pursuit, when they met, consisted in making fun of him.

 "I do like it when he looks down at me from the height of his grandeur, or breaks off his learned conversation with me because I'm a fool, or is condescending to me. I like that so; to see him condescending!  I am so glad he can't bear me," she used to say of him.

 She was right, for Levin actually could not bear her, and despised her for what she was proud of and regarded as a fine characteristic--her nervousness, her delicate contempt and indifference for everything coarse and earthly.

 The Countess Nordston and Levin got into that relation with one another not seldom seen in society, when two persons, who remain externally on friendly terms, despise each other to such a degree that they cannot even take each other seriously, and cannot even be offended by each other.

 The Countess Nordston pounced upon Levin at once.

 "Ah, Konstantin Dmitrievitch! So you've come back to our corrupt Babylon," she said, giving him her tiny, yellow hand, and recalling what he had chanced to say early in the winter, that Moscow was a Babylon. "Come, is Babylon reformed, or have you degenerated?" she added, glancing with a simper at Kitty.

 "It's very flattering for me, countess, that you remember my words so well," responded Levin, who had succeeded in recovering his composure, and at once from habit dropped into his tone of joking hostility to the Countess Nordston. "They must certainly make a great impression on you."

 "Oh, I should think so!  I always note them all down. Well, Kitty, have you been skating again?..."

 And she began talking to Kitty. Awkward as it was for Levin to withdraw now, it would still have been easier for him to perpetrate this awkwardness than to remain all the evening and see Kitty, who glanced at him now and then and avoided his eyes. He was on the point of getting up, when the princess, noticing that he was silent, addressed him.

 "Shall you be long in Moscow? You're busy with the district council, though, aren't you, and can't be away for long?"

 "No, princess, I'm no longer a member of the council," he said. "I have come up for a few days."

 "There's something the matter with him," thought Countess Nordston, glancing at his stern, serious face. "He isn't in his old argumentative mood. But I'll draw him out. I do love making a fool of him before Kitty, and I'll do it."

 "Konstantin Dmitrievitch," she said to him, "do explain to me, please, what's the meaning of it. You know all about such things. At home in our village of Kaluga all the peasants and all the women have drunk up all they possessed, and now they can't pay us any rent. What's the meaning of that?  You always praise the peasants so."

 At that instant another lady came into the room, and Levin got up.

 "Excuse me, countess, but I really know nothing about it, and can't tell you anything," he said, and looked round at the officer who came in behind the lady.

 "That must be Vronsky," thought Levin, and, to be sure of it, glanced at Kitty. She had already had time to look at Vronsky, and looked round at Levin. And simply from the look in her eyes, that grew unconsciously brighter, Levin knew that she loved that man, knew it as surely as if she had told him so in words. But what sort of a man was he?  Now, whether for good or for ill, Levin could not choose but remain; he must find out what the man was like whom she loved.

 There are people who, on meeting a successful rival, no matter in what, are at once disposed to turn their backs on everything good in him, and to see only what is bad. There are people, on the other hand, who desire above all to find in that lucky rival the qualities by which he has outstripped them, and seek with a throbbing ache at heart only what is good. Levin belonged to the second class. But he had no difficulty in finding what was good and attractive in Vronsky. It was apparent at the first glance. Vronsky was a squarely built, dark man, not very tall, with a good-humored, handsome, and exceedingly calm and resolute face. Everything about his face and figure, from his short-cropped black hair and freshly shaven chin down to his loosely fitting, brand-new uniform, was simple and at the same time elegant. Making way for the lady who had come in, Vronsky went up to the princess and then to Kitty.

 As he approached her, his beautiful eyes shone with a specially tender light, and with a faint, happy, and modestly triumphant smile (so it seemed to Levin), bowing carefully and respectfully over her, he held out his small broad hand to her.

 Greeting and saying a few words to everyone, he sat down without once glancing at Levin, who had never taken his eyes off him.

 "Let me introduce you," said the princess, indicating Levin. "Konstantin Dmitrievitch Levin, Count Alexey Kirillovitch Vronsky."

 Vronsky got up and, looking cordially at Levin, shook hands with him.

 "I believe I was to have dined with you this winter," he said, smiling his simple and open smile; "but you had unexpectedly left for the country."

 "Konstantin Dmitrievitch despises and hates town and us townspeople," said Countess Nordston.

 "My words must make a deep impression on you, since you remember them so well," said Levin, and, suddenly conscious that he had said just the same thing before, he reddened.

 Vronsky looked at Levin and Countess Nordston, and smiled.

 "Are you always in the country?" he inquired. "I should think it must be dull in the winter."

 "It's not dull if one has work to do; besides, one's not dull by oneself," Levin replied abruptly.

 "I am fond of the country," said Vronsky, noticing, and affecting not to notice, Levin's tone.

 "But I hope, count, you would not consent to live in the country always," said Countess Nordston.

 "I don't know; I have never tried for long. I experienced a queer feeling once," he went on. "I never longed so for the country, Russian country, with bast shoes and peasants, as when I was spending a winter with my mother in Nice. Nice itself is dull enough, you know. And indeed, Naples and Sorrento are only pleasant for a short time. And it's just there that Russia comes back to me most vividly, and especially the country. It's as though..."

 He talked on, addressing both Kitty and Levin, turning his serene, friendly eyes from one to the other, and saying obviously just what came into his head.

 Noticing that Countess Nordston wanted to say something, he stopped short without finishing what he had begun, and listened attentively to her.

 The conversation did not flag for an instant, so that the princess, who always kept in reserve, in case a subject should be lacking, two heavy guns--the relative advantages of classical and of modern education, and universal military service--had not to move out either of them, while Countess Nordston had not a chance of chaffing Levin.

 Levin wanted to, and could not, take part in the general conversation; saying to himself every instant, "Now go," he still did not go, as though waiting for something.

 The conversation fell upon table-turning and spirits, and Countess Nordston, who believed in spiritualism, began to describe the marvels she had seen.

 "Ah, countess, you really must take me, for pity's sake do take me to see them!  I have never seen anything extraordinary, though I am always on the lookout for it everywhere," said Vronsky, smiling.

 "Very well, next Saturday," answered Countess Nordston. "But you, Konstantin Dmitrievitch, do you believe in it?" she asked Levin.

 "Why do you ask me?  You know what I shall say."

 "But I want to hear your opinion."

 "My opinion," answered Levin, "is only that this table-turning simply proves that educated society--so called--is no higher than the peasants. They believe in the evil eye, and in witchcraft and omens, while we..."

 "Oh, then you don't believe in it?"

 "I can't believe in it, countess."

 "But if I've seen it myself?"

 "The peasant women too tell us they have seen goblins."

 "Then you think I tell a lie?"

 And she laughed a mirthless laugh.

 "Oh, no, Masha, Konstantin Dmitrievitch said he could not believe in it," said Kitty, blushing for Levin, and Levin saw this, and, still more exasperated, would have answered, but Vronsky with his bright frank smile rushed to the support of the conversation, which was threatening to become disagreeable.

 "You do not admit the conceivability at all?" he queried.   "But why not?  We admit the existence of electricity, of which we know nothing. Why should there not be some new force, still unknown to us, which..."

 "When electricity was discovered," Levin interrupted hurriedly, "it was only the phenomenon that was discovered, and it was unknown from what it proceeded and what were its effects, and ages passed before its applications were conceived. But the spiritualists have begun with tables writing for them, and spirits appearing to them, and have only later started saying that it is an unknown force."

 Vronsky listened attentively to Levin, as he always did listen, obviously interested in his words.

 "Yes, but the spiritualists say we don't know at present what this force is, but there is a force, and these are the conditions in which it acts. Let the scientific men find out what the force consists in. No, I don't see why there should not be a new force, if it..."

 "Why, because with electricity," Levin interrupted again, "every time you rub tar against wool, a recognized phenomenon is manifested, but in this case it does not happen every time, and so it follows it is not a natural phenomenon."

 Feeling probably that the conversation was taking a tone too serious for a drawing room, Vronsky made no rejoinder, but by way of trying to change the conversation, he smiled brightly, and turned to the ladies.

 "Do let us try at once, countess," he said; but Levin would finish saying what he thought.

 "I think," he went on, "that this attempt of the spiritualists to explain their marvels as some sort of new natural force is most futile. They boldly talk of spiritual force, and then try to subject it to material experiment."

 Every one was waiting for him to finish, and he felt it.

 "And I think you would be a first-rate medium," said Countess Nordston; "there's something enthusiastic in you."

 Levin opened his mouth, was about to say something, reddened, and said nothing.

 "Do let us try table-turning at once, please," said Vronsky. "Princess, will you allow it?"

 And Vronsky stood up, looking for a little table.

 Kitty got up to fetch a table, and as she passed, her eyes met Levin's. She felt for him with her whole heart, the more because she was pitying him for suffering of which she was herself the cause. "If you can forgive me, forgive me," said her eyes, "I am so happy."

 "I hate them all, and you, and myself," his eyes responded, and he took up his hat. But he was not destined to escape. Just as they were arranging themselves round the table, and Levin was on the point of retiring, the old prince came in, and after greeting the ladies, addressed Levin.

 "Ah!" he began joyously. "Been here long, my boy?  I didn't even know you were in town. Very glad to see you."  The old prince embraced Levin, and talking to him did not observe Vronsky, who had risen, and was serenely waiting till the prince should turn to him.

 Kitty felt how distasteful her father's warmth was to Levin after what had happened. She saw, too, how coldly her father responded at last to Vronsky's bow, and how Vronsky looked with amiable perplexity at her father, as though trying and failing to understand how and why anyone could be hostilely disposed towards him, and she flushed.

 "Prince, let us have Konstantin Dmitrievitch," said Countess Nordston; "we want to try an experiment."

 "What experiment?  Table-turning?  Well, you must excuse me, ladies and gentlemen, but to my mind it is better fun to play the ring game," said the old prince, looking at Vronsky, and guessing that it had been his suggestion. "There's some sense in that, anyway."

 Vronsky looked wonderingly at the prince with his resolute eyes, and, with a faint smile, began immediately talking to Countess Nordston of the great ball that was to come off next week.

 "I hope you will be there?" he said to Kitty. As soon as the old prince turned away from him, Levin went out unnoticed, and the last impression he carried away with him of that evening was the smiling, happy face of Kitty answering Vronsky's inquiry about the ball.

 

 Chapter 15

  At the end of the evening Kitty told her mother of her conversation with Levin, and in spite of all the pity she felt for Levin, she was glad at the thought that she had received an _offer_. She had no doubt that she had acted rightly. But after she had gone to bed, for a long while she could not sleep. One impression pursued her relentlessly. It was Levin's face, with his scowling brows, and his kind eyes looking out in dark dejection below them, as he stood listening to her father, and glancing at her and at Vronsky. And she felt so sorry for him that tears came into her eyes. But immediately she thought of the man for whom she had given him up. She vividly recalled his manly, resolute face, his noble self-possession, and the good nature conspicuous in everything towards everyone. She remembered the love for her of the man she loved, and once more all was gladness in her soul, and she lay on the pillow, smiling with happiness. "I'm sorry, I'm sorry; but what could I do? It's not my fault," she said to herself; but an inner voice told her something else. Whether she felt remorse at having won Levin's love, or at having refused him, she did not know. But her happiness was poisoned by doubts. "Lord, have pity on us; Lord, have pity on us; Lord, have pity on us!" she repeated to herself, till she fell asleep.

 Meanwhile there took place below, in the prince's little library, one of the scenes so often repeated between the parents on account of their favorite daughter.

 "What? I'll tell you what!" shouted the prince, waving his arms, and at once wrapping his squirrel-lined dressing-gown round him again. "That you've no pride, no dignity; that you're disgracing, ruining your daughter by this vulgar, stupid match-making!"

 "But, really, for mercy's sake, prince, what have I done?" said the princess, almost crying.

 She, pleased and happy after her conversation with her daughter, had gone to the prince to say good-night as usual, and though she had no intention of telling him of Levin's offer and Kitty's refusal, still she hinted to her husband that she fancied things were practically settled with Vronsky, and that he would declare himself so soon as his mother arrived. And thereupon, at those words, the prince had all at once flown into a passion, and began to use unseemly language.

 "What have you done?  I'll tell you what. First of all, you're trying to catch an eligible gentleman, and all Moscow will be talking of it, and with good reason. If you have evening parties, invite everyone, don't pick out the possible suitors. Invite all the young bucks. Engage a piano player, and let them dance, and not as you do things nowadays, hunting up good matches. It makes me sick, sick to see it, and you've gone on till you've turned the poor wench's head. Levin's a thousand times the better man. As for this little Petersburg swell, they're turned out by machinery, all on one pattern, and all precious rubbish. But if he were a prince of the blood, my daughter need not run after anyone."

 "But what have I done?"

 "Why, you've..." The prince was crying wrathfully.

 "I know if one were to listen to you," interrupted the princess, "we should never marry our daughter. If it's to be so, we'd better go into the country."

 "Well, and we had better."

 "But do wait a minute. Do I try and catch them?  I don't try to catch them in the least. A young man, and a very nice one, has fallen in love with her, and she, I fancy..."

 "Oh, yes, you fancy!  And how if she really is in love, and he's no more thinking of marriage than I am!... Oh, that I should live to see it!  Ah! spiritualism!  Ah!  Nice!  Ah! the ball!" And the prince, imagining that he was mimicking his wife, made a mincing curtsey at each word. "And this is how we're preparing wretchedness for Kitty; and she's really got the notion into her head..."

 "But what makes you suppose so?"

 "I don't suppose; I know. We have eyes for such things, though women-folk haven't. I see a man who has serious intentions, that's Levin: and I see a peacock, like this feather-head, who's only amusing himself."

 "Oh, well, when once you get an idea into your head!..."

 "Well, you'll remember my words, but too late, just as with Dolly."

 "Well, well, we won't talk of it," the princess stopped him, recollecting her unlucky Dolly.

 "By all means, and good night!"

 And signing each other with the cross, the husband and wife parted with a kiss, feeling that they each remained of their own opinion.

 The princess had at first been quite certain that that evening had settled Kitty's future, and that there could be no doubt of Vronsky's intentions, but her husband's words had disturbed her. And returning to her own room, in terror before the unknown future, she, too, like Kitty, repeated several times in her heart, "Lord, have pity; Lord, have pity; Lord, have pity."

 

 Chapter 16

  Vronsky had never had a real home life. His mother had been in her youth a brilliant society woman, who had had during her married life, and still more afterwards, many love affairs notorious in the whole fashionable world. His father he scarcely remembered, and he had been educated in the Corps of Pages.

 Leaving the school very young as a brilliant officer, he had at once got into the circle of wealthy Petersburg army men. Although he did go more or less into Petersburg society, his love affairs had always hitherto been outside it.

 In Moscow he had for the first time felt, after his luxurious and coarse life at Petersburg, all the charm of intimacy with a sweet and innocent girl of his own rank, who cared for him. It never even entered his head that there could be any harm in his relations with Kitty. At balls he danced principally with her. He was a constant visitor at their house. He talked to her as people commonly do talk in society--all sorts of nonsense, but nonsense to which he could not help attaching a special meaning in her case. Although he said nothing to her that he could not have said before everybody, he felt that she was becoming more and more dependent upon him, and the more he felt this, the better he liked it, and the tenderer was his feeling for her. He did not know that his mode of behavior in relation to Kitty had a definite character, that it is courting young girls with no intention of marriage, and that such courting is one of the evil actions common among brilliant young men such as he was. It seemed to him that he was the first who had discovered this pleasure, and he was enjoying his discovery.

 If he could have heard what her parents were saying that evening, if he could have put himself at the point ov view of the family and have heard that Kitty would be unhappy if he did not marry her, he would have been greatly astonished, and would not have believed it. He could not believe that what gave such great and delicate pleasure to him, and above all to her, could be wrong. Still less could he have believed that he ought to marry.

 Marriage had never presented itself to him as a possibility. He not only disliked family life, but a family, and especially a husband was, in accordance with the views general in the bachelor world in which he lived, conceived as something alien, repellant, and, above all, ridiculous.

 But though Vronsky had not the least suspicion what the parents were saying, he felt on coming away from the Shtcherbatskys' that the secret spiritual bond which existed between him and Kitty had grown so much stronger that evening that some step must be taken. But what step could and ought to be taken he could not imagine.

 "What is so exquisite," he thought, as he returned from the Shtcherbatskys', carrying away with him, as he always did, a delicious feeling of purity and freshness, arising partly from the fact that he had not been smoking for a whole evening, and with it a new feeling of tenderness at her love for him--"what is so exquisite is that not a word has been said by me or by her, but we understand each other so well in this unseen language of looks and tones, that this evening more clearly than ever she told me she loves me. And how secretly, simply, and most of all, how trustfully!  I feel myself better, purer. I feel that I have a heart, and that there is a great deal of good in me. Those sweet, loving eyes!  When she said:  Indeed I do...'

 "Well, what then?  Oh, nothing. It's good for me, and good for her." And he began wondering where to finish the evening.

 He passed in review of the places he might go to. "Club? a game of bezique, champagne with Ignatov? No, I'm not going. _Château des Fleurs_; there I shall find Oblonsky, songs, the cancan. No, I'm sick of it. That's why I like the Shtcherbatskys', that I'm growing better. I'll go home." He went straight to his room at Dussot's Hotel, ordered supper, and then undressed, and as soon as his head touched the pillow, fell into a sound sleep.

 

 Chapter 17

  Next day at eleven o'clock in the morning Vronsky drove to the station of the Petersburg railway to meet his mother, and the first person he came across on the great flight of steps was Oblonsky, who was expecting his sister by the same train.

 "Ah! your excellency!" cried Oblonsky, "whom are you meeting?"

 "My mother," Vronsky responded, smiling, as everyone did who met Oblonsky. He shook hands with him, and together they ascended the steps. "She is to be here from Petersburg today."

 "I was looking out for you till two o'clock last night. Where did you go after the Shtcherbatskys'?"

 "Home," answered Vronsky. "I must own I felt so well content yesterday after the Shtcherbatskys' that I didn't care to go anywhere."

      "I know a gallant steed by tokens sure,      And by his eyes I know a youth in love,"

 declaimed Stepan Arkadyevitch, just as he had done before to Levin.

 Vronsky smiled with a look that seemed to say that he did not deny it, but he promptly changed the subject.

 "And whom are you meeting?" he asked.

 "I? I've come to meet a pretty woman," said Oblonsky.

 "You don't say so!"

 "_Honi soit qui mal y pense!_ My sister Anna."

 "Ah! that's Madame Karenina," said Vronsky.

 "You know her, no doubt?"

 "I think I do. Or perhaps not...I really am not sure," Vronsky answered heedlessly, with a vague recollection of something stiff and tedious evoked by the name Karenina.

 "But Alexey Alexandrovitch, my celebrated brother-in-law, you surely must know. All the world knows him."

 "I know him by reputation and by sight. I know that he's clever, learned, religious somewhat.... But you know that's not..._not in my line,_" said Vronsky in English.

 "Yes, he's a very remarkable man; rather a conservative, but a splendid man," observed Stepan Arkadyevitch, "a splendid man."

 "Oh, well, so much the better for him," said Vronsky smiling. "Oh, you've come," he said, addressing a tall old footman of his mother's, standing at the door; "come here."

 Besides the charm Oblonsky had in general for everyone, Vronsky had felt of late specially drawn to him by the fact that in his imagination he was associated with Kitty.

 "Well, what do you say? Shall we give a supper on Sunday for the _diva?_" he said to him with a smile, taking his arm.

 "Of course. I'm collecting subscriptions. Oh, did you make the acquaintance of my friend Levin?" asked Stepan Arkadyevitch.

 "Yes; but he left rather early."

 "He's a capital fellow," pursued Oblonsky. "Isn't he?"

 "I don't know why it is," responded Vronsky, "in all Moscow people--present company of course excepted," he put in jestingly, "there's something uncompromising. They are all on the defensive, lose their tempers, as though they all want to make one feel something..."

 "Yes, that's true, it is so," said Stepan Arkadyevitch, laughing good-humoredly.

 "Will the train soon be in?" Vronsky asked a railway official.

 "The train's signaled," answered the man.

 The approach of the train was more and more evident by the preparatory bustle in the station, the rush of porters, the movement of policemen and attendants, and people meeting the train. Through the frosty vapor could be seen workmen in short sheepskins and soft felt boots crossing the rails of the curving line. The hiss of the boiler could be heard on the distant rails, and the rumble of something heavy.

 "No," said Stepan Arkadyevitch, who felt a great inclination to tell Vronsky of Levin's intentions in regard to Kitty. "No, you've not got a true impression of Levin. He's a very nervous man, and is sometimes out of humor, it's true, but then he is often very nice. He's such a true, honest nature, and a heart of gold. But yesterday there were special reasons," pursued Stepan Arkadyevitch, with a meaning smile, totally oblivious of the genuine sympathy he had felt the day before for his friend, and feeling the same sympathy now, only for Vronsky. "Yes, there were reasons why he could not help being either particularly happy or particularly unhappy."

 Vronsky stood still and asked directly: "How so? Do you mean he made your _belle-soeur_ an offer yesterday?"

 "Maybe," said Stepan Arkadyevitch. "I fancied something of the sort yesterday. Yes, if he went away early, and was out of humor too, it must mean it.... He's been so long in love, and I'm very sorry for him."

 "So that's it!  I should imagine, though, she might reckon on a better match," said Vronsky, drawing himself up and walking about again, "though I don't know him, of course," he added. "Yes, that is a hateful position!  That's why most fellows prefer to have to do with Klaras. If you don't succeed with them it only proves that you've not enough cash, but in this case one's dignity's at stake. But here's the train."

 The engine had already whistled in the distance. A few instants later the platform was quivering, and with puffs of steam hanging low in the air from the frost, the engine rolled up, with the lever of the middle wheel rhythmically moving up and down, and the stooping figure of the engine-driver covered with frost. Behind the tender, setting the platform more and more slowly swaying, came the luggage van with a dog whining in it. At last the passenger carriages rolled in, oscillating before coming to a standstill.

 A smart guard jumped out, giving a whistle, and after him one by one the impatient passengers began to get down: an officer of the guards, holding himself erect, and looking severely about him; a nimble little merchant with a satchel, smiling gaily; a peasant with a sack over his shoulder.

 Vronsky, standing beside Oblonsky, watched the carriages and the passengers, totally oblivious of his mother. What he had just heard about Kitty excited and delighted him. Unconsciously he arched his chest, and his eyes flashed. He felt himself a conqueror.

 "Countess Vronskaya is in that compartment," said the smart guard, going up to Vronsky.

 The guard's words roused him, and forced him to think of his mother and his approaching meeting with her. He did not in his heart respect his mother, and without acknowledging it to himself, he did not love her, though in accordance with the ideas of the set in which he lived, and with his own education, he could not have conceived of any behavior to his mother not in the highest degree respectful and obedient, and the more externally obedient and respectful his behavior, the less in his heart he respected and loved her.

 

 Chapter 18

  Vronsky followed the guard to the carriage, and at the door of the compartment he stopped short to make room for a lady who was getting out.

 With the insight of a man of the world, from one glance at this lady's appearance Vronsky classified her as belonging to the best society. He begged pardon, and was getting into the carriage, but felt he must glance at her once more; not that she was very beautiful, not on account of the elegance and modest grace which were apparent in her whole figure, but because in the expression of her charming face, as she passed close by him, there was something peculiarly caressing and soft. As he looked round, she too turned her head. Her shining gray eyes, that looked dark from the thick lashes, rested with friendly attention on his face, as though she were recognizing him, and then promptly turned away to the passing crowd, as though seeking someone. In that brief look Vronsky had time to notice the suppressed eagerness which played over her face, and flitted between the brilliant eyes and the faint smile that curved her red lips. It was as though her nature were so brimming over with something that against her will it showed itself now in the flash of her eyes, and now in her smile. Deliberately she shrouded the light in her eyes, but it shone against her will in the faintly perceptible smile.

 Vronsky stepped into the carriage. His mother, a dried-up old lady with black eyes and ringlets, screwed up her eyes, scanning her son, and smiled slightly with her thin lips. Getting up from the seat and handing her maid a bag, she gave her little wrinkled hand to her son to kiss, and lifting his head from her hand, kissed him on the cheek.

 "You got my telegram?  Quite well?  Thank God."

 "You had a good journey?" said her son, sitting down beside her, and involuntarily listening to a woman's voice outside the door. He knew it was the voice of the lady he had met at the door.

 "All the same I don't agree with you," said the lady's voice.

 "It's the Petersburg view, madame."

 "Not Petersburg, but simply feminine," she responded.

 "Well, well, allow me to kiss your hand."

 "Good-bye, Ivan Petrovitch. And could you see if my brother is here, and send him to me?" said the lady in the doorway, and stepped back again into the compartment.

 "Well, have you found your brother?" said Countess Vronskaya, addressing the lady.

 Vronsky understood now that this was Madame Karenina.

 "Your brother is here," he said, standing up. "Excuse me, I did not know you, and, indeed, our acquaintance was so slight," said Vronsky, bowing, "that no doubt you do not remember me."

 "Oh, no," said she, "I should have known you because your mother and I have been talking, I think, of nothing but you all the way."  As she spoke she let the eagerness that would insist on coming out show itself in her smile. "And still no sign of my brother."

 "Do call him, Alexey," said the old countess. Vronsky stepped out onto the platform and shouted:

 "Oblonsky! Here!"

 Madame Karenina, however, did not wait for her brother, but catching sight of him she stepped out with her light, resolute step. And as soon as her brother had reached her, with a gesture that struck Vronsky by its decision and its grace, she flung her left arm around his neck, drew him rapidly to her, and kissed him warmly. Vronsky gazed, never taking his eyes from her, and smiled, he could not have said why. But recollecting that his mother was waiting for him, he went back again into the carriage.

 "She's very sweet, isn't she?" said the countess of Madame Karenina. "Her husband put her with me, and I was delighted to have her. We've been talking all the way. And so you, I hear..._vous filez le parfait amour. Tant mieux, mon cher, tant mieux._"

 "I don't know what you are referring to, maman," he answered coldly. "Come, maman, let us go."

 Madame Karenina entered the carriage again to say good-bye to the countess.

 "Well, countess, you have met your son, and I my brother," she said. "And all my gossip is exhausted. I should have nothing more to tell you."

 "Oh, no," said the countess, taking her hand. "I could go all around the world with you and never be dull. You are one of those delightful women in whose company it's sweet to be silent as well as to talk. Now please don't fret over your son; you can't expect never to be parted."

 Madame Karenina stood quite still, holding herself very erect, and her eyes were smiling.

 "Anna Arkadyevna," the countess said in explanation to her son, "has a little son eight years old, I believe, and she has never been parted from him before, and she keeps fretting over leaving him."

 "Yes, the countess and I have been talking all the time, I of my son and she of hers," said Madame Karenina, and again a smile lighted up her face, a caressing smile intended for him.

 "I am afraid that you must have been dreadfully bored," he said, promptly catching the ball of coquetry she had flung him. But apparently she did not care to pursue the conversation in that strain, and she turned to the old countess.

 "Thank you so much. The time has passed so quickly. Good-bye, countess."

 "Good-bye, my love," answered the countess. "Let me have a kiss of your pretty face. I speak plainly, at my age, and I tell you simply that I've lost my heart to you."

 Stereotyped as the phrase was, Madame Karenina obviously believed it and was delighted by it. She flushed, bent down slightly, and put her cheek to the countess's lips, drew herself up again, and with the same smile fluttering between her lips and her eyes, she gave her hand to Vronsky. He pressed the little hand she gave him, and was delighted, as though at something special, by the energetic squeeze with which she freely and vigorously shook his hand. She went out with the rapid step which bore her rather fully-developed figure with such strange lightness.

 "Very charming," said the countess.

 That was just what her son was thinking. His eyes followed her till her graceful figure was out of sight, and then the smile remained on his face. He saw out of the window how she went up to her brother, put her arm in his, and began telling him something eagerly, obviously something that had nothing to do with him, Vronsky, and at that he felt annoyed.

 "Well, maman, are you perfectly well?" he repeated, turning to his mother.

 "Everything has been delightful. Alexander has been very good, and Marie has grown very pretty. She's very interesting."

 And she began telling him again of what interested her most--the christening of her grandson, for which she had been staying in Petersburg, and the special favor shown her elder son by the Tsar.

 "Here's Lavrenty," said Vronsky, looking out of the window; "now we can go, if you like."

 The old butler who had traveled with the countess, came to the carriage to announce that everything was ready, and the countess got up to go.

 "Come; there's not such a crowd now," said Vronsky.

 The maid took a handbag and the lap dog, the butler and a porter the other baggage. Vronsky gave his mother his arm; but just as they were getting out of the carriage several men ran suddenly by with panic-stricken faces. The station-master, too, ran by in his extraordinary colored cap. Obviously something unusual had happened. The crowd who had left the train were running back again.

 "What?... What?... Where?... Flung himself!... Crushed!..." was heard among the crowd. Stepan Arkadyevitch, with his sister on his arm, turned back. They too looked scared, and stopped at the carriage door to avoid the crowd.

 The ladies got in, while Vronsky and Stepan Arkadyevitch followed the crowd to find out details of the disaster.

 A guard, either drunk or too much muffled up in the bitter frost, had not heard the train moving back, and had been crushed.

 Before Vronsky and Oblonsky came back the ladies heard the facts from the butler.

 Oblonsky and Vronsky had both seen the mutilated corpse. Oblonsky was evidently upset. He frowned and seemed ready to cry.

 "Ah, how awful!  Ah, Anna, if you had seen it!  Ah, how awful!" he said.

 Vronsky did not speak; his handsome face was serious, but perfectly composed.

 "Oh, if you had seen it, countess," said Stepan Arkadyevitch. "And his wife was there.... It was awful to see her!.... She flung herself on the body. They say he was the only support of an immense family. How awful!"

 "Couldn't one do anything for her?" said Madame Karenina in an agitated whisper.

 Vronsky glanced at her, and immediately got out of the carriage.

 "I'll be back directly, maman," he remarked, turning round in the doorway.

 When he came back a few minutes later, Stepan Arkadyevitch was already in conversation with the countess about the new singer, while the countess was impatiently looking towards the door, waiting for her son.

 "Now let us be off," said Vronsky, coming in. They went out together. Vronsky was in front with his mother. Behind walked Madame Karenina with her brother. Just as they were going out of the station the station-master overtook Vronsky.

 "You gave my assistant two hundred roubles. Would you kindly explain for whose benefit you intend them?"

 "For the widow," said Vronsky, shrugging his shoulders. "I should have thought there was no need to ask."

 "You gave that?" cried Oblonsky, behind, and, pressing his sister's hand, he added: "Very nice, very nice!  Isn't he a splendid fellow? Good-bye, countess."

 And he and his sister stood still, looking for her maid.

 When they went out the Vronsky's carriage had already driven away. People coming in were still talking of what happened.

 "What a horrible death!" said a gentleman, passing by. "They say he was cut in two pieces."

 "On the contrary, I think it's the easiest--instantaneous," observed another.

 "How is it they don't take proper precautions?" said a third.

 Madame Karenina seated herself in the carriage, and Stepan Arkadyevitch saw with surprise that her lips were quivering, and she was with difficulty restraining her tears.

 "What is it, Anna?" he asked, when they had driven a few hundred yards.

 "It's an omen of evil," she said.

 "What nonsense!" said Stepan Arkadyevitch. "You've come, that's the chief thing. You can't conceive how I'm resting my hopes on you."

 "Have you known Vronsky long?" she asked.

 "Yes.   You know we're hoping he will marry Kitty."

 "Yes?" said Anna softly. "Come now, let us talk of you," she added, tossing her head, as though she would physically shake off something superfluous oppressing her. "Let us talk of your affairs. I got your letter, and here I am."

 "Yes, all my hopes are in you," said Stepan Arkadyevitch.

 "Well, tell me all about it."

 And Stepan Arkadyevitch began to tell his story.

 On reaching home Oblonsky helped his sister out, sighed, pressed her hand, and set off to his office.

 

 Chapter 19

  When Anna went into the room, Dolly was sitting in the little drawing-room with a white-headed fat little boy, already like his father, giving him a lesson in French reading. As the boy read, he kept twisting and trying to tear off a button that was nearly off his jacket. His mother had several times taken his hand from it, but the fat little hand went back to the button again. His mother pulled the button off and put it in her pocket.

 "Keep your hands still, Grisha," she said, and she took up her work, a coverlet she had long been making. She always set to work on it at depressed moments, and now she knitted at it nervously, twitching her fingers and counting the stitches. Though she had sent word the day before to her husband that it was nothing to her whether his sister came or not, she had made everything ready for her arrival, and was expecting her sister-in-law with emotion.

 Dolly was crushed by her sorrow, utterly swallowed up by it. Still she did not forget that Anna, her sister-in-law, was the wife of one of the most important personages in Petersburg, and was a Petersburg _grande dame_. And, thanks to this circumstance, she did not carry out her threat to her husband--that is to say, she remembered that her sister-in-law was coming. "And, after all, Anna is in no wise to blame," thought Dolly. "I know nothing of her except the very best, and I have seen nothing but kindness and affection from her towards myself." It was true that as far as she could recall her impressions at Petersburg at the Karenins', she did not like their household itself; there was something artificial in the whole framework of their family life. "But why should I not receive her? If only she doesn't take it into her head to console me!" thought Dolly. "All consolation and counsel and Christian forgiveness, all that I have thought over a thousand times, and it's all no use."

 All these days Dolly had been alone with her children. She did not want to talk of her sorrow, but with that sorrow in her heart she could not talk of outside matters. She knew that in one way or another she would tell Anna everything, and she was alternately glad at the thought of speaking freely, and angry at the necessity of speaking of her humiliation with her, his sister, and of hearing her ready-made phrases of good advice and comfort. She had been on the lookout for her, glancing at her watch every minute, and, as so often happens, let slip just that minute when her visitor arrived, so that she did not hear the bell.

 Catching a sound of skirts and light steps at the door, she looked round, and her care-worn face unconsciously expressed not gladness, but wonder. She got up and embraced her sister-in-law.

 "What, here already!" she said as she kissed her.

 "Dolly, how glad I am to see you!"

 "I am glad, too," said Dolly, faintly smiling, and trying by the expression of Anna's face to find out whether she knew. "Most likely she knows," she thought, noticing the sympathy in Anna's face. "Well, come along, I'll take you to your room," she went on, trying to defer as long as possible the moment of confidences.

 "Is this Grisha? Heavens, how he's grown!" said Anna; and kissing him, never taking her eyes off Dolly, she stood still and flushed a little. "No, please, let us stay here."

 She took off her kerchief and her hat, and catching it in a lock of her black hair, which was a mass of curls, she tossed her head and shook her hair down.

 "You are radiant with health and happiness!" said Dolly, almost with envy.

 "I?.... Yes," said Anna. "Merciful heavens, Tanya!  You're the same age as my Seryozha," she added, addressing the little girl as she ran in. She took her in her arms and kissed her. "Delightful child, delightful!  Show me them all."

 She mentioned them, not only remembering the names, but the years, months, characters, illnesses of all the children, and Dolly could not but appreciate that.

 "Very well, we will go to them," she said. "It's a pity Vassya's asleep."

 After seeing the children, they sat down, alone now, in the drawing room, to coffee. Anna took the tray, and then pushed it away from her.

 "Dolly," she said, "he has told me."

 Dolly looked coldly at Anna; she was waiting now for phrases of conventional sympathy, but Anna said nothing of the sort.

 "Dolly, dear," she said, "I don't want to speak for him to you, nor to try to comfort you; that's impossible. But, darling, I'm simply sorry, sorry from my heart for you!"

 Under the thick lashes of her shining eyes tears suddenly glittered. She moved nearer to her sister-in-law and took her hand in her vigorous little hand. Dolly did not shrink away, but her face did not lose its frigid expression. She said:

 "To comfort me's impossible. Everything's lost after what has happened, everything's over!"

 And directly she had said this, her face suddenly softened. Anna lifted the wasted, thin hand of Dolly, kissed it and said:

 "But, Dolly, what's to be done, what's to be done? How is it best to act in this awful position--that's what you must think of."

 "All's over, and there's nothing more," said Dolly. "And the worst of all is, you see, that I can't cast him off: there are the children, I am tied. And I can't live with him! it's a torture to me to see him."

 "Dolly, darling, he has spoken to me, but I want to hear it from you: tell me about it."

 Dolly looked at her inquiringly.

 Sympathy and love unfeigned were visible on Anna's face.

 "Very well," she said all at once. "But I will tell you it from the beginning. You know how I was married. With the education mamma gave us I was more than innocent, I was stupid. I knew nothing. I know they say men tell their wives of their former lives, but Stiva"--she corrected herself--"Stepan Arkadyevitch told me nothing. You'll hardly believe it, but till now I imagined that I was the only woman he had known. So I lived eight years. You must understand that I was so far from suspecting infidelity, I regarded it as impossible, and then-- try to imagine it--with such ideas, to find out suddenly all the horror, all the loathsomeness.... You must try and understand me. To be fully convinced of one's happiness, and all at once..." continued Dolly, holding back her sobs, "to get a letter...his letter to his mistress, my governess. No, it's too awful!"  She hastily pulled out her handkerchief and hid her face in it. "I can understand being carried away by feeling," she went on after a brief silence, "but deliberately, slyly deceiving me...and with whom?... To go on being my husband together with her...it's awful!  You can't understand..."

 "Oh, yes, I understand! I understand! Dolly, dearest, I do understand," said Anna, pressing her hand.

 "And do you imagine he realizes all the awfulness of my position?" Dolly resumed. "Not the slightest! He's happy and contented."

 "Oh, no!" Anna interposed quickly. "He's to be pitied, he's weighed down by remorse..."

 "Is he capable of remorse?" Dolly interrupted, gazing intently into her sister-in-law's face.

 "Yes. I know him. I could not look at him without feeling sorry for him. We both know him. He's good-hearted, but he's proud, and now he's so humiliated. What touched me most..." (and here Anna guessed what would touch Dolly most) "he's tortured by two things: that he's ashamed for the children's sake, and that, loving you--yes, yes, loving you beyond everything on earth," she hurriedly interrupted Dolly, who would have answered--"he has hurt you, pierced you to the heart. 'No, no, she cannot forgive me,' he keeps saying."

 Dolly looked dreamily away beyond her sister-in-law as she listened to her words.

 "Yes, I can see that his position is awful; it's worse for the guilty than the innocent," she said, "if he feels that all the misery comes from his fault. But how am I to forgive him, how am I to be his wife again after her?  For me to live with him now would be torture, just because I love my past love for him..."

 And sobs cut short her words. But as though of set design, each time she was softened she began to speak again of what exasperated her.

 "She's young, you see, she's pretty," she went on. "Do you know, Anna, my youth and my beauty are gone, taken by whom? By him and his children. I have worked for him, and all I had has gone in his service, and now of course any fresh, vulgar creature has more charm for him. No doubt they talked of me together, or, worse still, they were silent. Do you understand?"

 Again her eyes glowed with hatred.

 "And after that he will tell me.... What! can I believe him? Never!  No, everything is over, everything that once made my comfort, the reward of my work, and my sufferings.... Would you believe it, I was teaching Grisha just now: once this was a joy to me, now it is a torture. What have I to strive and toil for? Why are the children here? What's so awful is that all at once my heart's turned, and instead of love and tenderness, I have nothing but hatred for him; yes, hatred. I could kill him."

 "Darling Dolly, I understand, but don't torture yourself. You are so distressed, so overwrought, that you look at many things mistakenly."

 Dolly grew calmer, and for two minutes both were silent.

 "What's to be done? Think for me, Anna, help me. I have thought over everything, and I see nothing."

 Anna could think of nothing, but her heart responded instantly to each word, to each change of expression of her sister-in-law.

 "One thing I would say," began Anna. "I am his sister, I know his character, that faculty of forgetting everything, everything" (she waved her hand before her forehead), "that faculty for being completely carried away, but for completely repenting too. He cannot believe it, he cannot comprehend now how he can have acted as he did."

 "No; he understands, he understood!" Dolly broke in. "But I...you are forgetting me...does it make it easier for me?"

 "Wait a minute. When he told me, I will own I did not realize all the awfulness of your position. I saw nothing but him, and that the family was broken up. I felt sorry for him, but after talking to you, I see it, as a woman, quite differently. I see your agony, and I can't tell you how sorry I am for you!  But, Dolly, darling, I fully realize your sufferings, only there is one thing I don't know; I don't know...I don't know how much love there is still in your heart for him. That you know--whether there is enough for you to be able to forgive him. If there is, forgive him!"

 "No," Dolly was beginning, but Anna cut her short, kissing her hand once more.

 "I know more of the world than you do," she said. "I know how men like Stiva look at it. You speak of his talking of you with her. That never happened. Such men are unfaithful, but their home and wife are sacred to them. Somehow or other these women are still looked on with contempt by them, and do not touch on their feeling for their family. They draw a sort of line that can't be crossed between them and their families. I don't understand it, but it is so."

 "Yes, but he has kissed her..."

 "Dolly, hush, darling.   I saw Stiva when he was in love with you. I remember the time when he came to me and cried, talking of you, and all the poetry and loftiness of his feeling for you, and I know that the longer he has lived with you the loftier you have been in his eyes. You know we have sometimes laughed at him for putting in at every word: 'Dolly's a marvelous woman.' You have always been a divinity for him, and you are that still, and this has not been an infidelity of the heart..."

 "But if it is repeated?"

 "It cannot be, as I understand it..."

 "Yes, but could you forgive it?"

 "I don't know, I can't judge.... Yes, I can," said Anna, thinking a moment; and grasping the position in her thought and weighing it in her inner balance, she added: "Yes, I can, I can, I can. Yes, I could forgive it. I could not be the same, no; but I could forgive it, and forgive it as though it had never been, never been at all..."

 "Oh, of course," Dolly interposed quickly, as though saying what she had more than once thought, "else it would not be forgiveness. If one forgives, it must be completely, completely. Come, let us go; I'll take you to your room," she said, getting up, and on the way she embraced Anna. "My dear, how glad I am you came. It has made things better, ever so much better."

 

 Chapter 20

  The whole of that day Anna spent at home, that's to say at the Oblonskys', and received no one, though some of her acquaintances had already heard of her arrival, and came to call; the same day. Anna spent the whole morning with Dolly and the children. She merely sent a brief note to her brother to tell him that he must not fail to dine at home. "Come, God is merciful," she wrote.

 Oblonsky did dine at home: the conversation was general, and his wife, speaking to him, addressed him as "Stiva," as she had not done before. In the relations of the husband and wife the same estrangement still remained, but there was no talk now of separation, and Stepan Arkadyevitch saw the possibility of explanation and reconciliation.

 Immediately after dinner Kitty came in. She knew Anna Arkadyevna, but only very slightly, and she came now to her sister's with some trepidation, at the prospect of meeting this fashionable Petersburg lady, whom everyone spoke so highly of. But she made a favorable impression on Anna Arkadyevna--she saw that at once. Anna was unmistakably admiring her loveliness and her youth: before Kitty knew where she was she found herself not merely under Anna's sway, but in love with her, as young girls do fall in love with older and married women. Anna was not like a fashionable lady, nor the mother of a boy of eight years old. In the elasticity of her movements, the freshness and the unflagging eagerness which persisted in her face, and broke out in her smile and her glance, she would rather have passed for a girl of twenty, had it not been for a serious and at times mournful look in her eyes, which struck and attracted Kitty. Kitty felt that Anna was perfectly simple and was concealing nothing, but that she had another higher world of interests inaccessible to her, complex and poetic.

 After dinner, when Dolly went away to her own room, Anna rose quickly and went up to her brother, who was just lighting a cigar.

 "Stiva," she said to him, winking gaily, crossing him and glancing towards the door, "go, and God help you."

 He threw down the cigar, understanding her, and departed through the doorway.

 When Stepan Arkadyevitch had disappeared, she went back to the sofa where she had been sitting, surrounded by the children. Either because the children saw that their mother was fond of this aunt, or that they felt a special charm in her themselves, the two elder ones, and the younger following their lead, as children so often do, had clung about their new aunt since before dinner, and would not leave her side. And it had become a sort of game among them to sit a close as possible to their aunt, to touch her, hold her little hand, kiss it, play with her ring, or even touch the flounce of her skirt.

 "Come, come, as we were sitting before," said Anna Arkadyevna, sitting down in her place.

 And again Grisha poked his little face under her arm, and nestled with his head on her gown, beaming with pride and happiness.

 "And when is your next ball?" she asked Kitty.

 "Next week, and a splendid ball. One of those balls where one always enjoys oneself."

 "Why, are there balls where one always enjoys oneself?" Anna said, with tender irony.

 "It's strange, but there are. At the Bobrishtchevs' one always enjoys oneself, and at the Nikitins' too, while at the Mezhkovs' it's always dull. Haven't you noticed it?"

 "No, my dear, for me there are no balls now where one enjoys oneself," said Anna, and Kitty detected in her eyes that mysterious world which was not open to her. "For me there are some less dull and tiresome."

 "How can _you_ be dull at a ball?"

 "Why should not _I_ be dull at a ball?" inquired Anna.

 Kitty perceived that Anna knew what answer would follow.

 "Because you always look nicer than anyone."

 Anna had the faculty of blushing. She blushed a little, and said:

 "In the first place it's never so; and secondly, if it were, what difference would it make to me?"

 "Are you coming to this ball?" asked Kitty.

 "I imagine it won't be possible to avoid going. Here, take it," she said to Tanya, who was pulling the loosely-fitting ring off her white, slender-tipped finger.

 "I shall be so glad if you go. I should so like to see you at a ball."

 "Anyway, if I do go, I shall comfort myself with the thought that it's a pleasure to you...Grisha, don't pull my hair. It's untidy enough without that," she said, putting up a straying lock, which Grisha had been playing with.

 "I imagine you at the ball in lilac."

 "And why in lilac precisely?" asked Anna, smiling. "Now, children, run along, run along. Do you hear?  Miss Hoole is calling you to tea," she said, tearing the children from her, and sending them off to the dining room.

 "I know why you press me to come to the ball. You expect a great deal of this ball, and you want everyone to be there to take part in it."

 "How do you know?  Yes."

 "Oh! what a happy time you are at," pursued Anna. "I remember, and I know that blue haze like the mist on the mountains in Switzerland. That mist which covers everything in that blissful time when childhood is just ending, and out of that vast circle, happy and gay, there is a path growing narrower and narrower, and it is delightful and alarming to enter the ballroom, bright and splendid as it is.... Who has not been through it?"

 Kitty smiled without speaking. "But how did she go through it? How I should like to know all her love story!" thought Kitty, recalling the unromantic appearance of Alexey Alexandrovitch, her husband.

 "I know something. Stiva told me, and I congratulate you. I liked him so much," Anna continued. "I met Vronsky at the railway station."

 "Oh, was he there?" asked Kitty, blushing. "What was it Stiva told you?"

 "Stiva gossiped about it all. And I should be so glad...I traveled yesterday with Vronsky's mother," she went on; "and his mother talked without a pause of him, he's her favorite. I know mothers are partial, but..."

 "What did his mother tell you?"

 "Oh, a great deal!  And I know that he's her favorite; still one can see how chivalrous he is.... Well, for instance, she told me that he had wanted to give up all his property to his brother, that he had done something extraordinary when he was quite a child, saved a woman out of the water. He's a hero, in fact," said Anna, smiling and recollecting the two hundred roubles he had given at the station.

 But she did not tell Kitty about the two hundred roubles. For some reason it was disagreeable to her to think of it. She felt that there was something that had to do with her in it, and something that ought not to have been.

 "She pressed me very much to go and see her," Anna went on; "and I shall be glad to go to see her tomorrow. Stiva is staying a long while in Dolly's room, thank God," Anna added, changing the subject, and getting up, Kitty fancied, displeased with something.

 "No, I'm first!  No, I!" screamed the children, who had finished tea, running up to their Aunt Anna.

 "All together," said Anna, and she ran laughing to meet them, and embraced and swung round all the throng of swarming children, shrieking with delight.

 

 Chapter 21

  Dolly came out of her room to the tea of the grown-up people. Stepan Arkadyevitch did not come out. He must have left his wife's room by the other door.

 "I am afraid you'll be cold upstairs," observed Dolly, addressing Anna; "I want to move you downstairs, and we shall be nearer."

 "Oh, please, don't trouble about me," answered Anna, looking intently into Dolly's face, trying to make out whether there had been a reconciliation or not.

 "It will be lighter for you here," answered her sister-in-law.

 "I assure you that I sleep everywhere, and always like a marmot."

 "What's the question?" inquired Stepan Arkadyevitch, coming out of his room and addressing his wife.

 From his tone both Kitty and Anna knew that a reconciliation had taken place.

 "I want to move Anna downstairs, but we must hang up blinds. No one knows how to do it; I must see to it myself," answered Dolly addressing him.

 "God knows whether they are fully reconciled," thought Anna, hearing her tone, cold and composed.

 "Oh, nonsense, Dolly, always making difficulties," answered her husband. "Come, I'll do it all, if you like..."

 "Yes, they must be reconciled," thought Anna.

 "I know how you do everything," answered Dolly. "You tell Matvey to do what can't be done, and go away yourself, leaving him to make a muddle of everything," and her habitual, mocking smile curved the corners of Dolly's lips as she spoke.

 "Full, full reconciliation, full," thought Anna; "thank God!" and rejoicing that she was the cause of it, she went up to Dolly and kissed her.

 "Not at all. Why do you always look down on me and Matvey?" said Stepan Arkadyevitch, smiling hardly perceptibly, and addressing his wife.

 The whole evening Dolly was, as always, a little mocking in her tone to her husband, while Stepan Arkadyevitch was happy and cheerful, but not so as to seem as though, having been forgiven, he had forgotten his offense.

 At half-past nine o'clock a particularly joyful and pleasant family conversation over the tea-table at the Oblonskys' was broken up by an apparently simple incident. But this simple incident for some reason struck everyone as strange. Talking about common acquaintances in Petersburg, Anna got up quickly.

 "She is in my album," she said; "and, by the way, I'll show you my Seryozha," she added, with a mother's smile of pride.

 Towards ten o'clock, when she usually said good-night to her son, and often before going to a ball put him to bed herself, she felt depressed at being so far from him; and whatever she was talking about, she kept coming back in thought to her curly-headed Seryozha. She longed to look at his photograph and talk of him. Seizing the first pretext, she got up, and with her light, resolute step went for her album. The stairs up to her room came out on the landing of the great warm main staircase.

 Just as she was leaving the drawing room, a ring was heard in the hall.

 "Who can that be?" said Dolly.

 "It's early for me to be fetched, and for anyone else it's late," observed Kitty.

 "Sure to be someone with papers for me," put in Stepan Arkadyevitch. When Anna was passing the top of the staircase, a servant was running up to announce the visitor, while the visitor himself was standing under a lamp. Anna glancing down at once recognized Vronsky, and a strange feeling of pleasure and at the same time of dread of something stirred in her heart. He was standing still, not taking off his coat, pulling something out of his pocket. At the instant when she was just facing the stairs, he raised his eyes, caught sight of her, and into the expression of his face there passed a shade of embarrassment and dismay. With a slight inclination of her head she passed, hearing behind her Stepan Arkadyevitch's loud voice calling him to come up, and the quiet, soft, and composed voice of Vronsky refusing.

 When Anna returned with the album, he was already gone, and Stepan Arkadyevitch was telling them that he had called to inquire about the dinner they were giving next day to a celebrity who had just arrived. "And nothing would induce him to come up. What a queer fellow he is!" added Stepan Arkadyevitch.

 Kitty blushed. She thought that she was the only person who knew why he had come, and why he would not come up. "He has been at home," she thought, "and didn't find me, and thought I should be here, but he did not come up because he thought it late, and Anna's here."

 All of them looked at each other, saying nothing, and began to look at Anna's album.

 There was nothing either exceptional or strange in a man's calling at half-past nine on a friend to inquire details of a proposed dinner party and not coming in, but it seemed strange to all of them. Above all, it seemed strange and not right to Anna.

 

 Chapter 22

  The ball was only just beginning as Kitty and her mother walked up the great staircase, flooded with light, and lined with flowers and footmen in powder and red coats. From the rooms came a constant, steady hum, as from a hive, and the rustle of movement; and while on the landing between trees they gave last touches to their hair and dresses before the mirror, they heard from the ballroom the careful, distinct notes of the fiddles of the orchestra beginning the first waltz. A little old man in civilian dress, arranging his gray curls before another mirror, and diffusing an odor of scent, stumbled against them on the stairs, and stood aside, evidently admiring Kitty, whom he did not know. A beardless youth, one of those society youths whom the old Prince Shtcherbatsky called "young bucks," in an exceedingly open waistcoat, straightening his white tie as he went, bowed to them, and after running by, came back to ask Kitty for a quadrille. As the first quadrille had already been given to Vronsky, she had to promise this youth the second. An officer, buttoning his glove, stood aside in the doorway, and stroking his mustache, admired rosy Kitty.

 Although her dress, her coiffure, and all the preparations for the ball had cost Kitty great trouble and consideration, at this moment she walked into the ballroom in her elaborate tulle dress over a pink slip as easily and simply as though all the rosettes and lace, all the minute details of her attire, had not cost her or her family a moment's attention, as though she had been born in that tulle and lace, with her hair done up high on her head, and a rose and two leaves on the top of it.

 When, just before entering the ballroom, the princess, her mother, tried to turn right side out of the ribbon of her sash, Kitty had drawn back a little. She felt that everything must be right of itself, and graceful, and nothing could need setting straight.

 It was one of Kitty's best days. Her dress was not uncomfortable anywhere; her lace berthe did not droop anywhere; her rosettes were not crushed nor torn off; her pink slippers with high, hollowed-out heels did not pinch, but gladdened her fee