网站首页 (Homepage)                                      欢   迎   访   问  谢  国  芳 (Roy  Xie) 的  个  人  主  页                          返回 (Return)
                    
Welcome to Roy Xie's Homepage                   



                       ——
  外语解密学习法 逆读法(Reverse Reading Method)   解读法(Decode-Reading Method)训练范文 ——                 

解密目标语言:俄语                                  解密辅助语言:英语
               Language to be decoded:  Russian              Auxiliary Language :  English  

  
         
解密文本:     《安娜 · 卡列尼娜》  (俄)列夫 · 托尔斯泰  著         
 

Анна Каренина
автор Лев Толстой

 

Anna Karenina
by    Leo Tolstoy

   Part 1 · Part 2 · Part 3 · Part 4 · Part 5 · Part 6 · Part 7 · Part 8

 只看俄语(Russian Only)     只看英语(English Only)     只看汉语(Chinese Only)     英汉对照(English & Chinese)       俄汉对照(Russian & Chinese)        俄英对照(Russian & English)   


ЧАСТЬ ВТОРАЯ 

 I | II | III | IV | V | VI | VII | VIII | IX | X | XI | XII | XIII | XIV | XV | XVI | XVII | XVIII | XIX | XX | XXI | XXII | XXIII | XXIV | XXV | XXVI | XXVII | XXVIII | XXIX | XXX | XXXI | XXXII | XXXIII | XXXIV | XXXV
 


  



I

В конце зимы в доме Щербацких происходил консилиум, долженствовавший решить, в каком положении находится здоровье Кити и что нужно предпринять для восстановления ее ослабевающих сил. Она была больна, и с приближением весны здоровье ее становилось хуже. Домашний доктор давал ей рыбий жир, потом железо, потом лапис, но так как ни то, ни другое, ни третье не помогало и так как он советовал от весны уехать за границу, то приглашен был знаменитый доктор. Знаменитый доктор, не старый еще, весьма красивый мужчина, потребовал осмотра больной. Он с особенным удовольствием, казалось, настаивал на том, что девичья стыдливость есть только остаток варварства и что нет ничего естественнее, как то, чтоб еще не старый мужчина ощупывал молодую обнаженную девушку. Он находил это естественным, потому что делал это каждый день и при этом ничего не чувствовал и не думал, как ему казалось, дурного, и поэтому стыдливость в девушке он считал не только остатком варварства, но и оскорблением себе.

Надо было покориться, так как, несмотря на то, что все доктора учились в одной школе, по одним и тем же книгам, знали одну науку, и несмотря на то, что некоторые говорили, что этот знаменитый доктор был дурной доктор, в доме княгини и в ее кругу было признано почему-то, что этот знаменитый доктор один знает что-то особенное и один может спасти Кити. После внимательного осмотра и постукиванья растерянной и ошеломленной от стыда больной знаменитый доктор, старательно вымыв свои руки, стоял в гостиной и говорил с князем Князь хмурился, покашливая, слушая доктора. Он, как поживший, не глупый и не больной человек, не верил в медицину и в душе злился на всю эту комедию, тем более что едва ли не он один вполне понимал причину болезни Кити. "То-то пустобрех", - думал он, применяя в мыслях это название из охотничьего словаря к знаменитому доктору и слушая его болтовню о признаках болезни дочери. Доктор между тем с трудом удерживал выражение презрения к этому старому баричу и с трудом спускался до низменности его понимания. Он понимал, что с стариком говорить нечего и что глава в этом доме - мать. Пред нею-то он намеревался рассыпать свой бисер. В это время княгиня вошла в гостиную с домашним доктором. Князь отошел, стараясь не дать заметить, как ему смешна была вся эта комедия. Княгиня была растеряна и не знала, что делать. Она чувствовал себя виноватою пред Кити.

- Ну, доктор, решайте нашу судьбу, - сказала княгиня. - Говорите мне всь. - "Есть ли надежда?" - хотела она сказать, но губы ее задрожали, и она не могла выговорить этот вопрос. - Ну что, доктор?..

- Сейчас, княгиня, переговорю с коллегой и тогда буду иметь честь доложить вам свое мнение.

- Так нам вас оставить?

- Как вам будет угодно.

Княгиня, вздохнув, вышла.

Когда доктора остались одни, домашний врач робко стал излагать свое мнение, состоящее в том, что есть начало туберкулезного процесса, но... и т. д. Знаменитый доктор слушал его и в середине его речи посмотрел на свои крупные золотые часы.

- Так, - сказал он. - Но...

Домашний врач замолк почтительно на середине речи

- Определить, как вы знаете, начало туберкулезного процесса мы не можем; до появления каверн нет ничего определенного. Но подозревать мы можем. И указание есть: дурное питание, нервное возбуждение и прочее. Вопрос стоит так: при подозрении туберкулезного процесса что нужно сделать, чтобы поддержать питание?

- Но, ведь вы знаете, тут всегда скрываются нравственные, духовные причины, - с тонкою улыбкой позволил себе вставить домашний доктор.

- Да, это само собой разумеется, - отвечал знаменитый доктор, опять взглянув на часы. - Виноват; что, поставлен ли Яузский мост, или надо все еще кругом объезжать? - спросил он. - А! поставлен. Да, ну так я в двадцать минут могу быть. Так мы говорили, что вопрос так поставлен: поддержать питание и исправить нервы. Одно в связи с другим, надо действовать на обе стороны круга.

- Но поездка за границу? - спросил домашний доктор.

- Я враг поездок за границу. И изволите видеть: если есть начало туберкулезного процесса, чего мы знать не можем, то поездка за границу не поможет. Необходимо такое средство, которое бы поддерживало питание и не вредило.

И знаменитый доктор изложил свой план лечения водами Соденскими, при назначении которых главная цель, очевидно, состояла в том, что они повредить не могут.

Домашний доктор внимательно и почтительно выслушал.

- Но в пользу поездки за границу я бы выставил перемену привычек, удаление от условий, вызывающих воспоминания. И потом матери хочется, - сказал он.

- А! Ну, в этом случае, что ж, пускай едут; только повредят эти немецкие шарлатаны... Надо, чтобы слушались... Ну, так пускай едут.

Он опять взглянул на часы.

- О! уже пора, - и пошел к двери.

Знаменитый доктор объявил княгине (чувство приличия подсказало это), что ему нужно видеть еще раз больную.

- Как! еще раз осматривать!- с ужасом воскликнула мать.

- О нет, мне некоторые подробности, княгиня.

- Милости просим.

И мать, сопутствуемая доктором, вошла в гостиную к Кити. Исхудавшая и румяная, с особенным блеском в глазах вследствие перенесенного стыда, Кити стояла посреди комнаты. Когда доктор вошел, она вспыхнула, и глаза ее наполнились слезами. Вся ее болезнь и леченье представлялись ей такою глупою, даже смешною вещью! Лечение ее представлялось ей столь же смешным, как составление кусков разбитой вазы. Сердце ее было разбито. Что же они хотят лечить ее пилюлями и порошками? Но нельзя было оскорблять мать, тем более что мать считала себя виноватою.

- Потрудитесь присесть, княжна, - сказал знаменитый доктор.

Он с улыбкой сел против нее, взял пульс и опять стал делать скучные вопросы. Она отвечала ему и вдруг, рассердившись, встала.

- Извините меня, доктор, но это, право, ни к чему не поведет. Вы у меня по три раза то же самое спрашиваете.

Знаменитый доктор не обиделся.

- Болезненное раздражение, - сказал он княгине когда Кити вышла. - Впрочем, я кончил...

И доктор пред княгиней, как пред исключительно умною женщиной, научно определил положение княжны и заключил наставлением о том, как пить те воды, которые были не нужны. На вопрос, ехать ли за границу, доктор углубился в размышления, как бы разрешая трудный вопрос. Решение, наконец, было изложено: ехать и не верить шарлатанам, а во всем обращаться к нему.

Как будто что-то веселое случилось после отъезда доктора. Мать повеселела, вернувшись к дочери, и Кити притворилась, что она повеселела. Ей часто, почти всегда, приходилось теперь притворяться.

- Право, я здорова, maman. Но если вы хотите ехать, поедемте!- сказала она и, стараясь показать, что интересуется предстоящей поездкой, стала говорить о приготовлениях к отъезду.

 

Chapter 1

At the end of the winter, in the Shtcherbatskys' house, a consultation was being held, which was to pronounce on the state of Kitty's health and the measures to be taken to restore her failing strength. She had been ill, and as spring came on she grew worse. The family doctor gave her cod liver oil, then iron, then nitrate of silver, but as the first and the second and the third were alike in doing no good, and as his advice when spring came was to go abroad, a celebrated physician was called in. The celebrated physician, a very handsome man, still youngish, asked to examine the patient. He maintained, with peculiar satisfaction, it seemed, that maiden modesty is a mere relic of barbarism, and that nothing could be more natural than for a man still youngish to handle a young girl naked. He thought it natural because he did it every day, and felt and thought, as it seemed to him, no harm as he did it and consequently he considered modesty in the girl not merely as a relic of barbarism, but also as an insult to himself.

There was nothing for it but to submit, since, although all the doctors had studied in the same school, had read the same books, and learned the same science, and though some people said this celebrated doctor was a bad doctor, in the princess's household and circle it was for some reason accepted that this celebrated doctor alone had some special knowledge, and that he alone could save Kitty. After a careful examination and sounding of the bewildered patient, dazed with shame, the celebrated doctor, having scrupulously washed his hands, was standing in the drawing room talking to the prince. The prince frowned and coughed, listening to the doctor. As a man who had seen something of life, and neither a fool nor an invalid, he had no faith in medicine, and in his heart was furious at the whole farce, specially as he was perhaps the only one who fully comprehended the cause of Kitty's illness. "Conceited blockhead!" he thought, as he listened to the celebrated doctor's chatter about his daughter's symptoms. The doctor was meantime with difficulty restraining the expression of his contempt for this old gentleman, and with difficulty condescending to the level of his intelligence. He perceived that it was no good talking to the old man, and that the principal person in the house was the mother. Before her he decided to scatter his pearls. At that instant the princess came into the drawing room with the family doctor. The prince withdrew, trying not to show how ridiculous he thought the whole performance. The princess was distracted, and did not know what to do. She felt she had sinned against Kitty.

"Well, doctor, decide our fate," said the princess. "Tell me everything."

"Is there hope?" she meant to say, but her lips quivered, and she could not utter the question. "Well, doctor?"

"Immediately, princess. I will talk it over with my colleague, and then I will have the honor of laying my opinion before you."

"So we had better leave you?"

"As you please."

The princess went out with a sigh.

When the doctors were left alone, the family doctor began timidly explaining his opinion, that there was a commencement of tuberculous trouble, but...and so on. The celebrated doctor listened to him, and in the middle of his sentence looked at his big gold watch.

"Yes," said he. "But..."

The family doctor respectfully ceased in the middle of his observations.

"The commencement of the tuberculous process we are not, as you are aware, able to define; till there are cavities, there is nothing definite. But we may suspect it. And there are indications; malnutrition, nervous excitability, and so on. The question stands thus: in presence of indications of tuberculous process, what is to be done to maintain nutrition?"

"But, you know, there are always moral, spiritual causes at the back in these cases," the family doctor permitted himself to interpolate with a subtle smile.

"Yes, that's an understood thing," responded the celebrated physician, again glancing at his watch. "Beg pardon, is the Yausky bridge done yet, or shall I have to drive around?" he asked. "Ah! it is. Oh, well, then I can do it in twenty minutes. So we were saying the problem may be put thus: to maintain nutrition and to give tone to the nerves. The one is in close connection with the other, one must attack both sides at once."

"And how about a tour abroad?" asked the family doctor.

"I've no liking for foreign tours. And take note: if there is an early stage of tuberculous process, of which we cannot be certain, a foreign tour will be of no use. What is wanted is means of improving nutrition, and not for lowering it." And the celebrated doctor expounded his plan of treatment with Soden waters, a remedy obviously prescribed primarily on the ground that they could do no harm.

The family doctor listened attentively and respectfully.

"But in favor of foreign travel I would urge the change of habits, the removal from conditions calling up reminiscences. And then the mother wishes it," he added.

"Ah! Well, in that case, to be sure, let them go. Only, those German quacks are mischievous.... They ought to be persuaded.... Well, let them go then."

He glanced once more at his watch.

"Oh! time's up already," And he went to the door. The celebrated doctor announced to the princess (a feeling of what was due from him dictated his doing so) that he ought to see the patient once more.

"What! another examination!" cried the mother, with horror.

"Oh, no, only a few details, princess."

"Come this way."

And the mother, accompanied by the doctor, went into the drawing room to Kitty. Wasted and flushed, with a peculiar glitter in her eyes, left there by the agony of shame she had been put through, Kitty stood in the middle of the room. When the doctor came in she flushed crimson, and her eyes filled with tears. All her illness and treatment struck her as a thing so stupid, ludicrous even! Doctoring her seemed to her as absurd as putting together the pieces of a broken vase. Her heart was broken. Why would they try to cure her with pills and powders? But she could not grieve her mother, especially as her mother considered herself to blame.

"May I trouble you to sit down, princess?" the celebrated doctor said to her.

He sat down with a smile, facing her, felt her pulse, and again began asking her tiresome questions. She answered him, and all at once got up, furious.

"Excuse me, doctor, but there is really no object in this. This is the third time you've asked me the same thing."

The celebrated doctor did not take offense.

"Nervous irritability," he said to the princess, when Kitty had left the room. "However, I had finished..."

And the doctor began scientifically explaining to the princess, as an exceptionally intelligent woman, the condition of the young princess, and concluded by insisting on the drinking of the waters, which were certainly harmless. At the question: Should they go abroad? the doctor plunged into deep meditation, as though resolving a weighty problem. Finally his decision was pronounced: they were to go abroad, but to put no faith in foreign quacks, and to apply to him in any need.

It seemed as though some piece of good fortune had come to pass after the doctor had gone. The mother was much more cheerful when she went back to her daughter, and Kitty pretended to be more cheerful. She had often, almost always, to be pretending now.

"Really, I'm quite well, mamma. But if you want to go abroad, let's go!" she said, and trying to appear interested in the proposed tour, she began talking of the preparations for the journey.




II

Вслед за доктором приехала Долли. Она знала, что в этот день должен быть консилиум, и, несмотря на то, что недавно поднялась от родов (она родила девочку в конце зимы), несмотря на то, что у ней было много своего горя и забот, она, оставив грудного ребенка и заболевшую девочку, заехала узнать об участи Кити, которая решалась нынче.

- Ну, что?- сказала она; входя в гостиную и не снимая шляпы. - Вы все веселые. Верно, хорошо?

Ей попробовали рассказывать, что говорил доктор, но оказалось, что, хотя доктор и говорил очень складно и долго, никак нельзя было передать того, что он сказал. Интересно было только то, что решено ехать за границу.

Долли невольно вздохнула. Лучший друг ее, сестра, уезжала. А жизнь ее была не весела. Отношения к Степану Аркадьичу после примирения сделались унизительны. Спайка, сделанная Анной, оказалась непрочна, и семейное согласие надломилось опять в том же месте. Определенного ничего не было, но Степана Аркадьича никогда почти не было дома, денег тоже никогда почти не было, и подозрения неверностей постоянно мучали Долли, и она уже отгоняла их от себя, боясь испытанного страдания ревности. Первый взрыв ревности, раз пережитый, уже не мог возвратиться, и даже открытие неверности не могло бы уже так подействовать на нее, как в первый раз. Такое открытие теперь только лишило бы ее семейных привычек, и она позволяла себя обманывать, презирая его и больше всего себя за эту слабость. Сверх того, заботы большого семейства беспрестанно мучали ее: то кормление грудного ребенка не шло, то нянька ушла, то, как теперь, заболел один из детей.

- Что, как твои? - спросила мать.

- Ах, maman, у вас своего горя много. Лили заболела, и я боюсь, что скарлатина. Я вот теперь выехала, чтоб узнать, а то засяду уже безвыездно, если, избави бог, скарлатина.

Старый князь после отъезда доктора тоже вышел из своего кабинета и, подставив свою щеку Долли и поговорив с ней, обратился к жене:

- Как же решили, едете? Ну, а со мной что хотите делать?

- Я думаю, тебе остаться, Александр, - сказала жена.

- Как хотите.

- Maman, отчего же папа не поехать с нами? - сказала Кити. - И ему веселее и нам.

Старый князь встал и погладил рукой волосы Кити. Она подняла лицо и, насильно улыбаясь, смотрела на него. Ей всегда казалось, что он лучше всех в семье понимает ее, хотя он мало говорил с ней. Она была, как меньшая, любимица отца, и ей казалось, что любовь его к ней делала его проницательным. Когда ее взгляд встретился теперь с его голубыми, добрыми глазами, пристально смотревшими на нее, ей казалось, что он насквозь видит ее и понимает все то нехорошее, что в ней делается. Она, краснея, потянулась к нему, ожидая поцелуя, но он только потрепал ее по волосам и проговорил:

- Эти глупые шиньоны! До настоящей дочери и не доберешься, а ласкаешь волосы дохлых баб. Ну что, Долинька, - обратился он к старшей дочери, - твой козырь что поделывает?

- Ничего, папа, - отвечала Долли, понимая, что речь идет о муже. - Все ездит, я его почти не вижу, - не могла она не прибавить с насмешливою улыбкой.

- Что ж, он не уехал еще в деревню лес продавать?,

- Нет, все собирается.

- Вот как!- проговорил князь. - Так и мне собираться ? Слушаю-с, - обратился он к жене, садясь. - А ты вот что, Катя, - прибавил он к меньшой дочери, - ты когда-нибудь, в один прекрасный день, проснись и скажи себе: да ведь я совсем здорова и весела, и пойдем с папа опять рано утром по морозцу гулять. А?

Казалось, очень просто было то, что сказал отец, но Кити при этих словах смешалась и растерялась, как уличенный преступник. "Да, он все знает, все понимает и этими словами говорит мне, что хотя и стыдно, а надо пережить свой стыд". Она не могла собраться с духом ответить что-нибудь. Начала было и вдруг расплакалась и выбежала из-комнаты.

- Вот твои шутки!- напустилась княгиня на мужа. - Ты всегда... - начала она свою укоризненную речь.

Князь слушал довольно долго упреки княгини и молчал, но лицо его все более и более хмурилось.

- Она так жалка, бедняжка, так жалка, а ты не чувствуешь, что ей больно от всякого намека на то, что причиной. Ах! так ошибаться в людях! - сказала княгиня, и по перемене ее тона Долли и князь поняли, что она говорила о Вронском. - Я не понимаю, как нет законов против таких гадких, неблагородных людей.

- Ах, не слушал бы!- мрачно проговорил князь,. вставая с кресла и как бы желая уйти, но останавливаясь в дверях. - Законы есть, матушка, и если ты уж вызвала меня на это, то я тебе скажу, кто виноват во всем: ты и ты, одна ты. Законы против таких молодчиков всегда были и есть! Да-с, если бы не было того, чего не должно было быть, я - старик, но я бы поставил его на барьер, этого франта. Да, а теперь и лечите, возите к себе этих шарлатанов.

Князь, казалось, имел сказать еще многое, но как только княгиня услыхала его тон, она, как это всегда бывало в серьезных вопросах, тотчас же смирилась и раскаялась.

- Alexandre, Alexandre, - шептала она, подвигаясь, и расплакалась.

Как только она заплакала, князь тоже затих. Он подошел к ней.

- Ну, будет, будет! И тебе тяжело, я знаю. Что делать? Беды большой нет. Бог милостив... благодарствуй... - говорил он, уже сам не зная, что говорит, и отвечая на мокрый поцелуй княгини, который он почувствовал на своей руке. И вышел из комнаты.

Еще как только Кити в слезах вышла из комнаты, Долли с своею материнскою, семейною привычкой тотчас же увидала, что тут предстоит женское дело, и приготовилась сделать его. Она сняла шляпку и, нравственно засучив рукава, приготовилась действовать. Во время нападения матери на отца она пыталась удерживать мать, насколько позволяла дочерняя почтительность. Во время взрыва князя она молчала; она чувствовала стыд за мать и нежность к отцу за его сейчас же вернувшуюся доброту; но когда отец ушел, она собралась сделать главное, что было нужно, - идти к Кити и успокоить ее.

- Я вам давно хотела сказать, maman: вы знаете ли, что Левин хотел сделать предложение Кити, когда он был здесь в последний раз? Он говорил Стиве.

- Ну что ж? Я не понимаю...

- Так, может быть, Кити отказала ему?.. Она вам не говорила?

- Нет, она ничего не говорила ни про того, ни про другого; она слишком горда. Но я знаю, что все от этого...

- Да, вы представьте себе, если она отказала Левину, - - а она бы не отказала ему, если б не было того, я знаю... И потом этот так ужасно обманул ее.

Княгине слишком страшно было думать, как много она виновата пред дочерью, и она рассердилась.

- Ах, я уж ничего не понимаю! Нынче всь хотят своим умом жить, матери ничего не говорят, а потом вот и...

- Maman, я пойду к ней.

- Поди. Разве я тебе запрещаю? - сказала мать.

 

Chapter 2

Soon after the doctor, Dolly had arrived. She knew that there was to be a consultation that day, and though she was only just up after her confinement (she had another baby, a little girl, born at the end of the winter), though she had trouble and anxiety enough of her own, she had left her tiny baby and a sick child, to come and hear Kitty's fate, which was to be decided that day.

"Well, well?" she said, coming into the drawing room, without taking off her hat. "You're all in good spirits. Good news, then?"

They tried to tell her what the doctor had said, but it appeared that though the doctor had talked distinctly enough and at great length, it was utterly impossible to report what he had said. The only point of interest was that it was settled they should go abroad.

Dolly could not help sighing. Her dearest friend, her sister, was going away. And her life was not a cheerful one. Her relations with Stepan Arkadyevitch after their reconciliation had become humiliating. The union Anna had cemented turned out to be of no solid character, and family harmony was breaking down again at the same point. There had been nothing definite, but Stepan Arkadyevitch was hardly ever at home; money, too, was hardly ever forthcoming, and Dolly was continually tortured by suspicions of infidelity, which she tried to dismiss, dreading the agonies of jealousy she had been through already. The first onslaught of jealousy, once lived through, could never come back again, and even the discovery of infidelities could never now affect her as it had the first time. Such a discovery now would only mean breaking up family habits, and she let herself be deceived, despising him and still more herself, for the weakness. Besides this, the care of her large family was a constant worry to her: first, the nursing of her young baby did not go well, then the nurse had gone away, now one of the children had fallen ill.

"Well, how are all of you?" asked her mother.

"Ah, mamma, we have plenty of troubles of our own. Lili is ill, and I'm afraid it's scarlatina. I have come here now to hear about Kitty, and then I shall shut myself up entirely, if--God forbid--it should be scarlatina."

The old prince too had come in from his study after the doctor's departure, and after presenting his cheek to Dolly, and saying a few words to her, he turned to his wife:

"How have you settled it? you're going? Well, and what do you mean to do with me?"

"I suppose you had better stay here, Alexander," said his wife.

"That's as you like."

"Mamma, why shouldn't father come with us?" said Kitty. "It would be nicer for him and for us too."

The old prince got up and stroked Kitty's hair. She lifted her head and looked at him with a forced smile. It always seemed to her that he understood her better than anyone in the family, though he did not say much about her. Being the youngest, she was her father's favorite, and she fancied that his love gave him insight. When now her glance met his blue kindly eyes looking intently at her, it seemed to her that he saw right through her, and understood all that was not good that was passing within her. Reddening, she stretched out towards him expecting a kiss, but he only patted her hair and said:

"These stupid chignons! There's no getting at the real daughter. One simply strokes the bristles of dead women. Well, Dolinka," he turned to his elder daughter, "what's your young buck about, hey?"

"Nothing, father," answered Dolly, understanding that her husband was meant. "He's always out; I scarcely ever see him," she could not resist adding with a sarcastic smile.

"Why, hasn't he gone into the country yet--to see about selling that forest?"

"No, he's still getting ready for the journey."

"Oh, that's it!" said the prince. "And so am I to be getting ready for a journey too? At your service," he said to his wife, sitting down. "And I tell you what, Katia," he went on to his younger daughter, "you must wake up one fine day and say to yourself: Why, I'm quite well, and merry, and going out again with father for an early morning walk in the frost. Hey?"

What her father said seemed simple enough, yet at these words Kitty became confused and overcome like a detected criminal. "Yes, he sees it all, he understands it all, and in these words he's telling me that though I'm ashamed, I must get over my shame." She could not pluck up spirit to make any answer. She tried to begin, and all at once burst into tears, and rushed out of the room.

"See what comes of your jokes!" the princess pounced down on her husband. "You're always..." she began a string of reproaches.

The prince listened to the princess's scolding rather a long while without speaking, but his face was more and more frowning.

"She's so much to be pitied, poor child, so much to be pitied, and you don't feel how it hurts her to hear the slightest reference to the cause of it. Ah! to be so mistaken in people!" said the princess, and by the change in her tone both Dolly and the prince knew she was speaking of Vronsky. "I don't know why there aren't laws against such base, dishonorable people."

"Ah, I can't bear to hear you!" said the prince gloomily, getting up from his low chair, and seeming anxious to get away, yet stopping in the doorway. "There are laws, madam, and since you've challenged me to it, I'll tell you who's to blame for it all: you and you, you and nobody else. Laws against such young gallants there have always been, and there still are! Yes, if there has been nothing that ought not to have been, old as I am, I'd have called him out to the barrier, the young dandy. Yes, and now you physic her and call in these quacks."

The prince apparently had plenty more to say, but as soon as the princess heard his tone she subsided at once, and became penitent, as she always did on serious occasions.

"Alexander, Alexander," she whispered, moving to him and beginning to weep.

As soon as she began to cry the prince too calmed down. He went up to her.

"There, that's enough, that's enough! You're wretched too, I know. It can't be helped. There's no great harm done. God is merciful...thanks..." he said, not knowing what he was saying, as he responded to the tearful kiss of the princess that he felt on his hand. And the prince went out of the room.

Before this, as soon as Kitty went out of the room in tears, Dolly, with her motherly, family instincts, had promptly perceived that here a woman's work lay before her, and she prepared to do it. She took off her hat, and, morally speaking, tucked up her sleeves and prepared for action. While her mother was attacking her father, she tried to restrain her mother, so far as filial reverence would allow. During the prince's outburst she was silent; she felt ashamed for her mother, and tender towards her father for so quickly being kind again. But when her father left them she made ready for what was the chief thing needful--to go to Kitty and console her.

"I'd been meaning to tell you something for a long while, mamma: did you know that Levin meant to make Kitty an offer when he was here the last time? He told Stiva so."

"Well, what then? I don't understand..."

"So did Kitty perhaps refuse him?... She didn't tell you so?"

"No, she has said nothing to me either of one or the other; she's too proud. But I know it's all on account of the other."

"Yes, but suppose she has refused Levin, and she wouldn't have refused him if it hadn't been for the other, I know. And then, he has deceived her so horribly."

It was too terrible for the princess to think how she had sinned against her daughter, and she broke out angrily.

"Oh, I really don't understand! Nowadays they will all go their own way, and mothers haven't a word to say in anything, and then..."

"Mamma, I'll go up to her."

"Well, do. Did I tell you not to?" said her mother.




III

Войдя в маленький кабинет Кити, хорошенькую, розовенькую, с куколками vieux saxe, комнатку, такую же молоденькую, розовенькую и веселую, какою была сама Кити еще два месяца тому назад, Долли вспомнила, как убирали они вместе прошлого года эту комнатку, с каким весельем и любовью. У ней похолодело сердце, когда она увидала Кити, сидевшую на низеньком, ближайшем от двери стуле и устремившую неподвижные глаза на угол ковра. Кити взглянула на сестру, и холодное, несколько суровое выражение ее лица не изменилось.

- Я теперь уеду и засяду дома, и тебе нельзя будет ко мне, - сказала Дарья Александровна, садясь подле нее. - Мне хочется поговорить с тобой.

- О чем? - испуганно подняв голову, быстро спросила Кити.

- О чем, как не о твоем горе?

- У меня нет горя.

- Полно, Кити. Неужели ты думаешь, что я могу не знать? Я все знаю. И поверь мне, это так ничтожно... Мы все прошли через это.

Кити молчала, и лицо ее имело строгое выражение.

- Он не стоит того, чтобы ты страдала из-за него, - продолжала Дарья Александровна, прямо приступая к делу.

- Да, потому что он мною пренебрег, - дребезжащим голосом проговорила Кити. - Не говори! Пожалуйста, не говори!

- Да кто же тебе это сказал? Никто этого не говорил. Я уверена?. что он был влюблен в тебя и остался влюблен, но...

- Ах, ужаснее всего мне эти соболезнованья!- вскрикнула Кити, вдруг рассердившись. Она повернулась на стуле, покраснела и быстро зашевелила пальцами, сжимая то тою, то другою рукой пряжку пояса, которую она держала. Долли знала эту манеру сестры перехватывать руками, когда она приходила в горячность; она знала, как Кити способна была в минуту горячности забыться и наговорить много лишнего и неприятного, и Долли хотела успокоить ее; но было уже поздно.

- Что, что ты хочешь мне дать почувствовать, что? - говорила Кити быстро. - То, что я была влюблена в человека, который меня знать не хотел, и что я умираю от любви к нему? И это мне говорит сестра, которая думает, что... что... что она соболезнует!.. Не хочу я этих сожалений и притворств!

- Кити, ты несправедлива.

- Зачем ты мучаешь меня?

- Да я, напротив... Я вижу, что огорчена...

Но Кити в своей горячке не слыхала ее.

- Мне не о чем сокрушаться и утешаться. Я настолько горда, что никогда не позволю себе любить человека, который меня не любит.

- Да я и не говорю... Одно - скажи мне правду, - проговорила, взяв ее за руку, Дарья Александровна, - скажи мне, Левин говорил тебе?..

Упоминание о Левине, казалось, лишило Кити последнего самообладания; она вскочила со стула и, бросив пряжку о землю и делая быстрые жесты руками, заговорила:

- К чему тут еще Левин? Не понимаю, зачем тебе нужно мучить меня? Я сказала и повторяю, что я горда и никогда, никогда я не сделаю того, что ты делаешь, - чтобы вернуться к человеку, который тебе изменил, который полюбил другую женщину. Я не понимаю, не понимаю этого! Ты можешь, а я не могу!

И, сказав эти слова, она взглянула на сестру, и, увидев, что Долли молчит, грустно опустив голову, Кити, вместо того чтобы выйти из комнаты, как намеревалась, села у двери и, закрыв лицо платком, опустила голову. Молчание продолжалось минуты две. Долли думала о себе. То свое унижение, которое она всегда чувствовала, особенно больно отозвалось в ней, когда о нем напомнила ей сестра. Она не ожидала такой жестокости от сестры и сердилась на нее. Но вдруг она услыхала шум платья и вместе звук разразившегося сдержанного рыданья, и чьи-то руки снизу обняли ее шею. Кити на коленях стояла пред ней.

- Долинька, я так, так несчастна!- виновато прошептала она.

И покрытое слезами милое лицо спряталось в юбке платья Дарьи Александровны.

Как будто слезы были та необходимая мазь, без которой не могла идти успешно машина взаимного общения между двумя сестрами, - сестры после слез разговорились не о том, что занимало их; но, и говоря о постороннем, они поняли друг друга. Кити поняла, что, сказанное ею в сердцах слово о неверности мужа и об унижении до глубины сердца поразило бедную сестру, но что она прощала ей. Долли, с своей стороны, поняла все, что она хотела знать; она убедилась, что догадки ее были верны, что горе, неизлечимое горе Кити состояло именно в том, что Левин делал предложение и что она отказала ему, а Вронский обманул ее, и что она готова была любить Левина и ненавидеть Вронского. Кити ни слова не сказала об этом; она говорила только о своем душевном состоянии.

- У меня нет никакого горя, - говорила она, успокоившись, - но ты можешь ли понять, что мне все стало гадко, противно, грубо, и прежде всего я сама. Ты не можешь себе представить, какие у меня гадкие мысли обо всем.

- Да какие же могут быть у тебя гадкие мысли? - спросила Долли, улыбаясь.

- Самые, самые гадкие и грубые; не могу тебе сказать. Это не тоска, не скука, а гораздо хуже. Как будто все, что было хорошего во мне, все спряталось, а осталось одно самое гадкое. Ну, как тебе сказать? - продолжала она, видя недоуменье в глазах сестры. - Папа сейчас мне начал говорить... мне кажется, он думает только, что мне нужно выйти замуж. Мама везет меня на бал: мне кажется, что она только затем везет меня, чтобы поскорее выдать замуж и избавиться от меня. Я знаю, что это неправда, но не могу отогнать этих мыслей. Женихов так называемых я видеть не могу. Мне кажется, что они с меня мерку снимают. Прежде ехать куда-нибудь в бальном платье для меня было простое удовольствие, я собой любовалась; теперь мне стыдно, неловко. Ну, что хочешь! Доктор... Ну...

Кити замялась; она хотела далее сказать, что с тех пор, как с ней сделалась эта перемена, Степан Аркадьич ей стал невыносимо неприятен и что она не может видеть его без представлений самых грубых и безобразных.

- Ну да, все мне представляется в самом грубом, гадком виде, - продолжала она. - Это моя болезнь. Может быть, это пройдет....

- А ты не думай...

- Не могу. Только с детьми мне хорошо, только у тебя.

- Жаль, что нельзя тебе бывать у меня.

- Нет, я приеду. У меня была скарлатина, и я упрошу maman.

Кити настояла на своем и переехала к сестре и всю скарлатину, которая действительно пришла, ухаживала за детьми. Обе сестры благополучно выходили всех шестерых детей, но здоровье Кити не поправилось. и великим постом Щербацкие уехали за границу.

 

Chapter 3

When she went into Kitty's little room, a pretty, pink little room, full of knick-knacks in _vieux saxe,_ as fresh, and pink, and white, and gay as Kitty herself had been two months ago, Dolly remembered how they had decorated the room the year before together, with what love and gaiety. Her heart turned cold when she saw Kitty sitting on a low chair near the door, her eyes fixed immovably on a corner of the rug. Kitty glanced at her sister, and the cold, rather ill-tempered expression of her face did not change.

"I'm just going now, and I shall have to keep in and you won't be able to come to see me," said Dolly, sitting down beside her. "I want to talk to you."

"What about?" Kitty asked swiftly, lifting her head in dismay.

"What should it be, but your trouble?"

"I have no trouble."

"Nonsense, Kitty. Do you suppose I could help knowing? I know all about it. And believe me, it's of so little consequence.... We've all been through it."

Kitty did not speak, and her face had a stern expression.

"He's not worth your grieving over him," pursued Darya Alexandrovna, coming straight to the point.

"No, because he has treated me with contempt," said Kitty, in a breaking voice. "Don't talk of it! Please, don't talk of it!"

"But who can have told you so? No one has said that. I'm certain he was in love with you, and would still be in love with you, if it hadn't...

"Oh, the most awful thing of all for me is this sympathizing!" shrieked Kitty, suddenly flying into a passion. She turned round on her chair, flushed crimson, and rapidly moving her fingers, pinched the clasp of her belt first with one hand and then with the other. Dolly knew this trick her sister had of clenching her hands when she was much excited; she knew, too, that in moments of excitement Kitty was capable of forgetting herself and saying a great deal too much, and Dolly would have soothed her, but it was too late.

"What, what is it you want to make me feel, eh?" said Kitty quickly. "That I've been in love with a man who didn't care a straw for me, and that I'm dying of love for him? And this is said to me by my own sister, who imagines that...that...that she's sympathizing with me!...I don't want these condolences and humbug!"

"Kitty, you're unjust."

"Why are you tormenting me?"

"But I...quite the contrary...I see you're unhappy..."

But Kitty in her fury did not hear her.

"I've nothing to grieve over and be comforted about. I am too proud ever to allow myself to care for a man who does not love me."

"Yes, I don't say so either.... Only one thing. Tell me the truth," said Darya Alexandrovna, taking her by the hand: "tell me, did Levin speak to you?..."

The mention of Levin's name seemed to deprive Kitty of the last vestige of self-control. She leaped up from her chair, and flinging her clasp on the ground, she gesticulated rapidly with her hands and said:

"Why bring Levin in too? I can't understand what you want to torment me for. I've told you, and I say it again, that I have some pride, and never, _never_ would I do as you're doing--go back to a man who's deceived you, who has cared for another woman. I can't understand it! You may, but I can't!"

And saying these words she glanced at her sister, and seeing that Dolly sat silent, her head mournfully bowed, Kitty, instead of running out of the room as she had meant to do, sat down near the door, and hid her face in her handkerchief.

The silence lasted for two minutes: Dolly was thinking of herself. That humiliation of which she was always conscious came back to her with a peculiar bitterness when her sister reminded her of it. She had not looked for such cruelty in her sister, and she was angry with her. But suddenly she heard the rustle of a skirt, and with it the sound of heart-rending, smothered sobbing, and felt arms about her neck. Kitty was on her knees before her.

"Dolinka, I am so, so wretched!" she whispered penitently. And the sweet face covered with tears hid itself in Darya Alexandrovna's skirt.

As though tears were the indispensable oil, without which the machinery of mutual confidence could not run smoothly between the two sisters, the sisters after their tears talked, not of what was uppermost in their minds, but, though they talked of outside matters, they understood each other. Kitty knew that the words she had uttered in anger about her husband's infidelity and her humiliating position had cut her poor sister to the heart, but that she had forgiven her. Dolly for her part knew all she had wanted to find out. She felt certain that her surmises were correct; that Kitty's misery, her inconsolable misery, was due precisely to the fact that Levin had made her an offer and she had refused him, and Vronsky had deceived her, and that she was fully prepared to love Levin and to detest Vronsky. Kitty said not a word of that; she talked of nothing but her spiritual condition.

"I have nothing to make me miserable," she said, getting calmer; "but can you understand that everything has become hateful, loathsome, coarse to me, and I myself most of all? You can't imagine what loathsome thoughts I have about everything."

"Why, whatever loathsome thoughts can you have?" asked Dolly, smiling.

"The most utterly loathsome and coarse: I can't tell you. It's not unhappiness, or low spirits, but much worse. As though everything that was good in me was all hidden away, and nothing was left but the most loathsome. Come, how am I to tell you?" she went on, seeing the puzzled look in her sister's eyes. "Father began saying something to me just now.... It seems to me he thinks all I want is to be married. Mother takes me to a ball: it seems to me she only takes me to get me married off as soon as may be, and be rid of me. I know it's not the truth, but I can't drive away such thoughts. Eligible suitors, as they call them--I can't bear to see them. It seems to me they're taking stock of me and summing me up. In old days to go anywhere in a ball dress was a simple joy to me, I admired myself; now I feel ashamed and awkward. And then! The doctor.... Then..." Kitty hesitated; she wanted to say further that ever since this change had taken place in her, Stepan Arkadyevitch had become insufferably repulsive to her, and that she could not see him without the grossest and most hideous conceptions rising before her imagination.

"Oh, well, everything presents itself to me, in the coarsest, most loathsome light," she went on. "That's my illness. Perhaps it will pass off."

"But you mustn't think about it."

"I can't help it. I'm never happy except with the children at your house."

"What a pity you can't be with me!"

"Oh, yes, I'm coming. I've had scarlatina, and I'll persuade mamma to let me."

Kitty insisted on having her way, and went to stay at her sister's and nursed the children all through the scarlatina, for scarlatina it turned out to be. The two sisters brought all the six children successfully through it, but Kitty was no better in health, and in Lent the Shtcherbatskys went abroad.

 

 




IV

Петербургский высший круг, собственно, один; все знают друг друга, даже ездят друг к другу. Но в этом большом круге есть свои подразделения. Анна Аркадьевна Каренина имела друзей и тесные связи в трех различных кругах. Один круг был служебный, официальный круг ее мужа, состоявший из его сослуживцев и подчиненных, самым разнообразным и прихотливым образом связанных и разъединенных в общественных условиях. Анна теперь с трудом могла вспомнить то чувство почти набожного уважения, которое она в первое время имела к этим лицам. Теперь она знала всех их, как знают друг друга в уездном городе; знала, у кого какие привычки и слабости, у кого какой сапог жмет ногу; знала их отношения друг к другу и к главному центру; знала, кто за кого и как и чем держится и кто с кем и в чем сходятся и расходятся; но этот круг правительственных, мужских интересов никогда, несмотря на внушения графини Лидии Ивановны, не мог интересовать ее, она избегала его.

Другой близкий Анне кружок - это был тот, через который Алексей Александрович сделал свою карьеру. Центром этого кружка была графиня Лидия Ивановна. Это был кружок старых, некрасивых, добродетельных и набожных женщин и умных, ученых, честолюбивых мужчин. Один из умных людей, принадлежащих к этому кружку, называл его "совестью петербургского общества". Алексей Александрович очень дорожил этим кружком, и Анна, так умевшая сживаться со всеми, нашла себе в первое время своей петербургской жизни друзей и в этом круге. Теперь же, по возвращении из Москвы, кружок этот ей стал невыносим. Ей показалось, что и она и все они притворяются, и ей стало так скучно и неловко в этом обществе, что она сколько возможно менее ездила к графине Лидии Ивановне.

Третий круг, наконец, где она имела связи, был собственно свет, - свет балов, обедов, блестящих туалетов, свет, державшийся одною рукой за двор, чтобы не спуститься до полусвета, который члены этого круга думали, что презирали, но с которым вкусы у него были не только сходные, но одни и те же. Связь ее с этим кругом держалась чрез княгиню Бетси Тверскую, жену ее двоюродного брата, у которой было сто двадцать тысяч дохода и которая с самого появления Анны в свет особенно полюбила ее, ухаживала за ней и втягивала в свой круг, смеясь над кругом графини Лидии Ивановны.

- Когда стара буду и дурна, я сделаюсь такая же, - говорила Бетси, - но для вас, для молодой, хорошенькой женщины, еще рано в эту богадельню.

Анна первое время избегала, сколько могла, этого света княгини Тверской, так как он требовал расходов выше ее средств, да и по душе она предпочитала первый; но после поездки в Москву сделалось наоборот. Она избегала нравственных друзей своих и ездила в большой свет. Там она встречала Вронского и испытывала волнующую радость при этих встречах. Особенно часто встречала она Вронского у Бетси, которая была урожденная Вронская и ему двоюродная. Вронский был везде, где только мог встречать Анну, и говорил ей, когда мог, о своей любви. Она ему не подавала никакого повода, но каждый раз, когда она встречалась с ним, в душе ее загоралось то самое чувство оживления, которое нашло на нее в тот день в вагоне, когда она в первый раз увидела его. Она сама чувствовала, что при виде его радость светилась в ее глазах и морщила ее губы в улыбку, и она не могла задушить выражение этой радости.

Первое время Анна искренно верила, что она недовольна им за то, что он позволяет себе преследовать ее; но скоро по возвращении своем из Москвы, приехав на вечер, где она думала встретить его, а его не было, она по овладевшей ею грусти ясно поняла, что она обманывала себя, что это преследование не только не неприятно ей, но что оно составляет весь интерес ее жизни.

Знаменитая певица пела второй раз, и весь большой свет был в театре. Увидав из своего кресла в первом ряду кузину, Вронский, не дождавшись антракта, вошел к ней в ложу.

- Что ж вы не приехали обедать? - сказала она ему. - Удивляюсь этому ясновиденью влюбленных, - прибавила она с улыбкой, так, чтоб он один слышал: - Она не была. Но приезжайте после оперы.

Вронский вопросительно взглянул на нее. Она нагнула голову. Он улыбкой поблагодарил ее и сел подле нее.

- А как я вспоминаю ваши насмешки!- продолжала княгиня Бетси, находившая особенное удовольствие в следовании за успехом этой страсти. - Куда это все делось! Вы пойманы, мой милый.

- Я только того и желаю, чтобы быть пойманным, - отвечал Вронский с своею спокойною добродушною улыбкой. - Если я жалуюсь, то на то только, что слишком мало пойман, если говорить правду. Я начинаю терять надежду.

- Какую ж вы можете иметь надежду? - сказала Бетси, оскорбившись за своего друга, - entendons nous.. - Но в глазах ее бегали огоньки, говорившие, то она очень хорошо, и точно так же, как и он, понимает, какую он мог иметь надежду.

- Никакой, - смеясь и выставляя свои сплошные зубы, сказал Вронский. - Виноват, - прибавил он, взяв из ее руки бинокль и принявшись оглядывать чрез ее обнаженное плечо противоположный ряд лож. - Я боюсь, что становлюсь смешон.

Он знал очень хорошо, что в глазах Бетси и всех светских людей он не рисковал быть смешным. Он знал очень хорошо, что в глазах этих лиц роль несчастного любовника девушки и вообще свободной женщины может быть смешна; но роль человека, приставшего к замужней женщине и во что бы то ни стало положившего свою жизнь на то, чтобы вовлечь ее в прелюбодеянье, что роль эта имеет что-то красивое, величественное и никогда не может быть смешна, и поэтому он с гордою и веселою, игравшею под его усами улыбкой опустил бинокль и посмотрел на кузину.

- А отчего вы не приехали обедать? - сказала она, любуясь им.

- Это надо рассказать вам. Я был занят, и чем? Даю вам это из ста, из тысячи... не угадаете. Я мирил мужа с оскорбителем его жены. Да, право!

- Что ж, и помирили?

- Почти.

- Надо, чтобы вы мне это рассказали, - сказала она, вставая. - Приходите в тот антракт.

- Нельзя; я еду во Французский театр.

- От Нильсон? - с ужасом спросила Бетси, которая ни за что бы не распознала Нильсон от всякой хористки.

- Что ж делать? Мне там свиданье, все по этому делу моего миротворства.

- Блаженны миротворцы, они спасутся, - сказала Бетси, вспоминая что-то подобное, слышанное ею от кого-то. - Ну, так садитесь, расскажите, что такое?

И она опять села.

 

Chapter 4

The highest Petersburg society is essentially one: in it everyone knows everyone else, everyone even visits everyone else. But this great set has its subdivisions. Anna Arkadyevna Karenina had friends and close ties in three different circles of this highest society. One circle was her husband's government official set, consisting of his colleagues and subordinates, brought together in the most various and capricious manner, and belonging to different social strata. Anna found it difficult now to recall the feeling of almost awe-stricken reverence which she had at first entertained for these persons. Now she knew all of them as people know one another in a country town; she knew their habits and weaknesses, and where the shoe pinched each one of them. She knew their relations with one another and with the head authorities, knew who was for whom, and how each one maintained his position, and where they agreed and disagreed. But the circle of political, masculine interests had never interested her, in spite of countess Lidia Ivanovna's influence, and she avoided it.

Another little set with which Anna was in close relations was the one by means of which Alexey Alexandrovitch had made his career. The center of this circle was the Countess Lidia Ivanovna. It was a set made up of elderly, ugly, benevolent, and godly women, and clever, learned, and ambitious men. One of the clever people belonging to the set had called it "the conscience of Petersburg society." Alexey Alexandrovitch had the highest esteem for this circle, and Anna with her special gift for getting on with everyone, had in the early days of her life in Petersburg made friends in this circle also. Now, since her return from Moscow, she had come to feel this set insufferable. It seemed to her that both she and all of them were insincere, and she felt so bored and ill at ease in that world that she went to see the Countess Lidia Ivanovna as little as possible.

The third circle with which Anna had ties was preeminently the fashionable world--the world of balls, of dinners, of sumptuous dresses, the world that hung on to the court with one hand, so as to avoid sinking to the level of the demi-monde. For the demi-monde the members of that fashionable world believed that they despised, though their tastes were not merely similar, but in fact identical. Her connection with this circle was kept up through Princess Betsy Tverskaya, her cousin's wife, who had an income of a hundred and twenty thousand roubles, and who had taken a great fancy to Anna ever since she first came out, showed her much attention, and drew her into her set, making fun of Countess Lidia Ivanovna's coterie.

"When I'm old and ugly I'll be the same," Betsy used to say; "but for a pretty young woman like you it's early days for that house of charity."

Anna had at first avoided as far as she could Princess Tverskaya's world, because it necessitated an expenditure beyond her means, and besides in her heart she preferred the first circle. But since her visit to Moscow she had done quite the contrary. She avoided her serious-minded friends, and went out into the fashionable world. There she met Vronsky, and experienced an agitating joy at those meetings. She met Vronsky specially often at Betsy's for Betsy was a Vronsky by birth and his cousin. Vronsky was everywhere where he had any chance of meeting Anna, and speaking to her, when he could, of his love. She gave him no encouragement, but every time she met him there surged up in her heart that same feeling of quickened life that had come upon her that day in the railway carriage when she saw him for the first time. She was conscious herself that her delight sparkled in her eyes and curved her lips into a smile, and she could not quench the expression of this delight.

At first Anna sincerely believed that she was displeased with him for daring to pursue her. Soon after her return from Moscow, on arriving at a soiree where she had expected to meet him, and not finding him there, she realized distinctly from the rush of disappointment that she had been deceiving herself, and that this pursuit was not merely not distasteful to her, but that it made the whole interest of her life.

A celebrated singer was singing for the second time, and all the fashionable world was in the theater. Vronsky, seeing his cousin from his stall in the front row, did not wait till the entr'acte, but went to her box.

"Why didn't you come to dinner?" she said to him. "I marvel at the second sight of lovers," she added with a smile, so that no one but he could hear; "_she wasn't there_. But come after the opera."

Vronsky looked inquiringly at her. She nodded. He thanked her by a smile, and sat down beside her.

"But how I remember your jeers!" continued Princess Betsy, who took a peculiar pleasure in following up this passion to a successful issue. "What's become of all that? You're caught, my dear boy."

"That's my one desire, to be caught," answered Vronsky, with his serene, good-humored smile. "If I complain of anything it's only that I'm not caught enough, to tell the truth. I begin to lose hope."

"Why, whatever hope can you have?" said Betsy, offended on behalf of her friend. "_Enendons nous...._" But in her eyes there were gleams of light that betrayed that she understood perfectly and precisely as he did what hope he might have.

"None whatever," said Vronsky, laughing and showing his even rows of teeth. "Excuse me," he added, taking an opera glass out of her hand, and proceeding to scrutinize, over her bare shoulder, the row of boxes facing them. "I'm afraid I'm becoming ridiculous."

He was very well aware that he ran no risk of being ridiculous in the eyes of Betsy or any other fashionable people. He was very well aware that in their eyes the position of an unsuccessful lover of a girl, or of any woman free to marry, might be ridiculous. But the position of a man pursuing a married woman, and, regardless of everything, staking his life on drawing her into adultery, has something fine and grand about it, and can never be ridiculous; and so it was with a proud and gay smile under his mustaches that he lowered the opera glass and looked at his cousin.

"But why was it you didn't come to dinner?" she said, admiring him.

"I must tell you about that. I was busily employed, and doing what, do you suppose? I'll give you a hundred guesses, a thousand...you'd never guess. I've been reconciling a husband with a man who'd insulted his wife. Yes, really!"

"Well, did you succeed?"

"Almost."

"You really must tell me about it," she said, getting up. "Come to me in the next _entr'acte._"

"I can't; I'm going to the French theater."

"From Nilsson?" Betsy queried in horror, though she could not herself have distinguished Nilsson's voice from any chorus girl's.

"Can't help it. I've an appointment there, all to do with my mission of peace."

"Blessed are the peacemakers; theirs is the kingdom of heaven,'" said Betsy, vaguely recollecting she had heard some similar saying from someone. "Very well, then, sit down, and tell me what it's all about."

And she sat down again.




V

- Это немножко нескромно, но так мило, что ужасно хочется рассказать, - сказал Вронский, глядя на нее смеющимися глазами. - Я не буду называть фамилий,

- Но я буду угадывать, тем лучше.

- Слушайте же: едут два веселые молодые человека...

- Разумеется, офицеры вашего полка?

- Я не говорю офицеры, просто два позавтракавшие молодые человека...

- Переводите: выпившие.

- Может быть. Едут на обед к товарищу, в самом веселом расположении духа. И видят, хорошенькая женщина обгоняет их на извозчике, оглядывается и, им по крайней мере кажется, кивает им и смеется. Они, разумеется, за ней. Скачут во весь дух. К удивлению их, красавица останавливается у подъезда того самого дома, куда они едут. Красавица взбегает на верхний этаж. Они видят только румяные губки из-под короткого вуаля и прекрасные маленькие ножки.

- Вы с таким чувством это рассказываете, что мне кажется, вы сами один из этих двух.

- А сейчас вы мне что говорили? Ну, молодые люди входят к товарищу, у него обед прощальный. Тут, точно, они выпивают, может быть, лишнее, как всегда на прощальных обедах. И за обедом расспрашивают, кто живет наверху в этом доме. Никто не знает, и только лакей хозяина на их вопрос: живут ли наверху мамзели, отвечает, что их тут очень много. После обеда молодые люди отправляются в кабинет к хозяину и пишут письмо к неизвестной. Записали страстное письмо, признание, и сами несут письмо наверх, чтобы разъяснить то, что в письме оказалось бы не совсем понятным.

- Зачем вы мне такие гадости рассказываете? Ну?

- Звонят. Выходит девушка, они дают письмо и уверяют девушку, что оба так влюблены, что сейчас умрут тут у двери. Девушка в недоумении ведет переговоры. Вдруг является господин с бакенбардами колбасиками, красный, как рак, объявляет, что в доме никто не живет, кроме его жены, и выгоняет обоих.

- Почему же вы знаете, что у него бакенбарды, как вы говорите, колбасиками?

- А вот слушайте. Нынче я ездил мирить их.

- Ну, и что же?

- Тут-то самое интересное. Оказывается, что это счастливая чета титулярного советника и титулярной советницы. Титулярный советник подает жа- лобу, и я делаюсь примирителем, и каким! Уверяю вас, Талейран ничто в сравнении со мной..

- В чем же трудность?

- Да вот послушайте... Мы извинились как следует: "Мы в отчаянии, мы просим простить за несчастное недоразумение". Титулярный советник с колбасиками начинает таять, но желает тоже выразить свои чувства, и как только он начинает выражать их, так начинает горячиться и говорить грубости, и опять я должен пускать в ход все свои дипломатические таланты. "Я согласен, что поступок их нехорош, но прошу вас принять во внимание недоразумение, молодость; потом молодые люди только позавтракали. Вы понимаете. Они раскаиваются от всей души, просят простить их вину". Титулярный советник опять смягчается: "Я согласен, граф, и я готов простить, но понимаете, что моя жена, моя жена, честная женщина, подвергается преследованиям, грубостям и дерзостям каких-нибудь мальчишек, мерз..." А вы понимаете, мальчишка этот тут, и мне надо примирять их. Опять я пускаю в ход дипломацию, и опять, как только надо заключить все дело, мой титулярный советник горячится, краснеет, колбасики поднимаются, и опять я разливаюсь в дипломатических тонкостях.

- Ах, это надо рассказать вам! - смеясь, обратилась Бетси к входившей в ее ложу даме. - Он так насмешил меня.

- Ну, bonne chance, - прибавила она, подавая Вронскому палец, свободный от держания веера, и движением плеч опуская поднявшийся лиф платья, с тем чтобы, как следует, быть вполне голою, когда выйдет вперед, к рампе, на свет газа и на все глаза.

Вронский поехал во Французский театр, где ему действительно нужно было видеть полкового командира, не пропускавшего ни одного представления во Французском театре, с тем чтобы переговорить с ним о своем миротворстве, которое занимало и забавляло его уже третий день. В деле этом был замешан Петрицкий, которого он любил, и другой, недавно поступивший, славный малый, отличный товарищ, молодой князь Кедров. А главное, тут были замешаны интересы полка.

Оба были в эскадроне Вронского. К полковому командиру приезжал чиновник, титулярный советник Венден, с жалобой на его офицеров, которые ос- корбили его жену. Молодая жена его, как рассказывал Венден, - он был женат полгода, - была в церкви с матушкой и, вдруг почувствовав нездоровье, происходящее от известного положения, не могла больше стоять и поехала домой на первом попавшемся ей лихаче-извозчике. Тут за ней погнались офицеры, она испугалась и, еще более разболевшись, взбежала по лестнице домой. Сам Венден, вернувшись из присутствия, услыхал звонок и какие-то голоса, вышел и, увидав пьяных офицеров с письмом, вытолкал их. Он просил строгого наказания.

- Нет, как хотите, - сказал полковой командир Вронскому, пригласив его к себе, - Петрицкий становится невозможным. Не проходит недели без истории. Этот чиновник не оставит дела, он пойдет дальше.

Вронский видел всю неблаговидность этого дела и что тут дуэли быть не может, что надо все сделать, чтобы смягчить этого титулярного советника и замять дело. Полковой командир призвал Вронского именно потому, что знал его за благородного и умного человека и, главное, за человека, дорожащего честью полка. Они потолковали и решили, что надо ехать Петрицкому и Кедрову с Вронским к этому титулярному советнику извиняться. Полковой командир и Вронский оба понимали, что имя Вронского и флигель-адъютантский вензель должны много содействовать смягчению титулярного советника. И действительно, эти два средства оказались отчасти действительны; но результат примирения остался сомнительным, как и рассказывал Вронский.

Приехав во Французский театр, Вронский удалился с полковым командиром в фойе и рассказал ему свой успех или неуспех. Обдумав все, полковой командир решил оставить дело без последствий, но потом ради удовольствия стал расспрашивать Вронского о подробностях его свиданья и долго не мог удержаться от смеха, слушая рассказ Вронского о том, как затихавший титулярный советник вдруг опять разгорался, вспоминая подробности дела, и как Вронский, лавируя при последнем полуслове примирения, ретировался, толкая вперед себя Петрицкого.

- Скверная история, но уморительная. Не может же Кедров драться с этим господином! Так ужасно горячился? - смеясь, переспросил он. - А какова нынче Клер? Чудо!- сказал он про новую французскую актрису. - Сколько ни смотри, каждый день новая.. Только одни французы могут это..

 

Chapter 5

"This is rather indiscreet, but it's so good it's an awful temptation to tell the story," said Vronsky, looking at her with his laughing eyes. "I'm not going to mention any names."

"But I shall guess, so much the better."

"Well, listen: two festive young men were driving--"

"Officers of your regiment, of course?"

"I didn't say they were officers,--two young men who had been lunching."

"In other words, drinking."

"Possibly. They were driving on their way to dinner with a friend in the most festive state of mind. And they beheld a pretty woman in a hired sledge; she overtakes them, looks round at them, and, so they fancy anyway, nods to them and laughs. They, of course, follow her. They gallop at full speed. To their amazement, the fair one alights at the entrance of the very house to which they were going. The fair one darts upstairs to the top story. They get a glimpse of red lips under a short veil, and exquisite little feet."

"You describe it with such feeling that I fancy you must be one of the two."

"And after what you said, just now! Well, the young men go in to their comrade's; he was giving a farewell dinner. There they certainly did drink a little too much, as one always does at farewell dinners. And at dinner they inquire who lives at the top in that house. No one knows; only their host's valet, in answer to their inquiry whether any 'young ladies' are living on the top floor, answered that there were a great many of them about there. After dinner the two young men go into their host's study, and write a letter to the unknown fair one. They compose an ardent epistle, a declaration in fact, and they carry the letter upstairs themselves, so as to elucidate whatever might appear not perfectly intelligible in the letter."

"Why are you telling me these horrible stories? Well?"

"They ring. A maidservant opens the door, they hand her the letter, and assure the maid that they're both so in love that they'll die on the spot at the door. The maid, stupefied, carries in their messages. All at once a gentleman appears with whiskers like sausages, as red as a lobster, announces that there is no one living in the flat except his wife, and sends them both about their business."

"How do you know he had whiskers like sausages, as you say?"

"Ah, you shall hear. I've just been to make peace between them."

"Well, and what then?"

"That's the most interesting part of the story. It appears that it's a happy couple, a government clerk and his lady. The government clerk lodges a complaint, and I became a mediator, and such a mediator!... I assure you Talleyrand couldn't hold a candle to me."

"Why, where was the difficulty?"

"Ah, you shall hear.... We apologize in due form: we are in despair, we entreat forgiveness for the unfortunate misunderstanding. The government clerk with the sausages begins to melt, but he, too, desires to express his sentiments, and as soon as ever he begins to express them, he begins to get hot and say nasty things, and again I'm obliged to trot out all my diplomatic talents. I allowed that their conduct was bad, but I urged him to take into consideration their heedlessness, their youth; then, too, the young men had only just been lunching together. 'You understand. They regret it deeply, and beg you to overlook their misbehavior.' The government clerk was softened once more. 'I consent, count, and am ready to overlook it; but you perceive that my wife--my wife's a respectable woman --has been exposed to the persecution, and insults, and effrontery of young upstarts, scoundrels....' And you must understand, the young upstarts are present all the while, and I have to keep the peace between them. Again I call out all my diplomacy, and again as soon as the thing was about at an end, our friend the government clerk gets hot and red, and his sausages stand on end with wrath, and once more I launch out into diplomatic wiles."

"Ah, he must tell you this story!" said Betsy, laughing, to a lady who came into her box. "He has been making me laugh so."

"Well, _bonne chance_!" she added, giving Vronsky one finger of the hand in which she held her fan, and with a shrug of her shoulders she twitched down the bodice of her gown that had worked up, so as to be duly naked as she moved forward towards the footlights into the light of the gas, and the sight of all eyes.

Vronsky drove to the French theater, where he really had to see the colonel of his regiment, who never missed a single performance there. He wanted to see him, to report on the result of his mediation, which had occupied and amused him for the last three days. Petritsky, whom he liked, was implicated in the affair, and the other culprit was a capital fellow and first-rate comrade, who had lately joined the regiment, the young Prince Kedrov. And what was most important, the interests of the regiment were involved in it too.

Both the young men were in Vronsky's company. The colonel of the regiment was waited upon by the government clerk, Venden, with a complaint against his officers, who had insulted his wife. His young wife, so Venden told the story--he had been married half a year--was at church with her mother, and suddenly overcome by indisposition, arising from her interesting condition, she could not remain standing, she drove home in the first sledge, a smart-looking one, she came across. On the spot the officers set off in pursuit of her; she was alarmed, and feeling still more unwell, ran up the staircase home. Venden himself, on returning from his office, heard a ring at their bell and voices, went out, and seeing the intoxicated officers with a letter, he had turned them out. He asked for exemplary punishment.

"Yes, it's all very well," said the colonel to Vronsky, whom he had invited to come and see him. "Petritsky's becoming impossible. Not a week goes by without some scandal. This government clerk won't let it drop, he'll go on with the thing."

Vronsky saw all the thanklessness of the business, and that there could be no question of a duel in it, that everything must be done to soften the government clerk, and hush the matter up. The colonel had called in Vronsky just because he knew him to be an honorable and intelligent man, and, more than all, a man who cared for the honor of the regiment. They talked it over, and decided that Petritsky and Kedrov must go with Vronsky to Venden's to apologize. The colonel and Vronsky were both fully aware that Vronsky's name and rank would be sure to contribute greatly to the softening of the injured husband's feelings.

And these two influences were not in fact without effect; though the result remained, as Vronsky had described, uncertain.

On reaching the French theater, Vronsky retired to the foyer with the colonel, and reported to him his success, or non-success. The colonel, thinking it all over, made up his mind not to pursue the matter further, but then for his own satisfaction proceeded to cross-examine Vronsky about his interview; and it was a long while before he could restrain his laughter, as Vronsky described how the government clerk, after subsiding for a while, would suddenly flare up again, as he recalled the details, and how Vronsky, at the last half word of conciliation, skillfully maneuvered a retreat, shoving Petritsky out before him.

"It's a disgraceful story, but killing. Kedrov really can't fight the gentleman! Was he so awfully hot?" he commented, laughing. "But what do you say to Claire today? She's marvelous," he went on, speaking of a new French actress. "However often you see her, every day she's different. It's only the French who can do that."




VI

Княгиня Бетси, не дождавшись конца последнего акта, уехала из театра. Только что успела она войти в свою уборную, обсыпать свое длинное бледное лицо пудрой, стереть ее, оправить прическу и приказать чай в большой гостиной, как уж одна за другою стали подъезжать кареты к ее огромному дому на Большой Морской. Гости выходили на широкий подъезд, и тучный швейцар, читающий по утрам, для назидания прохожих, за стеклянною дверью газеты, беззвучно отворял эту огромную дверь, пропуская мимо себя приезжавших.

Почти в одно и то же время вошли: хозяйка с освеженною прической и освеженным лицом из одной двери и гости из другой в большую гостиную с темными стенами, пушистыми коврами и ярко освещенным столом, блестевшим под огнями свеч белизною скатерти, серебром самовара и прозрачным фарфором чайного прибора.

Хозяйка села за самовар и сняла перчатки. Передвигая стулья с помощью незаметных лакеев, общество разместилось, разделившись на две части, - у самовара с хозяйкой и на противоположном конце гостиной - около красивой жены посланника в черном бархате и с черными резкими бровями. Разговор в обоих центрах, как и всегда в первые минуты, колебался, перебиваемый встречами, приветствиями, предложением чая, как бы отыскивая, на чем остановиться.

- Она необыкновенно хороша как актриса; видно, что она изучила Каульбаха, - говорил дипломат в кружке жены посланника, - вы заметили, как она упала...

- Ах, пожалуйста, не будем говорить про Нильсон!

- Про нее нельзя ничего сказать нового, - сказала толстая, красная, без бровей и без шиньона, белокурая дама в старом шелковом платье. Это была княгиня Мягкая, известная своею простотой, грубостью обращения и прозванная enfant terrible. Княгиня Мягкая сидела посередине между обоими кружками и, прислушиваясь, принимала участие то в том, то в другом. - Мне нынче три человека сказали эту самую фразу про Каульбаха, точно сговорились. И фраза, не знаю чем, так понравилась им.

Разговор был прерван этим замечанием, и надо было придумывать опять новую тему.

- Расскажите нам что-нибудь забавное, но не злое, - сказала жена посланника, великая мастерица изящного разговора, называемого по-английски small-talk, обратясь к дипломату, тоже не знавшему, что теперь начать.

- Говорят, что это очень трудно, что только злое смешно, - начал он с улыбкою. - Но я попробую. Дайте ему. Все дело в теме. Если тема дана, то вышивать по ней уже легко. Я часто думаю, что знаменитые говоруны прошлого века были бы теперь в затруднении говорить умно. Все умное так надоело...

- Давно уж сказано, - смеясь, перебила его жена посланника.

Разговор начался мило, но именно потому, что он был слишком уж мил, он опять остановился. Надо было прибегнуть к верному, никогда не изменяющему средству - злословию.

- Вы не находите, что в Тушкевиче есть что-то Louis XV? - сказал он, указывая глазами на красивого белокурого молодого человека, стоявшего у стола.

- О да! Он в одном вкусе с гостиной, от этого он так часто и бывает здесь.

Этот разговор поддержался, так как говорилось намеками именно о том, чего нельзя было говорить в этой гостиной, то есть об отношениях Тушкевича к хозяйке.

Около самовара и хозяйки разговор между тем, точно так же поколебавшись несколько времени между тремя неизбежными темами: последнею общественною новостью, театром и осуждением ближнего, тоже установился, попав на последнюю тему, то есть на злословие.

- Вы слышали, и Мальтищева, - не дочь, а мать, - шьет себе костюм diable rose.

- Не может быть! Нет, это прелестно!

- Я удивляюсь, как с ее умом, - она ведь не глупа, - не видеть, как она смешна..

Каждый имел что сказать в осуждение и осмеяние несчастной Мальтищевой, и разговор весело затрещал, как разгоревшийся костер.

Муж княгини Бетси, добродушный толстяк, страстный собиратель гравюр, узнав, что у жены гости, зашел пред клубом в гостиную. Неслышно, по мягкому ковру, он подошел к княгине Мягкой.

- Как вам понравилась Нильсон? - сказал он.

- Ах, можно ли так подкрадываться? Как вы меня испугали, - отвечала она. - Не говорите, пожалуйста, со мной про оперу, вы ничего не понимаете в музыке. Лучше я спущусь до вас и буду говорить с вами про ваши майолики и гравюры. Ну, какое там сокровище купили вы недавно на толкучке?

Хотите, я вам покажу? Но вы не знаете толку.

- Покажите. Я выучилась у этих, как их зовут... банкиры... у них прекрасные есть гравюры. Они нам показывали.

- Как, вы были у Шюцбург? - спросила хозяйка от самовара.

- Были, ma chere. Они нас звали с мужем обедать, и мне сказывали, что соус на этом обеде стоил тысячу рублей, - громко говорила княгиня Мягкая, чувствуя, что все ее слушают, - и очень гадкий соус, что-то зеленое. Надо было их позвать, и я сделала соус на восемьдесят пять копеек, и все были очень довольны. Я не могу делать тысячерублевых соусов.

- Она единственна!- сказала хозяйка.

- Удивительна! - сказал кто-то.

Эффект, производимый речами княгини Мягкой, всегда был одинаков, и секрет производимого ею эффекта состоял в том, что она говорила хотя и не совсем кстати, как теперь, но простые вещи, имеющие смысл. В обществе, где она жила, такие слова производили действие самой остроумной шутки. Княгиня Мягкая не могла понять, отчего это так действовало, но знала, что это так действовало, и пользовалась этим.

Так как во время речи княгини Мягкой все ее слушали и разговор около жены посланника прекратился, хозяйка хотела связать все общество воедино и обратилась к жене посланника:

- Решительно вы не хотите чаю? Вы бы перешли к нам.

-. Нет, нам очень хорошо здесь, - с улыбкой отвечала жена посланника и продолжала начатый разговор.

Разговор был очень приятный. Осуждали Карениных, жену и мужа.

- Анна очень переменилась с своей московской поездки. В ней есть что-то странное, - говорила ее приятельница.

- Перемена главная та, что она привезла с собою тень Алексея Вронского, - сказала жена посланника.

- Да что же? У Гримма есть басня: человек без тени, человек лишен тени. И это ему наказанье за что-то. Я никогда не мог понять, в чем наказанье. Но женщине должно быть неприятно без тени.

- Да, но женщины с тенью обыкновенно дурно кончают, - сказала приятельница Анны.

- Типун вам на язык, - сказала вдруг княгиня Мягкая, услыхав эти слова. - Каренина прекрасная женщина. Мужа ее я не люблю, а ее очень люблю.

- Отчего же вы не любите мужа? Он такой замечательный человек, - сказала жена посланника. - Муж говорит, что таких государственных людей мало в Европе.

- И мне то же говорит муж, но я не верю, - сказала княгиня Мягкая. - Если бы мужья наши не говорили, мы бы видели то, что есть, а Алексей Александрович, по-моему, просто глуп. Я шепотом говорю это... Не правда ли, как все ясно делается? Прежде, когда мне велели находить его умным, я все искала и находила, что я сама глупа, не видя его ума; а как только я сказала: он глуп, но шепотом, - все так ясно стало, не правда ли?

- Как вы злы нынче!

- Нисколько. У меня нет другого выхода. Кто-нибудь из нас двух глуп. Ну, а вы знаете, про себя нельзя этого никогда сказать.

- Никто не доволен своим состоянием, и всякий доволен своим умом, - сказал дипломат французский стих.

- Вот-вот именно, - поспешно обратилась к нему княгиня Мягкая. - Но дело в том, что Анну я вам не отдам. Она такая славная, милая. Что же ей делать, если все влюблены в нее и, как тени, ходят за ней?

- Да я и не думаю осуждать, - оправдывалась приятельница Анны.

- Если за нами никто не ходит, как тень, то это не доказывает, что мы имеем право осуждать.

И, отделав, как следовало, приятельницу Анны, княгиня Мягкая встала и вместе с женой посланника присоединилась к столу, где шел общий разговор о прусском короле.

- О чем вы там злословили? - спросила Бетси.

- О Карениных. Княгиня делала характеристику Алексея Александровича, - отвечала жена посланника, с улыбкой садясь к столу.

- Жалко, что мы не слыхали, - сказала хозяйка, взглядывая на входную дверь. - А, вот и вы наконец!- обратилась она с улыбкой к входившему Вронскому.

Вронский был не только знаком со всеми, но видал каждый день всех, кого он тут встретил, и потому он вошел с теми спокойными приемами, с какими входят в комнату к людям, от которых только что вышли.

- Откуда я? - отвечал он на вопрос жены посланника. - Что же делать, надо признаться. Из Буфф. Кажется, в сотый раз, и все с новым удовольствием. Прелесть! Я знаю, что это стыдно; но в опере я сплю, а в Буффах до последней минуты досиживаю, и весело. Нынче...

Он назвал французскую актрису и хотел что-то рассказывать про нее; но жена посланника с шутливым ужасом перебила его:

- Пожалуйста, не рассказывайте про этот ужас.

- Ну, не буду, тем более что все знают эти ужасы.

- И все бы поехали туда, если б это было так же принято, как опера, - подхватила княгиня Мягкая..

 

Chapter 6

Princess Betsy drove home from the theater, without waiting for the end of the last act. She had only just time to go into her dressing room, sprinkle her long, pale face with powder, rub it, set her dress to rights, and order tea in the big drawing room, when one after another carriages drove up to her huge house in Bolshaia Morskaia. Her guests stepped out at the wide entrance, and the stout porter, who used to read the newspapers in the mornings behind the glass door, to the edification of the passers-by, noiselessly opened the immense door, letting the visitors pass by him into the house.

Almost at the same instant the hostess, with freshly arranged coiffure and freshened face, walked in at one door and her guests at the other door of the drawing room, a large room with dark walls, downy rugs, and a brightly lighted table, gleaming with the light of candles, white cloth, silver samovar, and transparent china tea things.

The hostess sat down at the table and took off her gloves. Chairs were set with the aid of footmen, moving almost imperceptibly about the room; the party settled itself, divided into two groups: one round the samovar near the hostess, the other at the opposite end of the drawing room, round the handsome wife of an ambassador, in black velvet, with sharply defined black eyebrows. In both groups conversation wavered, as it always does, for the first few minutes, broken up by meetings, greetings, offers of tea, and as it were, feeling about for something to rest upon.

"She's exceptionally good as an actress; one can see she's studied Kaulbach," said a diplomatic attache in the group round the ambassador's wife. "Did you notice how she fell down?..."

"Oh, please, don't let us talk about Nilsson! No one can possibly say anything new about her," said a fat, red-faced, flaxen-headed lady, without eyebrows and chignon, wearing an old silk dress. This was Princess Myakaya, noted for her simplicity and the roughness of her manners, and nicknamed _enfant terrible_. Princess Myakaya, sitting in the middle between the two groups, and listening to both, took part in the conversation first of one and then of the other. "Three people have used that very phrase about Kaulbach to me today already, just as though they had made a compact about it. And I can't see why they liked that remark so."

The conversation was cut short by this observation, and a new subject had to be thought of again.

"Do tell me something amusing but not spiteful," said the ambassador's wife, a great proficient in the art of that elegant conversation called by the English, _small talk_. She addressed the attache, who was at a loss now what to begin upon.

"They say that that's a difficult task, that nothing's amusing that isn't spiteful," he began with a smile. "But I'll try. Get me a subject. It all lies in the subject. If a subject's given me, it's easy to spin something round it. I often think that the celebrated talkers of the last century would have found it difficult to talk cleverly now. Everything clever is so stale..."

"That has been said long ago," the ambassador's wife interrupted him, laughing.

The conversation began amiably, but just because it was too amiable, it came to a stop again. They had to have recourse to the sure, never-failing topic--gossip.

"Don't you think there's something Louis Quinze about Tushkevitch?" he said, glancing towards a handsome, fair-haired young man, standing at the table.

"Oh, yes! He's in the same style as the drawing room and that's why it is he's so often here."

This conversation was maintained, since it rested on allusions to what could not be talked of in that room--that is to say, of the relations of Tushkevitch with their hostess.

Round the samovar and the hostess the conversation had been meanwhile vacillating in just the same way between three inevitable topics: the latest piece of public news, the theater, and scandal. It, too, came finally to rest on the last topic, that is, ill-natured gossip.

"Have you heard the Maltishtcheva woman--the mother, not the daughter--has ordered a costume in _diable rose_ color?"

"Nonsense! No, that's too lovely!"

"I wonder that with her sense--for she's not a fool, you know-- that she doesn't see how funny she is."

Everyone had something to say in censure or ridicule of the luckless Madame Maltishtcheva, and the conversation crackled merrily, like a burning faggot-stack.

The husband of Princess Betsy, a good-natured fat man, an ardent collector of engravings, hearing that his wife had visitors, came into the drawing room before going to his club. Stepping noiselessly over the thick rugs, he went up to Princess Myakaya.

"How did you like Nilsson?" he asked.

"Oh, how can you steal upon anyone like that! How you startled me!" she responded. "Please don't talk to me about the opera; you know nothing about music. I'd better meet you on your own ground, and talk about your majolica and engravings. Come now, what treasure have you been buying lately at the old curiosity shops?"

"Would you like me to show you? But you don't understand such things."

"Oh, do show me! I've been learning about them at those--what's their names?...the bankers...they've some splendid engravings. They showed them to us."

"Why, have you been at the Sch��tzburgs?" asked the hostess from the samovar.

"Yes, _ma chere_. They asked my husband and me to dinner, and told us the sauce at that dinner cost a hundred pounds," Princess Myakaya said, speaking loudly, and conscious everyone was listening; "and very nasty sauce it was, some green mess. We had to ask them, and I made them sauce for eighteen pence, and everybody was very much pleased with it. I can't run to hundred-pound sauces."

"She's unique!" said the lady of the house.

"Marvelous!" said someone.

The sensation produced by Princess Myakaya's speeches was always unique, and the secret of the sensation she produced lay in the fact that though she spoke not always appropriately, as now, she said simple things with some sense in them. In the society in which she lived such plain statements produced the effect of the wittiest epigram. Princess Myakaya could never see why it had that effect, but she knew it had, and took advantage of it.

As everyone had been listening while Princess Myakaya spoke, and so the conversation around the ambassador's wife had dropped, Princess Betsy tried to bring the whole party together, and turned to the ambassador's wife.

"Will you really not have tea? You should come over here by us."

"No, we're very happy here," the ambassador's wife responded with a smile, and she went on with the conversation that had been begun.

"It was a very agreeable conversation. They were criticizing the Karenins, husband and wife.

"Anna is quite changed since her stay in Moscow. There's something strange about her," said her friend.

"The great change is that she brought back with her the shadow of Alexey Vronsky," said the ambassador's wife.

"Well, what of it? There's a fable of Grimm's about a man without a shadow, a man who's lost his shadow. And that's his punishment for something. I never could understand how it was a punishment. But a woman must dislike being without a shadow."

"Yes, but women with a shadow usually come to a bad end," said Anna's friend.

"Bad luck to your tongue!" said Princess Myakaya suddenly. "Madame Karenina's a splendid woman. I don't like her husband, but I like her very much."

"Why don't you like her husband? He's such a remarkable man," said the ambassador's wife. "My husband says there are few statesmen like him in Europe."

"And my husband tells me just the same, but I don't believe it," said Princess Myakaya. "If our husbands didn't talk to us, we should see the facts as they are. Alexey Alexandrovitch, to my thinking, is simply a fool. I say it in a whisper...but doesn't it really make everything clear? Before, when I was told to consider him clever, I kept looking for his ability, and thought myself a fool for not seeing it; but directly I said, _he's a fool,_ though only in a whisper, everything's explained, isn't it?"

"How spiteful you are today!"

"Not a bit. I'd no other way out of it. One of the two had to be a fool. And, well, you know one can't say that of oneself."

"'No one is satisfied with his fortune, and everyone is satisfied with his wit.'" The attach�� repeated the French saying.

"That's just it, just it," Princess Myakaya turned to him. "But the point is that I won't abandon Anna to your mercies. She's so nice, so charming. How can she help it if they're all in love with her, and follow her about like shadows?"

"Oh, I had no idea of blaming her for it," Anna's friend said in self-defense.

"If no one follows us about like a shadow, that's no proof that we've any right to blame her."

And having duly disposed of Anna's friend, the Princess Myakaya got up, and together with the ambassador's wife, joined the group at the table, where the conversation was dealing with the king of Prussia.

"What wicked gossip were you talking over there?" asked Betsy.

"About the Karenins. The princess gave us a sketch of Alexey Alexandrovitch," said the ambassador's wife with a smile, as she sat down at the table.

"Pity we didn't hear it!" said Princess Betsy, glancing towards the door. "Ah, here you are at last!" she said, turning with a smile to Vronsky, as he came in.

Vronsky was not merely acquainted with all the persons whom he was meeting here; he saw them all every day; and so he came in with the quiet manner with which one enters a room full of people from whom one has only just parted.

"Where do I come from?" he said, in answer to a question from the ambassador's wife. "Well, there's no help for it, I must confess. From the _opera bouff��_. I do believe I've seen it a hundred times, and always with fresh enjoyment. It's exquisite! I know it's disgraceful, but I go to sleep at the opera, and I sit out the _opera bouff��_ to the last minute, and enjoy it. This evening..."

He mentioned a French actress, and was going to tell something about her; but the ambassador's wife, with playful horror, cut him short.

"Please don't tell us about that horror."

"All right, I won't especially as everyone knows those horrors."

"And we should all go to see them if it were accepted as the correct thing, like the opera," chimed in Princess Myakaya.




VII

У входной двери послышались шаги, и княгиня Бетси, зная, что это Каренина, взглянула на Вронского. Он смотрел на дверь, и лицо его имело странное новое выражение. Он радостно, пристально и вместе робко смотрел на входившую и медленно приподнимался. В гостиную входила Анна. Как всегда, держась чрезвычайно прямо, своим быстрым, твердым и легким шагом, отличавшим ее от походки других светских женщин, и не изменяя направления взгляда, она сделала те несколько шагов, которые отделяли ее от хозяйки, пожала ей руку, улыбнулась и с этою улыбкой оглянулась на Вронского. Вронский низко поклонился и подвинул ей стул.

Она отвечала только наклонением головы, покраснела и нахмурилась. Но тотчас же, быстро кивая знакомым и пожимая протягиваемые руки, она обратилась к хозяйке:

- Я была у графини Лидии и хотела раньше приехать, но засиделась. У ней был сэр Джон. Очень интересный.

- Ах, это миссионер этот?

- Да, он рассказывал про индейскую жизнь очень интересно.

Разговор, перебитый приездом, опять замотался, как огонь задуваемой лампы.

- Сэр Джон! Да, сэр Джон. Я его видела. Он хорошо говорит. Власьева совсем влюблена в него.

- А правда, что Власьева меньшая выходит за Топова?

- Да, говорят, что это совсем решено.

- Я удивляюсь родителям. Говорят, это брак по страсти.

- По страсти? Какие у вас антидилювиальные мысли! Кто нынче говорит про страсти? - сказала жена посланника.

- Что делать? Эта глупая старая мода все еще не выводится, - сказал Вронский.

- Тем хуже для тех, кто держится этой моды.. Я знаю счастливые браки только по рассудку.

- Да, но зато как часто счастье браков по рассудку разлетается, как пыль, именно оттого, что появляется та самая страсть, которую не признавали, - сказал Вронский. что старуха будет рада выбору сына, и ей странно было, что он, боясь

- Но браками по рассудку мы называем те, когда уже оба перебесились. Это как скарлатина, чрез это надо пройти.

- Тогда надо выучиться искусственно прививать любовь, как оспу..

- Я была в молодости влюблена в дьячка, - сказала княгиня Мягкая. - Не знаю, помогло ли мне это.

- Нет, я думаю, без шуток, что для того, чтоб узнать любовь, надо ошибиться и потом поправиться, - сказала княгиня Бетси.

- Даже после брака? - шутливо сказала жена посланника.

- Никогда не поздно раскаяться, - сказал дипломат английскую пословицу.

- Вот именно, - подхватила Бетси, - надо ошибиться и поправиться. Как вы об этом думаете? - обратилась она к Анне, которая с чуть заметною твердою улыбкой на губах молча слушала этот разговор.

- Я думаю, - сказала Анна, играя снятою перчаткой, - я думаю... если сколько голов, столько умов, то и сколько сердец, столько родов любви.

Вронский смотрел на Анну и с замиранием сердца ждал, что она скажет. Он вздохнул как бы после опасности, когда она выговорила эти слова.

Анна вдруг обратилась к нему:

- А я получила из Москвы письмо. Мне пишут, что Кити Щербацкая очень больна.

- Неужели? - нахмурившись, сказал Вронский.

Анна строго посмотрела на него.

- Вас не интересует это?

- Напротив, очень. Что именно вам пишут, если можно узнать? - спросил он.

Анна встала и подошла к Бетси.

- Дайте мне чашку чая, - сказала она, останавливаясь за ее стулом.

Пока княгиня Бетси наливала ей чай, Вронский подошел к Анне.

- Что же вам пишут? - повторил он.

- Я часто думаю, что мужчины не понимают того, что неблагородно, а всегда говорят об этом, - сказала Анна, не отвечая ему. - Я давно хотела сказать вам, прибавила она и, перейдя несколько шагов, села у углового стола с альбомами.

- Я не совсем понимаю значение ваших слов, - сказал он, подавая ей чашку.

Она взглянула на диван подле себя, и он тотчас же сел.

- Да, я хотела сказать вам, - сказала она, не глядя на него. - Вы дурно поступили, дурно, очень дурно.

- Разве я не знаю, что я дурно поступил? Но кто причиной, что я поступил так?

- Зачем вы говорите мне это? - сказала она, строго взглядывая на него.

- Вы знаете зачем, - отвечал он смело и радостно, встречая ее взгляд и не спуская глаз.

Не он, а она смутилась.

- Это доказывает только то, что у вас нет сердца, - сказала она. Но взгляд ее говорил, что она знает, что у него есть сердце, и от этого-то боится его.

- То, о чем вы сейчас говорили, была ошибка, а не любовь.

- Вы помните, что я запретила вам произносить это слово, это гадкое слово, - вздрогнув, сказала Анна; но тут же она почувствовала, что одним этим словом: запретила она показывала, что признавала за собой известные права на него и этим самым поощряла его говорить про любовь. - Я вам давно это хотела сказать, - продолжала она, решительно глядя ему в глаза и вся пылая жегшим ее лицо румянцем, - а нынче я нарочно приехала, зная, что я вас встречу. Я приехала сказать вам, что это должно кончиться. Я никогда ни перед кем не краснела, а вы заставляете меня чувствовать себя виновною в чем-то.

Он смотрел на нее и был поражен новою духовною красотой ее лица.

- Чего вы хотите от меня? - сказал он просто и серьезно.

- Я хочу, чтобы вы поехали в Москву и просили прощенья у Кити, - сказала она, и огонек замигал в ее глазах.

- Вы не хотите этого, - сказал он.

Он видел, что она говорит то, что принуждает себя сказать, но не то, чего хочет.

- Если вы любите меня, как вы говорите, - прошептала она, - то сделайте, чтоб я была спокойна.

Лицо его просияло.

- Разве вы не знаете, что вы для меня вся жизнь; но спокойствия я не знаю и не могу вам дать. Всего себя, любовь... да. Я не могу думать о вас и о себе отдельно. Вы и я для меня одно. И я не вижу впереди возможности спокойствия ни для себя, ни для вас. Я вижу возможность отчаяния, несчастия... или я вижу возможность счастья, какого счастья!.. Разве оно не возможно? - прибавил он одними губами; но она слышала.

Она все силы ума своего напрягла на то, чтобы сказать то, что должно; но вместо того она остановила на нем свой взгляд, полный любви, и ничего не ответила.

"Вот оно!- с восторгом думал он. - Тогда, когда я уже отчаивался и когда, казалось, не будет конца, - вот оно! Она любит меня. Она признается в этом".

- Так сделайте это для меня, никогда не говорите мне этих слов, и будем добрыми друзьями, - сказала она словами; но совсем другое говорил ее взгляд.

- Друзьями мы не будем, вы это сами знаете. А будем ли мы счастливейшими, или несчастнейшими из людей - это в вашей власти.

Она хотела сказать что-то, но он перебил ее.

- Ведь я прошу одного, прошу права надеяться, мучаться, как теперь; но если и этого нельзя, велите мне исчезнуть, и я исчезну. Вы не будете видеть меня, если мое присутствие тяжело вам.

- Я не хочу никуда прогонять вас.

- Только не изменяйте ничего. Оставьте все как есть, - сказал он дрожащим голосом. - Вот ваш муж.

Действительно, в эту минуту Алексей Александрович своею спокойною, неуклюжею походкой входил в гостиную.

Оглянув жену и Вронского, он подошел к хозяйке и, усевшись за чашкой чая, стал говорить своим неторопливым, всегда слышным голосом, в своем обычном шуточном тоне, подтрунивая над кем-то.

- Ваш Рамбулье в полном составе, - сказал он, оглядывая все общество, - грации и музы.

Но княгиня Бетси терпеть не могла этого тона его, sneering, как она называла это, и, как умная хозяйка, тотчас же навела его на серьезный разговор об общей воинской повинности. Алексей Александрович тотчас же увлекся разговором и стал защищать уже серьезно новый указ пред княгиней Бетси, которая нападала на него.

Вронский и Анна продолжали сидеть у маленького стола.

- Это становится неприлично, - шепнула одна дама, указывая глазами на Каренину, Вронского и ее мужа.

- Что я вам говорила? - отвечала приятельница Анны.

Но не одни эти дамы, почти все бывшие в гостиной, даже княгиня Мягкая и сама Бетси, по нескольку раз взглядывали на удалившихся от общего кружка, как будто это мешало им. Только один Алексей Александрович ни разу не взглянул в ту сторону и не был отвлечен от интереса начатого разговора.

Заметив производимое на всех неприятное впечатление, княгиня Бетси подсунула на свое место для слушания Алексея Александровича другое лицо и подошла к Анне.

- Я всегда удивляюсь ясности и точности выражений вашего мужа, - сказала она. - Самые трансцендентные понятия становятся мне доступны, когда он говорит.

- О да!- сказала Анна, сияя улыбкой счастья и не понимая ни одного слова из того, что говорила ей Бетси. Она перешла к большому столу и приняла участие в общем разговоре.

Алексей Александрович, просидел полчаса, подошел к жене и предложил ей ехать вместе домой; но она, не глядя на него, отвечала, что останется ужинать. Алексей Александрович раскланялся и вышел.

Старый, толстый татарин, кучер Карениной, в глянцевом кожане, с трудом удерживал прозябшего левого серого, взвивавшегося у подъезда. Лакей стоял, отворив дверцу. Швейцар стоял, держа наружную дверь.Анна Аркадьевна отцепляла маленькою быстрою рукой кружева рукава от крючка шубки и, нагнувши голову, слушала с восхищением, что говорил, провожая ее, Вронский.

- Вы ничего не сказали; положим, я ничего и не требую, - говорил он, - но вы знаете, что не дружба мне нужна, мне возможно одно счастье в жизни, это слово, которого вы так не любите... да, любовь...

- Любовь... - повторила она медленно, внутренним голосом, и вдруг, в то же время, как она отцепила кружево, прибавила:- Я оттого и не люблю этого слова, что оно для меня слишком много значит, больше гораздо, чем вы можете понять, - и она взглянула ему в лицо. - До свиданья!

Она подала ему руку и быстрым, упругим шагом прошла мимо швейцара и скрылась в карете,

Ее взгляд, прикосновение руки прожгли его. Он поцеловал свою ладонь в том месте, где она тронула его, и поехал домой, счастливый сознанием того, что в нынешний вечер он приблизился к достижению своей цели более, чем в два последние месяца.

 

Chapter 7

Steps were heard at the door, and Princess Betsy, knowing it was Madame Karenina, glanced at Vronsky. He was looking towards the door, and his face wore a strange new expression. Joyfully, intently, and at the same time timidly, he gazed at the approaching figure, and slowly he rose to his feet. Anna walked into the drawing room. Holding herself extremely erect, as always, looking straight before her, and moving with her swift, resolute, and light step, that distinguished her from all other society women, she crossed the short space to her hostess, shook hands with her, smiled, and with the same smile looked around at Vronsky. Vronsky bowed low and pushed a chair up for her.

She acknowledged this only by a slight nod, flushed a little, and frowned. But immediately, while rapidly greeting her acquaintances, and shaking the hands proffered to her, she addressed Princess Betsy:

"I have been at Countess Lidia's, and meant to have come here earlier, but I stayed on. Sir John was there. He's very interesting."

"Oh, that's this missionary?"

"Yes; he told us about the life in India, most interesting things."

The conversation, interrupted by her coming in, flickered up again like the light of a lamp being blown out.

"Sir John! Yes, Sir John; I've seen him. He speaks well. The Vlassieva girl's quite in love with him."

"And is it true the younger Vlassieva girl's to marry Topov?"

"Yes, they say it's quite a settled thing."

"I wonder at the parents! They say it's a marriage for love."

"For love? What antediluvian notions you have! Can one talk of love in these days?" said the ambassador's wife.

"What's to be done? It's a foolish old fashion that's kept up still," said Vronsky.

"So much the worse for those who keep up the fashion. The only happy marriages I know are marriages of prudence."

"Yes, but then how often the happiness of these prudent marriages flies away like dust just because that passion turns up that they have refused to recognize," said Vronsky.

"But by marriages of prudence we mean those in which both parties have sown their wild oats already. That's like scarlatina--one has to go through it and get it over."

"Then they ought to find out how to vaccinate for love, like smallpox."

"I was in love in my young days with a deacon," said the Princess Myakaya. "I don't know that it did me any good."

"No; I imagine, joking apart, that to know love, one must make mistakes and then correct them," said Princess Betsy.

"Even after marriage?" said the ambassador's wife playfully.

"'It's never too late to mend.'" The attach�� repeated the English proverb.

"Just so," Betsy agreed; "one must make mistakes and correct them. What do you think about it?" she turned to Anna, who, with a faintly perceptible resolute smile on her lips, was listening in silence to the conversation.

"I think," said Anna, playing with the glove she had taken off, "I think...of so many men, so many minds, certainly so many hearts, so many kinds of love."

Vronsky was gazing at Anna, and with a fainting heart waiting for what she would say. He sighed as after a danger escaped when she uttered these words.

Anna suddenly turned to him.

"Oh, I have had a letter from Moscow. They write me that Kitty Shtcherbatskaya's very ill."

"Really?" said Vronsky, knitting his brows.

Anna looked sternly at him.

"That doesn't interest you?"

"On the contrary, it does, very much. What was it exactly they told you, if I may know?" he questioned.

Anna got up and went to Betsy.

"Give me a cup of tea," she said, standing at her table.

While Betsy was pouring out the tea, Vronsky went up to Anna.

"What is it they write to you?" he repeated.

"I often think men have no understanding of what's not honorable though they're always talking of it," said Anna, without answering him. "I've wanted to tell you so a long while," she added, and moving a few steps away, she sat down at a table in a corner covered with albums.

"I don't quite understand the meaning of your words," he said, handing her the cup.

She glanced towards the sofa beside her, and he instantly sat down.

"Yes, I have been wanting to tell you," she said, not looking at him. "You behaved wrongly, very wrongly."

"Do you suppose I don't know that I've acted wrongly? But who was the cause of my doing so?"

"What do you say that to me for?" she said, glancing severely at him.

"You know what for," he answered boldly and joyfully, meeting her glance and not dropping his eyes.

Not he, but she, was confused.

"That only shows you have no heart," she said. But her eyes said that she knew he had a heart, and that was why she was afraid of him.

"What you spoke of just now was a mistake, and not love."

"Remember that I have forbidden you to utter that word, that hateful word," said Anna, with a shudder. But at once she felt that by that very word "forbidden" she had shown that she acknowledged certain rights over him, and by that very fact was encouraging him to speak of love. "I have long meant to tell you this," she went on, looking resolutely into his eyes, and hot all over from the burning flush on her cheeks. "I've come on purpose this evening, knowing I should meet you. I have come to tell you that this must end. I have never blushed before anyone, and you force me to feel to blame for something."

He looked at her and was struck by a new spiritual beauty in her face.

"What do you wish of me?" he said simply and seriously.

"I want you to go to Moscow and ask for Kitty's forgiveness," she said.

"You don't wish that?" he said.

He saw she was saying what she forced herself to say, not what she wanted to say.

"If you love me, as you say," she whispered, "do so that I may be at peace."

His face grew radiant.

"Don't you know that you're all my life to me? But I know no peace, and I can't give it to you; all myself--and love...yes. I can't think of you and myself apart. You and I are one to me. And I see no chance before us of peace for me or for you. I see a chance of despair, of wretchedness...or I see a chance of bliss, what bliss!... Can it be there's no chance of it?" he murmured with his lips; but she heard.

She strained every effort of her mind to say what ought to be said. But instead of that she let her eyes rest on him, full of love, and made no answer.

"It's come!" he thought in ecstasy. "When I was beginning to despair, and it seemed there would be no end--it's come! She loves me! She owns it!"

"Then do this for me: never say such things to me, and let us be friends," she said in words; but her eyes spoke quite differently.

"Friends we shall never be, you know that yourself. Whether we shall be the happiest or the wretchedest of people--that's in your hands."

She would have said something, but he interrupted her.

"I ask one thing only: I ask for the right to hope, to suffer as I do. But if even that cannot be, command me to disappear, and I disappear. You shall not see me if my presence is distasteful to you."

"I don't want to drive you away."

"Only don't change anything, leave everything as it is," he said in a shaky voice. "Here's your husband."

At that instant Alexey Alexandrovitch did in fact walk into the room with his calm, awkward gait.

Glancing at his wife and Vronsky, he went up to the lady of the house, and sitting down for a cup of tea, began talking in his deliberate, always audible voice, in his habitual tone of banter, ridiculing someone.

"Your Rambouillet is in full conclave," he said, looking round at all the party; "the graces and the muses."

But Princess Betsy could not endure that tone of his-- "sneering," as she called it, using the English word, and like a skillful hostess she at once brought him into a serious conversation on the subject of universal conscription. Alexey Alexandrovitch was immediately interested in the subject, and began seriously defending the new imperial decree against Princess Betsy, who had attacked it.

Vronsky and Anna still sat at the little table.

"This is getting indecorous," whispered one lady, with an expressive glance at Madame Karenina, Vronsky, and her husband.

"What did I tell you?" said Anna's friend.

But not only those ladies, almost everyone in the room, even the Princess Myakaya and Betsy herself, looked several times in the direction of the two who had withdrawn from the general circle, as though that were a disturbing fact. Alexey Alexandrovitch was the only person who did not once look in that direction, and was not diverted from the interesting discussion he had entered upon.

Noticing the disagreeable impression that was being made on everyone, Princess Betsy slipped someone else into her place to listen to Alexey Alexandrovitch, and went up to Anna.

"I'm always amazed at the clearness and precision of your husband's language," she said. "The most transcendental ideas seem to be within my grasp when he's speaking."

"Oh, yes!" said Anna, radiant with a smile of happiness, and not understanding a word of what Betsy had said. She crossed over to the big table and took part in the general conversation.

Alexey Alexandrovitch, after staying half an hour, went up to his wife and suggested that they should go home together. But she answered, not looking at him, that she was staying to supper. Alexey Alexandrovitch made his bows and withdrew.

The fat old Tatar, Madame Karenina's coachman, was with difficulty holding one of her pair of grays, chilled with the cold and rearing at the entrance. A footman stood opening the carriage door. The hall porter stood holding open the great door of the house. Anna Arkadyevna, with her quick little hand, was unfastening the lace of her sleeve, caught in the hook of her fur cloak, and with bent head listening to the words Vronsky murmured as he escorted her down.

"You've said nothing, of course, and I ask nothing," he was saying; "but you know that friendship's not what I want: that there's only one happiness in life for me, that word that you dislike so...yes, love!..."

"Love," she repeated slowly, in an inner voice, and suddenly, at the very instant she unhooked the lace, she added, "Why I don't like the word is that it means too much to me, far more than you can understand," and she glanced into his face. "_Au revoir!_"

She gave him her hand, and with her rapid, springy step she passed by the porter and vanished into the carriage.

Her glance, the touch of her hand, set him aflame. He kissed the palm of his hand where she had touched it, and went home, happy in the sense that he had got nearer to the attainment of his aims that evening than during the last two months.




VIII

Алексей Александрович ничего особенного и неприличного не нашел в том, что жена его сидела с Вронским у особого стола и о чем-то оживленно разговаривала; но он заметил, что другим в гостиной это показалось чем-то особенным и неприличным, и потому это показалось неприличным и ему. Он решил, что нужно сказать об этом жене.

Вернувшись домой, Алексей Александрович прошел к себе в кабинет, как он это делал обыкновенно, и сел в кресло, развернув на заложенном разрезным ножом месте книгу о папизме, и читал до часу, как обыкновенно делал; только изредка он потирал себе высокий лоб и встряхивал голову, как бы отгоняя что-то. В обычный час он встал и сделал свой ночной туалет. Анны Аркадьевны еще не было. С книгой под мышкой он пришел наверх, но в нынешний вечер, вместо обычных мыслей и соображений о служебных делах, мысли его были наполнены женою и чем-то неприятным, случившимся с нею. Он, противно своей привычке, не лег в постель, а, заложив за спину сцепившиеся руки, принялся ходить взад и вперед по комнатам. Он не мог лечь, чувствуя, что ему прежде необходимо обдумать вновь возникшее обстоятельство.

Когда Алексей Александрович решил сам с собой, что нужно переговорить с женою, ему казалось это очень легко и просто; но теперь, когда он стал обдумывать это вновь возникшее обстоятельство, оно показалось ему очень сложным и затруднительным.

Алексей Александрович был не ревнив. Ревность, по его убеждению, оскорбляет жену, и к жене должно иметь доверие. Почему должно иметь доверие, то есть полную уверенность в том, что его молодая жена всегда будет его любить, он себя не спрашивал; но он не испытывал недоверия, потому имел доверие и говорил себе, что надо его иметь. Теперь же, хотя убеждение его о том, что ревность есть постыдное чувство и что нужно иметь доверие, и не было разрушено, он чувствовал, что стоит лицом к лицу пред чем-то нелогичным и бестолковым, и не знал, что надо делать. Алексей Александрович стоял лицом к лицу пред жизнью, пред возможностью любви в его жене к кому-нибудь, кроме его, и это-то казалось ему очень бестолковым и непонятным, потому что это была сама жизнь. Всю жизнь свою Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражениями жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее. Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, спокойно прошедший над пропастью по мосту и вдруг увидавший, что этот мост разобран и что там пучина. Пучина эта была - сама жизнь, мост - та искусственная жизнь, которую прожил Алексей Александрович. Ему в первый раз пришли вопросы о возможности для его жены полюбить кого-нибудь, и он ужаснулся пред этим.

Он, не раздеваясь, ходил своим ровным шагом взад и вперед по звучному паркету освещенной одною лампой столовой, по ковру темной гостиной, в которой свет отражался только на большом, недавно сделанном портрете его, висевшем над диваном, и чрез ее кабинет, где горели две свечи, освещая портреты ее родных и приятельниц и красивые, давно близко знакомые ему безделушки ее письменного стола. Чрез ее комнату он доходил до двери спальни и опять поворачивался.

На каждом протяжении своей прогулки, и большею частью на паркете светлой столовой, он останавливался и говорил себе: "Да, это необходимо решить и прекратить, высказать свой взгляд на это и свое решение".И он поворачивался назад. "Но высказать что же? какое решение?" - говорил он себе в гостиной и не находил ответа. "Да наконец, - спрашивал он себя пред поворотом в кабинет, - что же случилось? Ничего. Она долго говорила с ним. Ну что же? Мало ли женщина в свете с кем может говорить? И потом, ревновать - значит унижать и себя и ее", - говорил он себе, входя в ее кабинет; но рассуждение это, прежде имевшее такой вес для него, теперь ничего не весило и не значило. И он от двери спальной поворачивался опять к зале; но, как только он входил назад в темную гостиную, ему какой-то голос говорил, что это не так и что если другие заметили это, то значит, что есть что-нибудь. И он опять говорил себе в столовой: "Да, это необходимо решить и прекратить и высказать свой взгляд..." И опять в гостиной пред поворотом он спрашивал себя: как решить? И потом спрашивал себя, что случилось? И отвечал: ничего, и вспоминал о том, что ревность есть чувство, унижающее жену, но опять в гостиной убеждался, что случилось что-то. Мысли его, как и тело, совершали полный круг, не нападая ни на что новое. Он заметил это, потер себе лоб и сел в ее кабинете.

Тут, глядя на ее стол с лежащим наверху малахитовым бюваром и начатою запиской, мысли его вдруг изменились. Он стал думать о ней, о том, что она думает и чувствует. Он впервые живо представил себе ее личную жизнь, ее мысли, ее желания, и мысль, что у нее может и должна быть своя особенная жизнь, показалась ему так страшна, что он поспешил отогнать ее. Это была та пучина, куда ему страшно было заглянуть. Переноситься мыслью и чувством в другое существо было душевное действие, чуждое Алексею Александровичу. Он считал это душевное действие вредным и опасным фантазерством.

"И ужаснее всего то, - думал он, - что теперь именно, когда подходит к концу мое дело (он думал о проекте, который он проводил теперь), когда мне нужно все спокойствие и все силы души, теперь на меня сваливается эта бессмысленная тревога. Но что же делать? Я не из таких людей, которые переносят беспокойство и тревоги и не имеют силы взглянуть им в лицо".

- Я должен обдумать, решить и отбросить, - проговорил он вслух.

"Вопросы о ее чувствах, о том, что делалось и может делаться в ее душе, это не мое дело, это дело ее совести и подлежит религии", - сказал он себе, чувствуя облегчение при сознании, что найден тот пункт узаконений, которому подлежало возникшее обстоятельство.

"Итак, - сказал себе Алексей Александрович, - вопросы о ее чувствах и так далее - суть вопросы ее совести, до которой мне не может быть дела. Моя же обязанность ясно определяется. Как глава семьи, я лицо обязанное руководить ею, и потому отчасти лицо ответственное; я должен указать опасность, которую я вижу, предостеречь и даже употребить власть. Я должен ей высказать".

И в голове Алексея Александровича сложилось ясно все, что он теперь скажет жене. Обдумывая, что он скажет, он пожалел о том, что для домашнего употребления, так незаметно, он должен употребить свое время и силы ума; но, несмотря на то, в голове его ясно и отчетливо, как доклад, составилась форма и последовательность предстоящей речи. "Я должен сказать и высказать следующее: во-первых, объяснение значения общественного мнения и приличия; во-вторых, религиозное объяснение значения брака; в третьих, если нужно, указание на могущее произойти несчастье для сына; в-четвертых, указание на ее собственное несчастье". И, заложив пальцы за пальцы, ладонями книзу, Алексей Александрович потянул, и пальцы затрещали в суставах.

Этот жест, дурная привычка - соединение рук и трещанье пальцев - всегда успокоивал его и приводил в аккуратность, которая теперь так нужна была ему. У подъезда послышался звук подъехавшей кареты. Алексей Александрович остановился посреди залы.

На лестницу всходили женские шаги. Алексей Александрович, готовый к своей речи, стоял, пожимая свои скрещенные пальцы и ожидая, не треснет ли еще где. Один сустав треснул.

Еще по звуку легких шагов на лестнице он почувствовал ее приближение, и, хотя он был доволен своею речью, ему стало страшно за предстоящее объяснение...

 

Chapter 8

Alexey Alexandrovitch had seen nothing striking or improper in the fact that his wife was sitting with Vronsky at a table apart, in eager conversation with him about something. But he noticed that to the rest of the party this appeared something striking and improper, and for that reason it seemed to him too to be improper. He made up his mind that he must speak of it to his wife.

On reaching home Alexey Alexandrovitch went to his study, as he usually did, seated himself in his low chair, opened a book on the Papacy at the place where he had laid the paper-knife in it, and read till one o'clock, just as he usually did. But from time to time he rubbed his high forehead and shook his head, as though to drive away something. At his usual time he got up and made his toilet for the night. Anna Arkadyevna had not yet come in. With a book under his arm he went upstairs. But this evening, instead of his usual thoughts and meditations upon official details, his thoughts were absorbed by his wife and something disagreeable connected with her. Contrary to his usual habit, he did not get into bed, but fell to walking up and down the rooms with his hands clasped behind his back. He could not go to bed, feeling that it was absolutely needful for him first to think thoroughly over the position that had just arisen.

When Alexey Alexandrovitch had made up his mind that he must talk to his wife about it, it had seemed a very easy and simple matter. But now, when he began to think over the question that had just presented itself, it seemed to him very complicated and difficult.

Alexey Alexandrovitch was not jealous. Jealousy according to his notions was an insult to one's wife, and one ought to have confidence in one's wife. Why one ought to have confidence-- that is to say, complete conviction that his young wife would always love him--he did not ask himself. But he had no experience of lack of confidence, because he had confidence in her, and told himself that he ought to have it. Now, though his conviction that jealousy was a shameful feeling and that one ought to feel confidence, had not broken down, he felt that he was standing face to face with something illogical and irrational, and did not know what was to be done. Alexey Alexandrovitch was standing face to face with life, with the possibility of his wife's loving someone other than himself, and this seemed to him very irrational and incomprehensible because it was life itself. All his life Alexey Alexandrovitch had lived and worked in official spheres, having to do with the reflection of life. And every time he had stumbled against life itself he had shrunk away from it. Now he experienced a feeling akin to that of a man who, while calmly crossing a precipice by a bridge, should suddenly discover that the bridge is broken, and that there is a chasm below. That chasm was life itself, the bridge that artificial life in which Alexey Alexandrovitch had lived. For the first time the question presented itself to him of the possibility of his wife's loving someone else, and he was horrified at it.

He did not undress, but walked up and down with his regular tread over the resounding parquet of the dining room, where one lamp was burning, over the carpet of the dark drawing room, in which the light was reflected on the big new portrait of himself hanging over the sofa, and across her boudoir, where two candles burned, lighting up the portraits of her parents and woman friends, and the pretty knick-knacks of her writing table, that he knew so well. He walked across her boudoir to the bedroom door, and turned back again. At each turn in his walk, especially at the parquet of the lighted dining room, he halted and said to himself, "Yes, this I must decide and put a stop to; I must express my view of it and my decision." And he turned back again. "But express what--what decision?" he said to himself in the drawing room, and he found no reply. "But after all," he asked himself before turning into the boudoir, "what has occurred? Nothing. She was talking a long while with him. But what of that? Surely women in society can talk to whom they please. And then, jealousy means lowering both myself and her," he told himself as he went into her boudoir; but this dictum, which had always had such weight with him before, had now no weight and no meaning at all. And from the bedroom door he turned back again; but as he entered the dark drawing room some inner voice told him that it was not so, and that if others noticed it that showed that there was something. And he said to himself again in the dining room, "Yes, I must decide and put a stop to it, and express my view of it..." And again at the turn in the drawing room he asked himself, "Decide how?" And again he asked himself, "What had occurred?" and answered, "Nothing," and recollected that jealousy was a feeling insulting to his wife; but again in the drawing room he was convinced that something had happened. His thoughts, like his body, went round a complete circle, without coming upon anything new. He noticed this, rubbed his forehead, and sat down in her boudoir.

There, looking at her table, with the malachite blotting case lying at the top and an unfinished letter, his thoughts suddenly changed. He began to think of her, of what she was thinking and feeling. For the first time he pictured vividly to himself her personal life, her ideas, her desires, and the idea that she could and should have a separate life of her own seemed to him so alarming that he made haste to dispel it. It was the chasm which he was afraid to peep into. To put himself in thought and feeling in another person's place was a spiritual exercise not natural to Alexey Alexandrovitch. He looked on this spiritual exercise as a harmful and dangerous abuse of the fancy.

"And the worst of it all," thought he, "is that just now, at the very moment when my great work is approaching completion" (he was thinking of the project he was bringing forward at the time), "when I stand in need of all my mental peace and all my energies, just now this stupid worry should fall foul of me. But what's to be done? I'm not one of those men who submit to uneasiness and worry without having the force of character to face them.

"I must think it over, come to a decision, and put it out of my mind," he said aloud.

"The question of her feelings, of what has passed and may be passing in her soul, that's not my affair; that's the affair of her conscience, and falls under the head of religion," he said to himself, feeling consolation in the sense that he had found to which division of regulating principles this new circumstance could be properly referred.

"And so," Alexey Alexandrovitch said to himself, "questions as to her feelings, and so on, are questions for her conscience, with which I can have nothing to do. My duty is clearly defined. As the head of the family, I am a person bound in duty to guide her, and consequently, in part the person responsible; I am bound to point out the danger I perceive, to warn her, even to use my authority. I ought to speak plainly to her." And everything that he would say tonight to his wife took clear shape in Alexey Alexandrovitch's head. Thinking over what he would say, he somewhat regretted that he should have to use his time and mental powers for domestic consumption, with so little to show for it, but, in spite of that, the form and contents of the speech before him shaped itself as clearly and distinctly in his head as a ministerial report.

"I must say and express fully the following points: first, exposition of the value to be attached to public opinion and to decorum; secondly, exposition of religious significance of marriage; thirdly, if need be, reference to the calamity possibly ensuing to our son; fourthly, reference to the unhappiness likely to result to herself." And, interlacing his fingers, Alexey Alexandrovitch stretched them, and the joints of the fingers cracked. This trick, a bad habit, the cracking of his fingers, always soothed him, and gave precision to his thoughts, so needful to him at this juncture.

There was the sound of a carriage driving up to the front door. Alexey Alexandrovitch halted in the middle of the room.

A woman's step was heard mounting the stairs. Alexey Alexandrovitch, ready for his speech, stood compressing his crossed fingers, waiting to see if the crack would not come again. One joint cracked.

Already, from the sound of light steps on the stairs, he was aware that she was close, and though he was satisfied with his speech, he felt frightened of the explanation confronting him...




IX

Анна шла, опустив голову и играя кистями башлыка. Лицо ее блестело ярким блеском; но блеск этот был не веселый - он напоминал страшный блеск пожара среди темной ночи. Увидав мужа, Анна подняла голову и, как будто просыпаясь, улыбнулась.

- Ты не в постели? Вот чудо!- сказала она, скинула башлык и, не останавливаясь, пошла дальше, в уборную. - Пора, Алексей Александрович, - проговорила она из-за двери.

- Анна, мне нужно поговорить с тобой.

- Со мной? - сказала она удивленно, вышла из двери и посмотрела на него. - Что же это такое? О чем это? - спросила она, садясь. - Ну, давай переговорим, если так нужно. А лучше бы спать.

Анна говорила, что приходило ей на язык, и сама удивлялась, слушая себя, своей способности лжи. Как просты, естественны были ее слова и как похоже было, что ей просто хочется спать! Она чувствовала себя одетою в непроницаемую броню лжи. Она чувствовала, что какая-то невидимая сила помогала ей и поддерживала ее.

- Анна, я должен предостеречь тебя, - сказал он.

- Предостеречь? - сказала она. - В чем?

Она смотрела так просто, так весело, что кто не знал ее, как знал муж, не мог бы заметить ничего неестественного ни в звуках, ни в смысле ее слов. Но для него, знавшего ее, знавшего, что, когда он ложился питью минутами позже, она замечала и спрашивала о причине, для него, знавшего, что всякую свою радость, веселье, горе она тотчас сообщала ему, - для него теперь видеть, что она не хотела замечать его состояние, что не хотела ни слова сказать о себе, означало многое. Он видел, что глубина ее души, всегда прежде открытая пред ним, была закрыта от него. Мало того, по тону ее он видел что она и не смущалась этим, а прямо как бы говорила ему: да, закрыта, и это так должно быть и будет вперед. Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, возвратившийся домой и находящий дом свой запертым. "Но, может быть, ключ еще найдется", - думал Алексей Александрович.

- Я хочу предостеречь тебя в том, - сказал он тихим голосом, - что по неосмотрительности и легкомыслию ты можешь подать в свете повод говорить о тебе. Твой слишком оживленный разговор сегодня с графом Вронским (он твердо и с спокойною расстановкой выговорил это имя) обратил на себя внимание.

Он говорил и смотрел на ее смеющиеся, страшные теперь для него своею непроницаемостью глаза и, говоря, чувствовал всю бесполезность и праздность своих слов.

- Ты всегда так, - отвечала она, как будто совершенно не понимая его и изо всего того, что он сказал умышленно понимая только последнее. - То тебе неприятно, что я скучна, то тебе неприятно, что я весела. Мне не скучно было. Это тебя оскорбляет?

Алексей Александрович вздрогнул и загнул руки, чтобы трещать ими.

- Ах, пожалуйста, не трещи, я так не люблю, - сказала она.

- Анна, ты ли это? - сказал Алексей Александрович тихо, сделав усилие над собою и удержав движение рук.

- Да что ж это такое?- сказала она с таким искренним и комическим удивлением. - Что тебе от меня надо?

Алексей Александрович помолчал и потер рукою лоб и глаза. Он увидел, что вместо того, что он хотел сделать, то есть предостеречь свою жену от ошибки в глазах света, он волновался невольно о том, что касалось ее совести, и боролся с воображаемою им какою-то стеной.

- Я вот что намерен сказать, - продолжал он холодно и спокойно, - и я прошу тебя выслушать меня. Я признаю, как ты знаешь, ревность чувством оскорбительным и унизительным и никогда не позволю себе руководиться этим чувством; но есть известные законы приличия, которые нельзя преступать безнаказанно. Нынче не я заметил, но, судя по впечатлению, какое было произведено на общество, все заметили, что ты вела и держала себя не совсем так, как можно было желать.

- Решительно ничего не понимаю, - сказала Анна, пожимая плечами. "Ему все равно, - подумала она. - Но в обществе заметили, и это тревожит его". - Ты нездоров, Алексей Александрович, - прибавила она, встала и хотела уйти в дверь; но он двинулся вперед, как бы желая остановить ее.

Лицо его было некрасиво и мрачно, каким никогда не видала его Анна. Она остановилась и, отклонив голову назад, набок, начала своею быстрою рукой выбирать шпильки.

- Ну-с, я слушаю, что будет, - проговорила она спокойно и насмешливо. - И даже с интересом слушаю, потому что желала бы понять, в чем дело.

Она говорила и удивлялась тому натурально-спокойному, верному тону, которым она говорила, и выбору слов, которые она употребляла.

- Входить во все подробности твоих чувств я не имею права и вообще считаю это бесполезным и даже вредным, - начал Алексей Александрович. - Копаясь в своей душе, мы часто выкапываем такое, что там лежало бы незаметно. Твои чувства - это дело твоей совести; но я обязан пред тобою, пред собой и пред богом указать тебе твои обязанности. Жизнь наша связана, и связана не людьми, а богом. Разорвать эту связь может только преступление, и преступление этого рода влечет за собой тяжелую кару.

- Ничего не понимаю. Ах, боже мой, и как мне на беду спать хочется! - сказала она, быстро перебирая рукой волосы и отыскивая оставшиеся шпильки.

- Анна, ради бога, не говори так, - сказал он кротко. - Может быть, я ошибаюсь, но поверь, что то, что я говорю, я говорю столько же за себя, как и за тебя. Я муж твой и люблю тебя.

На мгновение лицо ее опустилось, и потухла насмешливая искра во взгляде; но слово "люблю" опять возмутило ее. Она подумала: "Любит? Разве он может любить? Если б он не слыхал, что бывает любовь, он никогда и не употреблял бы этого слова. Он и не знает, что такое любовь".

- Алексей Александрович, право, я не понимаю, - сказала она. - Определи, что ты находишь...

- Позволь, дай договорить мне. Я люблю тебя. Но я говорю не о себе; главные лица тут - наш сын и ты сама. Очень может быть, повторяю, тебе, покажутся совершенно напрасными и неуместными мои слова; может быть, они вызваны моим заблуждением. В таком случае я прошу тебя извинить меня. Но если ты сама чувствуешь, что есть хоть малейшие основания, то я тебя прошу подумать и, если сердце тебе говорит, высказать мне...

Алексей Александрович, сам не замечая того, говорил совершенно не то, что приготовил.

- Мне нечего говорить. Да и... - вдруг быстро сказала она, с трудом удерживая улыбку, - право, пора спать.

Алексей Александрович вздохнул и, не сказав больше ничего, отправился в спальню.

Когда она вошла в спальню, он уже лежал. Губы его были строго сжаты, и глаза не смотрели на нее. Анна легла на свою постель и ждала каждую минуту, что он еще раз заговорит с нею. Она и боялась того, что он заговорит, и ей хотелось этого. Но он молчал. Она долго ждала неподвижно и уже забыла о нем. Она думала о другом, она видела его и чувствовала, как ее сердце при этой мысли наполнялось волнением и преступною радостью. Вдруг она услыхала ровный и спокойный носовой свист. В первую минуту Алексей Александрович как будто испугался своего свиста и остановился; но, переждав два дыхания, свист раздался с новою, спокойною ровностью.

- Поздно, поздно, уж поздно, - прошептала она с улыбкой. Она долго лежала неподвижно с открытыми глазами, блеск которых, ей казалось, она сама в темноте видела.

 

Chapter 9

Anna came in with hanging head, playing with the tassels of her hood. Her face was brilliant and glowing; but this glow was not one of brightness; it suggested the fearful glow of a conflagration in the midst of a dark night. On seeing her husband, Anna raised her head and smiled, as though she had just waked up.

"You're not in bed? What a wonder!" she said, letting fall her hood, and without stopping, she went on into the dressing room. "It's late, Alexey Alexandrovitch," she said, when she had gone through the doorway.

"Anna, it's necessary for me to have a talk with you."

"With me?" she said, wonderingly. She came out from behind the door of the dressing room, and looked at him. "Why, what is it? What about?" she asked, sitting down. "Well, let's talk, if it's so necessary. But it would be better to get to sleep."

Anna said what came to her lips, and marveled, hearing herself, at her own capacity for lying. How simple and natural were her words, and how likely that she was simply sleepy! She felt herself clad in an impenetrable armor of falsehood. She felt that some unseen force had come to her aid and was supporting her.

"Anna, I must warn you," he began.

"Warn me?" she said. "Of what?"

She looked at him so simply, so brightly, that anyone who did not know her as her husband knew her could not have noticed anything unnatural, either in the sound or the sense of her words. But to him, knowing her, knowing that whenever he went to bed five minutes later than usual, she noticed it, and asked him the reason; to him, knowing that every joy, every pleasure and pain that she felt she communicated to him at once; to him, now to see that she did not care to notice his state of mind, that she did not care to say a word about herself, meant a great deal. He saw that the inmost recesses of her soul, that had always hitherto lain open before him, were closed against him. More than that, he saw from her tone that she was not even perturbed at that, but as it were said straight out to him: "Yes, it's shut up, and so it must be, and will be in future." Now he experienced a feeling such as a man might have, returning home and finding his own house locked up. "But perhaps the key may yet be found," thought Alexey Alexandrovitch.

"I want to warn you," he said in a low voice, "that through thoughtlessness and lack of caution you may cause yourself to be talked about in society. Your too animated conversation this evening with Count Vronsky" (he enunciated the name firmly and with deliberate emphasis) "attracted attention."

He talked and looked at her laughing eyes, which frightened him now with their impenetrable look, and, as he talked, he felt all the uselessness and idleness of his words.

"You're always like that," she answered, as though completely misapprehending him, and of all he had said only taking in the last phrase. "One time you don't like my being dull, and another time you don't like my being lively. I wasn't dull. Does that offend you?"

Alexey Alexandrovitch shivered, and bent his hands to make the joints crack.

"Oh, please, don't do that, I do so dislike it," she said.

"Anna, is this you?" said Alexey Alexandrovitch, quietly making an effort over himself, and restraining the motion of his fingers.

"But what is it all about?" she said, with such genuine and droll wonder. "What do you want of me?"

Alexey Alexandrovitch paused, and rubbed his forehead and his eyes. He saw that instead of doing as he had intended--that is to say, warning his wife against a mistake in the eyes of the world--he had unconsciously become agitated over what was the affair of her conscience, and was struggling against the barrier he fancied between them.

"This is what I meant to say to you," he went on coldly and composedly, "and I beg you to listen to it. I consider jealousy, as you know, a humiliating and degrading feeling, and I shall never allow myself to be influenced by it; but there are certain rules of decorum which cannot be disregarded with impunity. This evening it was not I observed it, but judging by the impression made on the company, everyone observed that your conduct and deportment were not altogether what could be desired."

"I positively don't understand," said Anna, shrugging her shoulders--"He doesn't care," she thought. "But other people noticed it, and that's what upsets him."--"You're not well, Alexey Alexandrovitch," she added, and she got up, and would have gone towards the door; but he moved forward as though he would stop her.

His face was ugly and forbidding, as Anna had never seen him. She stopped, and bending her head back and on one side, began with her rapid hand taking out her hairpins.

"Well, I'm listening to what's to come," she said, calmly and ironically; "and indeed I listen with interest, for I should like to understand what's the matter."

She spoke, and marveled at the confident, calm, and natural tone in which she was speaking, and the choice of the words she used.

"To enter into all the details of your feelings I have no right, and besides, I regard that as useless and even harmful," began Alexey Alexandrovitch. "Ferreting in one's soul, one often ferrets out something that might have lain there unnoticed. Your feelings are an affair of your own conscience; but I am in duty bound to you, to myself, and to God, to point out to you your duties. Our life has been joined, not by man, but by God. That union can only be severed by a crime, and a crime of that nature brings its own chastisement."

"I don't understand a word. And, oh dear! how sleepy I am, unluckily," she said, rapidly passing her hand through her hair, feeling for the remaining hairpins.

"Anna, for God's sake don't speak like that!" he said gently. "Perhaps I am mistaken, but believe me, what I say, I say as much for myself as for you. I am your husband, and I love you."

For an instant her face fell, and the mocking gleam in her eyes died away; but the word love threw her into revolt again. She thought: "Love? Can he love? If he hadn't heard there was such a thing as love, he would never have used the word. He doesn't even know what love is."

"Alexey Alexandrovitch, really I don't understand," she said. "Define what it is you find..."

"Pardon, let me say all I have to say. I love you. But I am not speaking of myself; the most important persons in this matter are our son and yourself. It may very well be, I repeat, that my words seem to you utterly unnecessary and out of place; it may be that they are called forth by my mistaken impression. In that case, I beg you to forgive me. But if you are conscious yourself of even the smallest foundation for them, then I beg you to think a little, and if your heart prompts you, to speak out to me..."

Alexey Alexandrovitch was unconsciously saying something utterly unlike what he had prepared.

"I have nothing to say. And besides," she said hurriedly, with difficulty repressing a smile, "it's really time to be in bed."

Alexey Alexandrovitch sighed, and, without saying more, went into the bedroom.

When she came into the bedroom, he was already in bed. His lips were sternly compressed, and his eyes looked away from her. Anna got into her bed, and lay expecting every minute that he would begin to speak to her again. She both feared his speaking and wished for it. But he was silent. She waited for a long while without moving, and had forgotten about him. She thought of that other; she pictured him, and felt how her heart was flooded with emotion and guilty delight at the thought of him. Suddenly she heard an even, tranquil snore. For the first instant Alexey Alexandrovitch seemed, as it were, appalled at his own snoring, and ceased; but after an interval of two breathings the snore sounded again, with a new tranquil rhythm.

"It's late, it's late," she whispered with a smile. A long while she lay, not moving, with open eyes, whose brilliance she almost fancied she could herself see in the darkness.




X

С этого вечера началась новая жизнь для Алексея Александровича и для его жены. Ничего особенного не случилось. Анна, как всегда, ездила в свет, особенно часто бывала у княгини Бетси и встречалась везде с Вронским. Алексей Александрович видел это, но ничего не мог сделать. На все попытки его вызвать ее на объяснение она противопоставляла ему непроницаемую стену какого-то веселого недоумения. Снаружи было то же, но внутренние отношения их совершенно изменились. Алексей Александрович, столь сильный человек в государственной деятельности, тут чувствовал себя бессильным, Как бык, покорно опустив голову, он ждал обуха, который, он чувствовал, был над ним поднят. Каждый раз, как он начинал думать об этом, он чувствовал, что нужно попытаться еще раз, что добротою, нежностью, убеждением еще есть надежда спасти ее, заставить опомниться, и он каждый день сбирался говорить с ней. Но каждый раз, как он начинал говорить с ней, он чувствовал, что тот дух зла и обмана, который владел ею, овладевал и им, и он говорил с ней совсем не то и не тем тоном, каким хотел говорить. Он говорил с ней невольно своим привычным тоном подшучиванья над тем, кто бы так говорил. А в этом тоне нельзя было сказать того, что требовалось сказать ей. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

Chapter 10

From that time a new life began for Alexey Alexandrovitch and for his wife. Nothing special happened. Anna went out into society, as she had always done, was particularly often at Princess Betsy's, and met Vronsky everywhere. Alexey Alexandrovitch saw this, but could do nothing. All his efforts to draw her into open discussion she confronted with a barrier which he could not penetrate, made up of a sort of amused perplexity. Outwardly everything was the same, but their inner relations were completely changed. Alexey Alexandrovitch, a man of great power in the world of politics, felt himself helpless in this. Like an ox with head bent, submissively he awaited the blow which he felt was lifted over him. Every time he began to think about it, he felt that he must try once more, that by kindness, tenderness, and persuasion there was still hope of saving her, of bringing her back to herself, and every day he made ready to talk to her. But every time he began talking to her, he felt that the spirit of evil and deceit, which had taken possession of her, had possession of him too, and he talked to her in a tone quite unlike that in which he had meant to talk. Involuntarily he talked to her in his habitual tone of jeering at anyone who should say what he was saying. And in that tone it was impossible to say what needed to be said to her.




XI

То, что почти целый год для Вронского составляло исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною, ужасною и тем более обворожительною мечтою счастия, - это желание было удовлетворено. Бледный, с дрожащею нижнею челюстью, он стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чем и чем.

- Анна! Анна!- говорил он дрожащим голосом. - Анна, ради бога!..

Но чем громче он говорил, тем ниже она опускала свою когда-то гордую, веселую, теперь же постыдную голову, и она вся сгибалась и падала с дивана, на котором сидела, на пол, к его ногам; она упала бы на ковер, если б он не держал ее.

- Боже мой! Прости меня!- всхлипывая, говорила она, прижимая к своей груди его руки.

Она чувствовала себя столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения: а в жизни теперь, кроме его, у ней никого не было, так что она и к нему обращала свою мольбу о прощении. Она, глядя на него, физически чувствовала свое унижение и ничего больше не могла говорить. Он же чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни. Это тело, лишенное им жизни, была их любовь, первый период их любви. Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценой стыда. Стыд пред духовною наготою своей давил ее и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы пред телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством.

И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи. Она держала его руку и не шевелилась. Да, эти поцелуи - то, что куплено этим стыдом. Да, и эта одна рука, которая будет всегда моею, - рука моего сообщника. Она подняла эту руку и поцеловала ее. Он опустился на колена и хотел видеть ее лицо; но она прятала его и ничего не говорила. Наконец, как бы сделав усилие над собой, она поднялась и оттолкнула его. Лицо ее было все так же красиво, но тем более было оно жалко.

- Все кончено, - сказала она. - У меня ничего нет, кроме тебя. Помни это.

- Я не могу не помнить того, что есть моя жизнь. За минуту этого счастья...

- Какое счастье!- с отвращением и ужасом сказала она, и ужас невольно сообщился ему. - Ради бога, ни слова, ни слова больше.

Она быстро встала и отстранилась от него.

- Ни слова больше, - повторила она, и с странным для него выражением холодного отчаяния на лице она рассталась с ним. Она чувствовала, что в эту минуту не могла выразить словами того чувства стыда, радости и ужаса пред этим вступлением в новую жизнь и не хотела говорить об этом, опошливать это чувство неточными словами. Но и после, и на другой и на третий день, она не только не нашла слов, которыми бы она могла выразить всю сложность этих чувств, но не находила и мыслей, которыми бы она сама с собой могла обдумать все, что было в ее душе.

Она говорила себе: "Нет, теперь я не могу об этом думать; после, когда я буду спокойнее". Но это спокойствие для мыслей никогда не наступало; каждый раз, как являлась ей мысль о том, что она сделала, и что с ней будет, и что она должна сделать, на нее находил ужас, и она отгоняла от себя эти мысли.

- После, после, - говорила она, - когда я буду спокойнее.

Зато во сне, когда она не имела власти над своими мыслями, ее положение представлялось ей во всей безобразной наготе своей. Одно сновиденье почти каждую ночь посещало ее. Ей снилось, что оба вместе были ее мужья, что оба расточали ей свои ласки. Алексей Александрович плакал, целуя ее руки, и говорил: как хорошо теперь! И Алексей Вронский был тут же, и он был также ее муж. И она, удивляясь тому, что прежде ей казалось это невозможным, объясняла им, смеясь, что это гораздо проще и что они оба теперь довольны и счастливы. Но это сновиденье, как кошмар, давило ее, и она просыпалась с ужасом.

 

Chapter 11

That which for Vronsky had been almost a whole year the one absorbing desire of his life, replacing all his old desires; that which for Anna had been an impossible, terrible, and even for that reason more entrancing dream of bliss, that desire had been fulfilled. He stood before her, pale, his lower jaw quivering, and besought her to be calm, not knowing how or why.

"Anna! Anna!" he said with a choking voice, "Anna, for pity's sake!..."

But the louder he spoke, the lower she dropped her once proud and gay, now shame-stricken head, and she bowed down and sank from the sofa where she was sitting, down on the floor, at his feet; she would have fallen on the carpet if he had not held her.

"My God! Forgive me!" she said, sobbing, pressing his hands to her bosom.

She felt so sinful, so guilty, that nothing was left her but to humiliate herself and beg forgiveness; and as now there was no one in her life but him, to him she addressed her prayer for forgiveness. Looking at him, she had a physical sense of her humiliation, and she could say nothing more. He felt what a murderer must feel, when he sees the body he has robbed of life. That body, robbed by him of life, was their love, the first stage of their love. There was something awful and revolting in the memory of what had been bought at this fearful price of shame. Shame at their spiritual nakedness crushed her and infected him. But in spite of all the murderer's horror before the body of his victim, he must hack it to pieces, hide the body, must use what he has gained by his murder.

And with fury, as it were with passion, the murderer falls on the body, and drags it and hacks at it; so he covered her face and shoulders with kisses. She held his hand, and did not stir. "Yes, these kisses--that is what has been bought by this shame. Yes, and one hand, which will always be mine--the hand of my accomplice." She lifted up that hand and kissed it. He sank on his knees and tried to see her face; but she hid it, and said nothing. At last, as though making an effort over herself, she got up and pushed him away. Her face was still as beautiful, but it was only the more pitiful for that.

"All is over," she said; "I have nothing but you. Remember that."

"I can never forget what is my whole life. For one instant of this happiness..."

"Happiness!" she said with horror and loathing and her horror unconsciously infected him. "For pity's sake, not a word, not a word more."

She rose quickly and moved away from him.

"Not a word more," she repeated, and with a look of chill despair, incomprehensible to him, she parted from him. She felt that at that moment she could not put into words the sense of shame, of rapture, and of horror at this stepping into a new life, and she did not want to speak of it, to vulgarize this feeling by inappropriate words. But later too, and the next day and the third day, she still found no words in which she could express the complexity of her feelings; indeed, she could not even find thoughts in which she could clearly think out all that was in her soul.

She said to herself: "No, just now I can't think of it, later on, when I am calmer." But this calm for thought never came; every time the thought rose of what she had done and what would happen to her, and what she ought to do, a horror came over her and she drove those thoughts away.

"Later, later," she said--"when I am calmer."

But in dreams, when she had no control over her thoughts, her position presented itself to her in all its hideous nakedness. One dream haunted her almost every night. She dreamed that both were her husbands at once, that both were lavishing caresses on her. Alexey Alexandrovitch was weeping, kissing her hands, and saying, "How happy we are now!" And Alexey Vronsky was there too, and he too was her husband. And she was marveling that it had once seemed impossible to her, was explaining to them, laughing, that this was ever so much simpler, and that now both of them were happy and contented. But this dream weighed on her like a nightmare, and she awoke from it in terror.




XII

Еще в первое время по возвращении из Москвы, когда Левин каждый раз вздрагивал и краснел, вспоминая позор отказа, он говорил себе: "Так же краснел и вздрагивал я, считая все погибшим, когда получил единицу за физику и остался на втором курсе; так же считал себя погибшим после того, как испортил порученное мне дело сестры. И что ж? Теперь, когда прошли года, я вспоминаю и удивляюсь, как это могло огорчать меня. То же будет и с этим горем. Пройдет время, и я буду к этому равнодушен".

Но прошло три месяца, и он не стал к этому равнодушен, и ему так же, как и в первые дни, было больно вспоминать об этом. Он не мог успокоиться, потому что он, так долго мечтавший о семейной жизни, так чувствовавший себя созревшим для нее, все-таки не был женат и был дальше, чем когда-нибудь, от женитьбы. Он болезненно чувствовал сам, как чувствовали все его окружающие, что нехорошо в его года человеку единому быти. Он помнил, как он пред отъездом в Москву сказал раз своему скотнику Николаю, наивному мужику, с которым он любил поговорить: "Что, Николай! хочу жениться", и как Николай поспешно отвечал, как о деле, в котором не может быть никакого сомнения: "И давно пора, Константин Дмитрич". Но женитьба теперь стала от него дальше, чем когда-либо. Место было занято, и, когда он теперь в воображении ставил на это место кого-нибудь из своих знакомых девушек, он чувствовал, что это было совершенно невозможно. Кроме того, воспоминание об отказе и о роли, которую он играл при этом, мучало его стыдом. Сколько он ни говорил себе, что он тут ни в чем не виноват, воспоминание это, наравне с другими такого же рода стыдными воспоминаниями, заставляло его вздрагивать и краснеть. Были в его прошедшем, как у всякого человека, сознанные им дурные поступки, за которые совесть должна была бы мучать его; но воспоминание о дурных поступках далеко не так мучало его, как эти ничтожные, но стыдные воспоминания. Эти раны никогда не затягивались. И наравне с этими воспоминаниями стояли теперь отказ и то жалкое положение, в котором он должен был представляться другим в этот вечер. Но время и работа делали свое. Тяжелые воспоминания более и более застилались для него невидными, но значительными событиями деревенской жизни. С каждою неделей он все реже вспоминал о Кити. Он ждал с нетерпением известия, что она уже вышла или выходит на днях замуж, надеясь, что такое известие, как выдергиванье зуба, совсем вылечит его.

Между тем пришла весна, прекрасная, дружная, без ожидания и обманов весны, одна из тех редких весен, которым вместе радуются растения, животные и люди. Эта прекрасная весна еще более возбудила Левина и утвердила его в намерении отречься от всего прежнего, с тем чтоб устроить твердо и независимо свою одинокую жизнь. Хотя многие из тех планов, с которыми он вернулся в деревню, и не были им исполнены, однако самое главное, чистота жизни была соблюдена им. Он не испытывал того стыда, который обыкновенно мучал его после падения, и он мог смело смотреть в глаза людям. Еще в феврале он получил письмо от Марьи Николаевны о том, что здоровье брата Николая становится хуже, но что он не хочет лечиться, и вследствие этого письма Левин ездил в Москву к брату и успел уговорить его посоветоваться с доктором и ехать на воды за границу. Ему так хорошо удалось уговорить брата и дать ему взаймы денег на поездку, не раздражая его, что в этом отношении он был собой доволен. Кроме хозяйства, требовавшего особенного внимания весною, кроме чтения, Левин начал этою зимой еще сочинение о хозяйстве, план которого состоял в том, чтобы характер рабочего в хозяйстве был принимаем за абсолютное данное, как климат и почва, и чтобы, следовательно, все положения науки о хозяйстве выводились не из одних данных почвы и климата, но из данных почвы, климата и известного неизменного характера рабочего. Так что, несмотря на уединение или вследствие уединения, жизнь его была чрезвычайно наполнена, и только изредка он испытывал неудовлетворенное желание сообщения бродящих у него в голове мыслей кому-нибудь, кроме Агафьи Михайловны, хотя и с нею ему случалось нередко рассуждать о физике, теории хозяйства и в особенности о философии; философия составляла любимый предмет Агафьи Михайловны.

Весна долго не открывалась. Последние недели поста стояла ясная, морозная погода. Днем таяло на солнце, а ночью доходило до семи градусов; наст был такой, что на возах ездили без дороги. Пасха была на снегу. Потом вдруг, на второй день Святой, понесло теплым ветром, надвинулись тучи, и три дня и три ночи лил бурный и теплый дождь. В четверг ветер затих, и надвинулся густой серый туман, как бы скрывая тайны совершавшихся в природе перемен. В тумане полились воды, затрещали и сдвинулись льдины, быстрее двинулись мутные, вспенившиеся потоки, и на самую Красную Горку, с вечера, разорвался туман, тучи разбежались барашками, прояснело, и открылась настоящая весна. Наутро поднявшееся яркое солнце быстро съело тонкий ледок, подернувший воды, и весь теплый воздух задрожал от наполнивших его испарений отжившей земли. Зазеленела старая и вылезающая иглами молодая трава, надулись почки калины, смородины и липкой спиртовой березы, и на обсыпанной золотым светом лозине загудела выставленная облетавшаяся пчела. Залились невидимые жаворонки над бархатом зеленей и обледеневшим жнивьем, заплакали чибисы над налившимися бурою неубравшеюся водой низами и болотами, и высоко пролетели с весенним гоготаньем журавли и гуси. Заревела на выгонах облезшая, только местами еще не перелинявшая скотина, заиграли кривоногие ягнята вокруг теряющих волну блеющих матерей, побежали быстроногие ребята по просыхающим, с отпечатками босых ног тропинкам, затрещали на пруду веселые голоса баб с холстами, и застучали по дворам топоры мужиков, налаживающих сохи и бороны. Пришла настоящая весна.

 

Chapter 12

In the early days after his return from Moscow, whenever Levin shuddered and grew red, remembering the disgrace of his rejection, he said to himself: "This was just how I used to shudder and blush, thinking myself utterly lost, when I was plucked in physics and did not get my remove; and how I thought myself utterly ruined after I had mismanaged that affair of my sister's that was entrusted to me. And yet, now that years have passed, I recall it and wonder that it could distress me so much. It will be the same thing too with this trouble. Time will go by and I shall not mind about this either."

But three months had passed and he had not left off minding about it; and it was as painful for him to think of it as it had been those first days. He could not be at peace because after dreaming so long of family life, and feeling himself so ripe for it, he was still not married, and was further than ever from marriage. He was painfully conscious himself, as were all about him, that at his years it is not well for man to be alone. He remembered how before starting for Moscow he had once said to his cowman Nikolay, a simple-hearted peasant, whom he liked talking to: "Well, Nikolay! I mean to get married," and how Nikolay had promptly answered, as of a matter on which there could be no possible doubt: "And high time too, Konstantin Demitrievitch." But marriage had now become further off than ever. The place was taken, and whenever he tried to imagine any of the girls he knew in that place, he felt that it was utterly impossible. Moreover, the recollection of the rejection and the part he had played in the affair tortured him with shame. However often he told himself that he was in no wise to blame in it, that recollection, like other humiliating reminiscences of a similar kind, made him twinge and blush. There had been in his past, as in every man's, actions, recognized by him as bad, for which his conscience ought to have tormented him; but the memory of these evil actions was far from causing him so much suffering as those trivial but humiliating reminiscences. These wounds never healed. And with these memories was now ranged his rejection and the pitiful position in which he must have appeared to others that evening. But time and work did their part. Bitter memories were more and more covered up by the incidents--paltry in his eyes, but really important--of his country life. Every week he thought less often of Kitty. He was impatiently looking forward to the news that she was married, or just going to be married, hoping that such news would, like having a tooth out, completely cure him.

Meanwhile spring came on, beautiful and kindly, without the delays and treacheries of spring,--one of those rare springs in which plants, beasts, and man rejoice alike. This lovely spring roused Levin still more, and strengthened him in his resolution of renouncing all his past and building up his lonely life firmly and independently. Though many of the plans with which he had returned to the country had not been carried out, still his most important resolution--that of purity--had been kept by him. He was free from that shame, which had usually harassed him after a fall; and he could look everyone straight in the face. In February he had received a letter from Marya Nikolaevna telling him that his brother Nikolay's health was getting worse, but that he would not take advice, and in consequence of this letter Levin went to Moscow to his brother's and succeeded in persuading him to see a doctor and to go to a watering-place abroad. He succeeded so well in persuading his brother, and in lending him money for the journey without irritating him, that he was satisfied with himself in that matter. In addition to his farming, which called for special attention in spring, and in addition to reading, Levin had begun that winter a work on agriculture, the plan of which turned on taking into account the character of the laborer on the land as one of the unalterable data of the question, like the climate and the soil, and consequently deducing all the principles of scientific culture, not simply from the data of soil and climate, but from the data of soil, climate, and a certain unalterable character of the laborer. Thus, in spite of his solitude, or in consequence of his solitude, his life was exceedingly full. Only rarely he suffered from an unsatisfied desire to communicate his stray ideas to someone besides Agafea Mihalovna. With her indeed he not infrequently fell into discussion upon physics, the theory of agriculture, and especially philosophy; philosophy was Agafea Mihalovna's favorite subject.

Spring was slow in unfolding. For the last few weeks it had been steadily fine frosty weather. In the daytime it thawed in the sun, but at night there were even seven degrees of frost. There was such a frozen surface on the snow that they drove the wagons anywhere off the roads. Easter came in the snow. Then all of a sudden, on Easter Monday, a warm wind sprang up, storm clouds swooped down, and for three days and three nights the warm, driving rain fell in streams. On Thursday the wind dropped, and a thick gray fog brooded over the land as though hiding the mysteries of the transformations that were being wrought in nature. Behind the fog there was the flowing of water, the cracking and floating of ice, the swift rush of turbid, foaming torrents; and on the following Monday, in the evening, the fog parted, the storm clouds split up into little curling crests of cloud, the sky cleared, and the real spring had come. In the morning the sun rose brilliant and quickly wore away the thin layer of ice that covered the water, and all the warm air was quivering with the steam that rose up from the quickened earth. The old grass looked greener, and the young grass thrust up its tiny blades; the buds of the guelder-rose and of the currant and the sticky birch-buds were swollen with sap, and an exploring bee was humming about the golden blossoms that studded the willow. Larks trilled unseen above the velvety green fields and the ice-covered stubble-land; peewits wailed over the low lands and marshes flooded by the pools; cranes and wild geese flew high across the sky uttering their spring calls. The cattle, bald in patches where the new hair had not grown yet, lowed in the pastures; the bowlegged lambs frisked round their bleating mothers. Nimble children ran about the drying paths, covered with the prints of bare feet. There was a merry chatter of peasant women over their linen at the pond, and the ring of axes in the yard, where the peasants were repairing ploughs and harrows. The real spring had come.




XIII

Левин надел большие сапоги и в первый раз не шубу, а суконную поддевку, и пошел по хозяйству, шагая через ручьи, режущие глаза своим блеском на солнце, ступая то на ледок, то в липкую грязь.

Весна - время планов и предположений. И, выйдя на двор, Левин, как дерево весною, еще не знающее, куда и как разрастутся его молодые побеги и ветви, заключенные в налитых почках, сам не знал хорошенько, за какие предприятия в любимом его хозяйстве он примется теперь, но чувствовал, что он полон планов и предположений самых хороших. Прежде всего он прошел к скотине. Коровы были выпущены на варок и, сияя перелинявшею гладкою шерстью, пригревшись на солнце, мычали, просясь в поле. Полюбовавшись знакомыми ему до малейших подробностей коровами, Левин велел выгнать их в поле, а на варок выпустить телят. Пастух весело побежал собираться в поле. Бабы-скотницы, подбирая поневы, босыми, еще белыми, не загоревшими ногами шлепая по грязи, с хворостинами бегали за мычавшими, ошалевшими от весенней радости телятами, загоняя их на двор.

Полюбовавшись на приплод нынешнего года, который был необыкновенно хорош, - ранние телята были с мужицкую корову, Павина дочь, трех месяцев, была ростом с годовых, - Левин велел вынести им наружу корыто и задать сено за решетки. Но оказалось, что на не употребляемом зимой варке сделанные с осени решетки были поломаны. Он послал за плотником, который по наряду должен был работать молотилку. Но оказалось, что плотник чинил бороны, которые должны были быть починены еще с масленицы. Это было очень досадно Левину. Досадно было, что повторялось это вечное неряшество хозяйства, против которого он столько лет боролся всеми своими силами. Решетки, как он узнал, ненужные зимой, были перенесены в рабочую конюшню и там поломаны, так как они и были сделаны легко, для телят. Кроме того, из этого же оказывалось, что бороны и все земледельческие орудия, которые велено было осмотреть и починить еще зимой и для которых нарочно взяты были три плотника, были не починены, и бороны все-таки чинили, когда надо было ехать скородить. Левин послал за приказчиком, но тотчас и сам пошел отыскивать его. Приказчик, сияя так же, как и всь в этот день, в обшитом мерлушкой тулупчике шел с гумна, ломая в руках соломинку.

- Отчего плотник не на молотилке?

- Да я хотел вчера доложить: бороны починить надо. Ведь вот пахать.

- Да зимой-то что ж?

- Да вам насчет чего угодно плотника?

- Где решетки с телячьего двора?

- Приказал снести на места. Что прикажете с этим народом! - сказал приказчик, махая рукой.

- Не с этим народом, а с этим приказчиком!- сказал Левин, вспыхнув. - Ну для чего я вас держу! - закричал он. Но вспомнив, что этим не поможешь, остановился на половине речи и только вздохнул. - Ну что, сеять можно? - спросил он, помолчав.

- За Туркиным завтра или послезавтра можно будет.

- А клевер?

- Послал Василия с Мишкой, рассевают. Не знаю только, пролезут ли: топко.

- На сколько десятин?

- На шесть.

- Отчего же не все? - вскрикнул Левин.

Что клевер сеяли только на шесть, а не на двадцать десятин, это было еще досаднее. Посев клевера, и по теории и по собственному его опыту, бывал только тогда хорош, когда сделан как можно раньше, почти по снегу. И никогда Левин не мог добиться этого.

- Народу нет. Что прикажете с этим народом делать? Трое не приходили. Вот и Семен...

- Ну, вы бы отставили от соломы.

- Да я и то отставил.

- Где же народ?

- Пятеро компот делают (это значило компост) Четверо овес пересыпают; как бы не тронулся, Константин Дмитрич.

Левин очень хорошо знал, что "как бы не тронулся" значило, что семенной английский овес уже испортили, - опять не сделали того, что он приказывал.

- Да ведь я говорил еще постом, трубы!.. - вскрикнул он.

- Не беспокойтесь, все сделаем вовремя.

Левин сердито махнул рукой, пошел к амбарам взглянуть овес и вернулся к конюшне. Овес еще не испортился. Но рабочие пересыпали его лопатами, тогда как можно было спустить его прямо в нижний амбар, и, распорядившись этим и оторвав отсюда двух рабочих для посева клевера, Левин успокоился от досады на приказчика. Да и день был так хорош, что нельзя было сердиться.

- Игнат!- крикнул он кучеру, который с засученными рукавами у колодца обмывал коляску. - Оседлай мне...

- Кого прикажете?

- Ну, хоть Колпика.

- Слушаю-с.

Пока седлали лошадь, Левин опять подозвал вертевшегося на виду приказчика, чтобы помириться с ним, и стал говорить ему о предстоящих весенних работах и хозяйственных планах.

Возку навоза начать раньше, чтобы до раннего покоса все было кончено. А плугами пахать без отрыву дальнее поле, так, чтобы продержать его черным паром. Покосы убрать все не исполу, а работниками.

Приказчик слушал внимательно и, видимо, делал усилия, чтоб одобрять предположения хозяина; но он все-таки имел столь знакомый Левину и всегда раздражающий его безнадежный и унылый вид. Вид этот говорил: все это хорошо, да как бог даст.

Ничто так не огорчало Левина, как этот тон. Но такой тон был общий у всех приказчиков, сколько их у него ни перебывало. У всех было то же отношение к его предположениям, и потому он теперь уже не сердился, но огорчался и чувствовал себя еще более возбужденным для борьбы с этою какою-то стихийною силой, которую он иначе не умел назвать, как "что бог даст", и которая постоянно противопоставлялась ему.

- Как успеем, Константин Дмитрич, - сказал приказчик.

- Отчего же не успеете?

- Рабочих надо непременно нанять еще человек пятнадцать. Вот не приходят. Нынче были, по семидесяти рублей на лето просят.

Левин замолчал. Опять противопоставлялась эта сила. Он знал, что, сколько они ни пытались, они не могли нанять больше сорока, тридцати семи, тридцати восьми рабочих за настоящую цену; сорок нанимались, а больше нет. Но все-таки он не мог не бороться.

- Пошлите в Суры, в Чефировку, если не придут. Надо искать.

- Послать пошлю, - уныло сказал Василий Федорович. - Да вот и лошади слабы стали.

- Прикупим. Да ведь я знаю, - прибавил он смеясь, - вы все поменьше да похуже; но я нынешний год уж не дам вам по-своему делать. Все буду сам.

- Да вы и то, кажется, мало спите. Нам веселей, как у хозяина на глазах...

- Так за Березовым Долом рассевают клевер? Поеду посмотрю, сказал он, садясь на маленького буланого Колпика, подведенного кучером.

- Через ручей не проедете, Константин Дмитрич, - крикнул кучер.

- Ну, так лесом.

И бойкою иноходью доброй застоявшейся лошадки, похрапывающей над лужами и попрашивающей поводья, Левин поехал по грязи двора за ворота и в поле.

Если Левину весело было на скотном и житном дворах, то ему еще стало веселее в поле. Мерно покачиваясь на иноходи доброго конька, впивая теплый со свежестью запах снега и воздуха при проезде через лес по оставшемуся кое-где праховому, осовывавшемуся снегу с расплывшими следами, он радовался на каждое свое дерево с оживавшим на коре его мохом и с напухшими почками. Когда он выехал за лес, пред ним на огромном пространстве раскинулись ровным бархатным ковром зеленя, без одной плешины и вымочки, только кое-где в лощинах запятнанные остатками тающего снега. Его не рассердили ни вид крестьянской лошади и стригуна, топтавших его зеленя (он велел согнать их встретившемуся мужику), ни насмешливый и глупый ответ мужика Ипата, которого он встретил и спросил: "Что, Ипат, скоро сеять?" - "Надо прежде вспахать, Константин Дмитрич", - отвечал Ипат. Чем дальше он ехал, тем веселее ему становилось, и хозяйственные планы один лучше другого представлялись ему: обсадить все поля лозинами по полуденным линиям, так чтобы не залеживался снег под ними; перерезать на шесть полей навозных и три запасных с травосеянием, выстроить скотный двор на дальнем конце поля и вырыть пруд, а для удобрения устроить переносные загороды для скота. И тогда триста десятин пшеницы, сто картофеля и сто пятьдесят клевера и ни одной истощенной десятины.

С такими мечтами, осторожно поворачивая лошадь межами, чтобы не топтать свои зеленя, он подъехал к работникам, рассевавшим клевер. Телега с семенами стояла не на рубеже, а на пашне, и пшеничная озимь была изрыта колесами и ископана лошадью. Оба работника сидели на меже, вероятно раскуривая общую трубку. Земля в телеге, с которою смешаны были семена, была не размята, а слежалась или смерзлась комьями. Увидав хозяина, Василий-работник пошел к телеге, а Мишка принялся рассекать. Это было нехорошо, но на рабочих Левин редко сердился. Когда Василий подошел, Левин велел ему отвесть лошадь на рубеж.

- Ничего, сударь, затянет, - отвечал Василий.

- Пожалуйста, не рассуждай, - сказал Левин, - а делай, что говорят.

- Слушаю-с, - ответил Василий и взялся за голову лошади. - А уж сев, Константин Дмитрич, - сказал он, заискивая, - первый сорт. Только ходить страсть! По пудовику на лапте волочишь.

- А отчего у вас земля непросеянная? - сказал Левин.

- Да мы разминаем, - отвечал Василий, набирая семян и в ладонях растирая землю.

Василий не был виноват, что ему насыпали непросеянной земли, но все-таки было досадно.

Уж не раз испытав с пользою известное ему средство заглушать свою досаду и все, кажущееся дурным, сделать опять хорошим, Левин и теперь употребил это средство. Он посмотрел, как шагал Мишка, ворочая огромные комья земли, налипавшей на каждой ноге, слез с лошади, взял у Василья севалку и пошел рассекать.

- Где ты остановился?

Василий указал на метку ногой, и Левин пошел, как умел, высевать землю с семенами. Ходить было трудно, как по болоту, и Левин, пройдя леху, запотел и, остановившись, отдал севалку.

- Ну, барин, на лето чур меня не ругать за эту леху, - сказал Василий.

- А что? - весело сказал Левин, чувствуя уже действительность употребленного средства.

- Да вот посмотрите на лето. Отличится. Вы гляньте-ка, где я сеял прошлую весну. Как рассадил! Ведь я, Константин Дмитрич, кажется, вот как отцу родному стараюсь. Я и сам не люблю дурно делать и другим не велю. Хозяину хорошо, и нам хорошо. Как глянешь вон, - сказал Василий, указывая на поле, - сердце радуется.

- А хороша весна, Василий.

- Да уж такая весна, старики не запомнят. Я вот дома был, там у нас старик тоже пшеницы три осминника посеял. Так сказывает, ото ржей не отличишь.

- А вы давно стали сеять пшеницу?

- Да вы ж научили позалетошный год; вы же мне две меры пожертвовали. Четверть продали, да три осминника посеяли.

- Ну, смотри же, растирай комья-то, - сказал Левин, подходя к лошади, - да за Мишкой смотри. А хороший будет всход, тебе по пятидесяти копеек за десятину.

- Благодарим покорно. Мы вами, кажется, и так много довольны.

Левин сел на лошадь и поехал на поле, где был прошлогодний клевер, и на то, которое плугом было приготовлено под яровую пшеницу.

Всход клевера по жнивью был чудесный. Он уж весь отжил и твердо зеленел из-за посломанных прошлогодних стеблей пшеницы. Лошадь вязла по ступицу, и каждая нога ее чмокала, вырываясь из полуоттаявшей земли. По плужной пахоте и вовсе нельзя было проехать: только там и держало, где был ледок, а в оттаявших бороздах нога вязла выше ступицы. Пахота была превосходная; через два дня можно будет бороновать и сеять. Все было прекрасно, все было весело. Назад Левин поехал через ручей, надеясь, что вода сбыла. И действительно, он переехал и вспугнул двух уток. "Должны быть и вальдшнепы", - подумал он и как раз у поворота к дому встретил лесного караульщика, который подтвердил его предположение о вальдшнепах.

Левин поехал рысью домой, чтоб успеть пообедать и приготовить ружье к вечеру.

 

Chapter 13

Levin put on his big boots, and, for the first time, a cloth jacket, instead of his fur cloak, and went out to look after his farm, stepping over streams of water that flashed in the sunshine and dazzled his eyes, and treading one minute on ice and the next into sticky mud.

Spring is the time of plans and projects. And, as he came out into the farmyard, Levin, like a tree in spring that knows not what form will be taken by the young shoots and twigs imprisoned in its swelling buds, hardly knew what undertakings he was going to begin upon now in the farm work that was so dear to him. But he felt that he was full of the most splendid plans and projects. First of all he went to the cattle. The cows had been let out into their paddock, and their smooth sides were already shining with their new, sleek, spring coats; they basked in the sunshine and lowed to go to the meadow. Levin gazed admiringly at the cows he knew so intimately to the minutest detail of their condition, and gave orders for them to be driven out into the meadow, and the calves to be let into the paddock. The herdsman ran gaily to get ready for the meadow. The cowherd girls, picking up their petticoats, ran splashing through the mud with bare legs, still white, not yet brown from the sun, waving brush wood in their hands, chasing the calves that frolicked in the mirth of spring.

After admiring the young ones of that year, who were particularly fine--the early calves were the size of a peasant's cow, and Pava's daughter, at three months old, was as big as a yearling-- Levin gave orders for a trough to be brought out and for them to be fed in the paddock. But it appeared that as the paddock had not been used during the winter, the hurdles made in the autumn for it were broken. He sent for the carpenter, who, according to his orders, ought to have been at work at the thrashing machine. But it appeared that the carpenter was repairing the harrows, which ought to have been repaired before Lent. This was very annoying to Levin. It was annoying to come upon that everlasting slovenliness in the farm work against which he had been striving with all his might for so many years. The hurdles, as he ascertained, being not wanted in winter, had been carried to the cart-horses' stable; and there broken, as they were of light construction, only meant for feeding calves. Moreover, it was apparent also that the harrows and all the agricultural implements, which he had directed to be looked over and repaired in the winter, for which very purpose he had hired three carpenters, had not been put into repair, and the harrows were being repaired when they ought to have been harrowing the field. Levin sent for his bailiff, but immediately went off himself to look for him. The bailiff, beaming all over, like everyone that day, in a sheepskin bordered with astrachan, came out of the barn, twisting a bit of straw in his hands.

"Why isn't the carpenter at the thrashing machine?"

"Oh, I meant to tell you yesterday, the harrows want repairing. Here it's time they got to work in the fields."

"But what were they doing in the winter, then?"

"But what did you want the carpenter for?"

"Where are the hurdles for the calves' paddock?"

"I ordered them to be got ready. What would you have with those peasants!" said the bailiff, with a wave of his hand.

"It's not those peasants but this bailiff!" said Levin, getting angry. "Why, what do I keep you for?" he cried. But, bethinking himself that this would not help matters, he stopped short in the middle of a sentence, and merely sighed. "Well, what do you say? Can sowing begin?" he asked, after a pause.

"Behind Turkin tomorrow or the next day they might begin."

"And the clover?"

"I've sent Vassily and Mishka; they're sowing. Only I don't know if they'll manage to get through; it's so slushy."

"How many acres?"

"About fifteen."

"Why not sow all?" cried Levin.

That they were only sowing the clover on fifteen acres, not on all the forty-five, was still more annoying to him. Clover, as he knew, both from books and from his own experience, never did well except when it was sown as early as possible, almost in the snow. And yet Levin could never get this done.

"There's no one to send. What would you have with such a set of peasants? Three haven't turned up. And there's Semyon..."

"Well, you should have taken some men from the thatching."

"And so I have, as it is."

"Where are the peasants, then?"

"Five are making compôte" (which meant compost), "four are shifting the oats for fear of a touch of mildew, Konstantin Dmitrievitch."

Levin knew very well that "a touch of mildew" meant that his English seed oats were already ruined. Again they had not done as he had ordered.

"Why, but I told you during Lent to put in pipes," he cried.

"Don't put yourself out; we shall get it all done in time."

Levin waved his hand angrily, went into the granary to glance at the oats, and then to the stable. The oats were not yet spoiled. But the peasants were carrying the oats in spades when they might simply let them slide down into the lower granary; and arranging for this to be done, and taking two workmen from there for sowing clover, Levin got over his vexation with the bailiff. Indeed, it was such a lovely day that one could not be angry.

"Ignat!" he called to the coachman, who, with his sleeves tucked up, was washing the carriage wheels, "saddle me..."

"Which, sir?"

"Well, let it be Kolpik."

"Yes, sir."

While they were saddling his horse, Levin again called up the bailiff, who was hanging about in sight, to make it up with him, and began talking to him about the spring operations before them, and his plans for the farm.

The wagons were to begin carting manure earlier, so as to get all done before the early mowing. And the ploughing of the further land to go on without a break so as to let it ripen lying fallow. And the mowing to be all done by hired labor, not on half-profits. The bailiff listened attentively, and obviously made an effort to approve of his employer's projects. But still he had that look Levin knew so well that always irritated him, a look of hopelessness and despondency. That look said: "That's all very well, but as God wills."

Nothing mortified Levin so much as that tone. But it was the tone common to all the bailiffs he had ever had. They had all taken up that attitude to his plans, and so now he was not angered by it, but mortified, and felt all the more roused to struggle against this, as it seemed, elemental force continually ranged against him, for which he could find no other expression than "as God wills."

"If we can manage it, Konstantin Dmitrievitch," said the bailiff.

"Why ever shouldn't you manage it?"

"We positively must have another fifteen laborers. And they don't turn up. There were some here today asking seventy roubles for the summer."

Levin was silent. Again he was brought face to face with that opposing force. He knew that however much they tried, they could not hire more than forty--thirty-seven perhaps or thirty-eight-- laborers for a reasonable sum. Some forty had been taken on, and there were no more. But still he could not help struggling against it.

"Send to Sury, to Tchefirovka; if they don't come we must look for them."

"Oh, I'll send, to be sure," said Vassily Fedorovitch despondently. "But there are the horses, too, they're not good for much."

"We'll get some more. I know, of course," Levin added laughing, "you always want to do with as little and as poor quality as possible; but this year I'm not going to let you have things your own way. I'll see to everything myself."

"Why, I don't think you take much rest as it is. It cheers us up to work under the master's eye..."

"So they're sowing clover behind the Birch Dale? I'll go and have a look at them," he said, getting on to the little bay cob, Kolpik, who was led up by the coachman.

"You can't get across the streams, Konstantin Dmitrievitch," the coachman shouted.

"All right, I'll go by the forest."

And Levin rode through the slush of the farmyard to the gate and out into the open country, his good little horse, after his long inactivity, stepping out gallantly, snorting over the pools, and asking, as it were, for guidance. If Levin had felt happy before in the cattle pens and farmyard, he felt happier yet in the open country. Swaying rhythmically with the ambling paces of his good little cob, drinking in the warm yet fresh scent of the snow and the air, as he rode through his forest over the crumbling, wasted snow, still left in parts, and covered with dissolving tracks, he rejoiced over every tree, with the moss reviving on its bark and the buds swelling on its shoots. When he came out of the forest, in the immense plain before him, his grass fields stretched in an unbroken carpet of green, without one bare place or swamp, only spotted here and there in the hollows with patches of melting snow. He was not put out of temper even by the sight of the peasants' horses and colts trampling down his young grass (he told a peasant he met to drive them out), nor by the sarcastic and stupid reply of the peasant Ipat, whom he met on the way, and asked, "Well, Ipat, shall we soon be sowing?" "We must get the ploughing done first, Konstantin Dmitrievitch," answered Ipat. The further he rode, the happier he became, and plans for the land rose to his mind each better than the last; to plant all his fields with hedges along the southern borders, so that the snow should not lie under them; to divide them up into six fields of arable and three of pasture and hay; to build a cattle yard at the further end of the estate, and to dig a pond and to construct movable pens for the cattle as a means of manuring the land. And then eight hundred acres of wheat, three hundred of potatoes, and four hundred of clover, and not one acre exhausted.

Absorbed in such dreams, carefully keeping his horse by the hedges, so as not to trample his young crops, he rode up to the laborers who had been sent to sow clover. A cart with the seed in it was standing, not at the edge, but in the middle of the crop, and the winter corn had been torn up by the wheels and trampled by the horse. Both the laborers were sitting in the hedge, probably smoking a pipe together. The earth in the cart, with which the seed was mixed, was not crushed to powder, but crusted together or adhering in clods. Seeing the master, the laborer, Vassily, went towards the cart, while Mishka set to work sowing. This was not as it should be, but with the laborers Levin seldom lost his temper. When Vassily came up, Levin told him to lead the horse to the hedge.

"It's all right, sir, it'll spring up again," responded Vassily.

"Please don't argue," said Levin, "but do as you're told."

"Yes, sir," answered Vassily, and he took the horse's head. "What a sowing, Konstantin Dmitrievitch," he said, hesitating; "first rate. Only it's a work to get about! You drag a ton of earth on your shoes."

"Why is it you have earth that's not sifted?" said Levin.

"Well, we crumble it up," answered Vassily, taking up some seed and rolling the earth in his palms.

Vassily was not to blame for their having filled up his cart with unsifted earth, but still it was annoying.

Levin had more than once already tried a way he knew for stifling his anger, and turning all that seemed dark right again, and he tried that way now. He watched how Mishka strode along, swinging the huge clods of earth that clung to each foot; and getting off his horse, he took the sieve from Vassily and started sowing himself.

"Where did you stop?"

Vassily pointed to the mark with his foot, and Levin went forward as best he could, scattering the seed on the land. Walking was as difficult as on a bog, and by the time Levin had ended the row he was in a great heat, and he stopped and gave up the sieve to Vassily.

"Well, master, when summer's here, mind you don't scold me for these rows," said Vassily.

"Eh?" said Levin cheerily, already feeling the effect of his method.

"Why, you'll see in the summer time. It'll look different. Look you where I sowed last spring. How I did work at it! I do my best, Konstantin Dmitrievitch, d'ye see, as I would for my own father. I don't like bad work myself, nor would I let another man do it. What's good for the master's good for us too. To look out yonder now," said Vassily, pointing, "it does one's heart good."

"It's a lovely spring, Vassily."

"Why, it's a spring such as the old men don't remember the like of. I was up home; an old man up there has sown wheat too, about an acre of it. He was saying you wouldn't know it from rye."

"Have you been sowing wheat long?"

"Why, sir, it was you taught us the year before last. You gave me two measures. We sold about eight bushels and sowed a rood."

"Well, mind you crumble up the clods," said Levin, going towards his horse, "and keep an eye on Mishka. And if there's a good crop you shall have half a rouble for every acre."

"Humbly thankful. We are very well content, sir, as it is."

Levin got on his horse and rode towards the field where was last year's clover, and the one which was ploughed ready for the spring corn.

The crop of clover coming up in the stubble was magnificent. It had survived everything, and stood up vividly green through the broken stalks of last year's wheat. The horse sank in up to the pasterns, and he drew each hoof with a sucking sound out of the half-thawed ground. Over the ploughland riding was utterly impossible; the horse could only keep a foothold where there was ice, and in the thawing furrows he sank deep in at each step. The ploughland was in splendid condition; in a couple of days it would be fit for harrowing and sowing. Everything was capital, everything was cheering. Levin rode back across the streams, hoping the water would have gone down. And he did in fact get across, and startled two ducks. "There must be snipe too," he thought, and just as he reached the turning homewards he met the forest keeper, who confirmed his theory about the snipe.

Levin went home at a trot, so as to have time to eat his dinner and get his gun ready for the evening.




XIV

Подъезжая домой в самом веселом расположении духа, Левин услыхал колокольчик со стороны главного подъезда к дому.

"Да, это с железной дороги, - подумал он, - самое время московского поезда... Кто бы это? Что, если это брат Николай? Он ведь сказал: может быть, уеду на воды, а может быть, к тебе приеду". Ему страшно и неприятно стало в первую минуту, что присутствие брата Николая расстроит это его счастливое весеннее расположение. Но ему стало стыдно за это чувство, и тотчас же он как бы раскрыл свои душевные объятия и с умиленною радостью ожидал и желал теперь всею душой, чтоб это был брат. Он тронул лошадь и, выехав за акацию, увидал подъезжавшую омскую тройку с железнодорожной станции и господина в шубе. Это не был брат. "Ах, если бы кто-нибудь приятный человек, с кем бы поговорить", - подумал он.

- А!- радостно прокричал Левин, поднимая обе руки кверху. - Вот радостный-то гость! Ах, как я рад тебе!- вскрикнул он, узнав Степана Аркадьича.

"Узнаю верно, вышла ли, или когда выходит замуж", - подумал он.

И в этот прекрасный весенний день он почувствовал, что воспоминанье о ней совсем не больно ему.

- Что, не ждал?- сказал Степан Аркадьич, вылезая из саней, с комком грязи на переносице, на щеке и брови, но сияющий весельем и здоровьем. - Приехал тебя видеть - раз, - сказал он, обнимая и целуя его, - на тяге постоять - два, и лес в Ергушове продать - три.

- Прекрасно! А какова весна? Как это ты на санях доехал?

- В телеге еще хуже, Константин Дмитрич, - отвечал знакомый ямщик.

- Ну, я очень, очень рад тебе, - искренно улыбаясь детски-радостною улыбкою, сказал Левин.

Левин провел своего гостя в комнату для приезжих, куда и были внесены вещи Степана Аркадьича: мешок, ружье в чехле, сумка для сигар, и, оставив его умываться и переодеваться, сам пока прошел в контору сказать о пахоте и клевере. Агафья Михайловна, всегда очень озабоченная честью дома, встретила его в передней вопросами насчет обеда.

- Как хотите делайте, только поскорей, - сказал он и пошел к приказчику.

Когда он вернулся, Степан Аркадьич, вымытый, расчесанный и сияя улыбкой, выходил из своей двери, и они вместе пошли наверх.

- Ну, как я рад, что добрался до тебя! Теперь я пойму, в чем состоят те таинства, которые ты тут совершаешь. Но нет, право, я завидую тебе. Какой дом, как славно все! Светло, весело, - говорил Степан Аркадьич, забывая, что не всегда бывает весна и ясные дни, как нынче. - И твоя нянюшка какая прелесть! Желательнее было бы хорошенькую горничную в фартучке; но с твоим монашеством и строгим стилем - это очень хорошо.

Степан Аркадьич рассказал много интересных новостей и в особенности интересную для Левина новость, что брат его Сергей Иванович собирался на нынешнее лето к нему в деревню.

Ни одного слова Степан Аркадьич не сказал про Кити и вообще Щербацких; только передал поклон жены. Левин был ему благодарен за его деликатность и был очень рад гостю. Как всегда, у него за время его уединения набралось пропасть мыслей и чувств, которых он не мог передать окружающим, и теперь он изливал в Степана Аркадьича и поэтическую радость весны, и неудачи и планы хозяйства, и мысли и замечания о книгах, которые он читал, и в особенности идею своего сочинения, основу которого, хотя он сам не замечал этого, составляла критика всех старых сочинений о хозяйстве. Степан Аркадьич, всегда милый, понимающий все с намека, в этот приезд был особенно мил, и Левин заметил в нем еще новую, польстившую ему черту уважения и как будто нежности к себе.

Старания Агафьи Михайловны и повара, чтоб обед был особенно хорош, имели своим последствием только то, что оба проголодавшиеся приятеля, подсев к закуске, наелись хлеба с маслом, полотка и соленых грибов, и еще то, что Левин велел подавать суп без пирожков, которыми повар хотел особенно удивить гостя. Но Степан Аркадьич, хотя и привыкший к другим обедам, все находил превосходным: и травник, и хлеб, и масло, и особенно полоток, и грибки, и крапивные щи, и курица под белым соусом, и белое крымское вино - все было превосходно и чудесно.

- Отлично, отлично, - говорил он, закуривая толстую папиросу после жаркого. - Я к тебе точно с парохода после шума и тряски на тихий берег вышел. Так ты говоришь, что самый элемент рабочего должен быть изучаем и руководить в выборе приемов хозяйства. Я ведь в этом профан; но мне кажется, что теория и приложение ее будет иметь влияние и на рабочего.

- Да, но постой: я говорю не о политической экономии, я говорю о науке хозяйства. Она должна быть как естественные науки и наблюдать данные явления и рабочего с его экономическим, этнографическим...

В это время вошла Агафья Михайловна с вареньем.

- Ну, Агафья Михайловна, - сказал ей Степан Аркадьич, целуя кончики своих пухлых пальцев, - какой полоток у вас, какой травничок!.. А что, не пора ли, Костя? - прибавил он.

Левин взглянул в окно на спускавшееся за оголенные макуши леса солнце.

- Пора, пора, - сказал он. - Кузьма, закладывать линейку!- и побежал вниз.

Степан Аркадьич, сойдя вниз, сам аккуратно снял парусинный чехол с лакированного ящика и, отворив его, стал собирать свое дорогое, нового фасона ружье. Кузьма, уже чуявший большую дачу на водку, не отходил от Степана Аркадьича и надевал ему и чулки и сапоги, что Степан Аркадьич охотно предоставлял ему делать.

- Прикажи, Костя, если приедет Рябинин-купец - я ему велел нынче приехать, - принять и подождать...

- А ты разве Рябинину продаешь лес?

- Да, ты разве знаешь его?

- Как же, знаю. Я с ним имел дела "положительно и окончательно".

- Степан Аркадьич засмеялся. "Окончательно и положительно" были любимые слова купца.

- Да, он удивительно смешно говорит. Поняла, куда хозяин идет!прибавил он, потрепав рукой Ласку, которая, повизгивая, вилась около Левина и лизала то его руку, то его сапоги и ружье.

Долгуша стояла уже у крыльца, когда они вышли.

- Я велел заложить, хотя недалеко; а то пешком пройдем?

- Нет, лучше поедем, - сказал Степан Аркадьич, подходя к долгуше. Он сел, обвернул себе ноги тигровым пледом и закурил сигару. - Как это ты не куришь! Сигара - это такое не то что удовольствие, а венец и признак удовольствия. Вот это жизнь! Как хорошо! Вот бы как я желал жить!

- Да кто же тебе мешает? - улыбаясь, сказал Левин.

- Нет, ты счастливый человек. Все, что ты любишь, у тебя есть. Лошадей любишь - есть, собаки - есть, охота - есть, хозяйство - есть.

- Может быть, оттого, что я радуюсь тому, что у меня есть, и не тужу о том, чего нету, - сказал Левин, вспомнив о Кити.

Степан Аркадьич понял, поглядел на него, но ничего не сказал.

Левин был благодарен Облонскому за то, что тот со своим всегдашним тактом, заметив, что Левин боялся разговора о Щербацких, ничего не говорил о них; но теперь Левину уже хотелось узнать то, что его так мучало, но он не смел заговорить.

- Ну что, твои дела как? - сказал Левин, подумав о том, как нехорошо с его стороны думать только о себе.

Глаза Степана Аркадьича весело заблестели.

- Ты ведь не признаешь, чтобы можно было любить калачи, когда есть отсыпной паек, - по-твоему, это преступление; а я не признаю жизни без любви, - сказал он, поняв по-своему вопрос Левина. - Что ж делать, я так сотворен. И право, так мало делается этим кому-нибудь зла, а себе столько удовольствия...

- Что ж, или новое что-нибудь? - спросил Левин.

- Есть, брат! Вот видишь ли, ты знаешь тип женщин оссиановских... женщин, которых видишь во сне... Вот эти женщины бывают наяву... и эти женщины ужасны. Женщина, видишь ли, это такой предмет, что, сколько ты ни изучай ее, все будет совершенно новое.

- Так уж лучше не изучать.

- Нет. Какой-то математик сказал, что наслаждение не в открытии истины, но в искании ее.

Левин слушал молча, и, несмотря на все усилия, которые он делал над собой, он никак не мог перенестись в душу своего приятеля и понять его чувства и прелести изучения таких женщин.

 

Chapter 14

As he rode up to the house in the happiest frame of mind, Levin heard the bell ring at the side of the principal entrance of the house.

"Yes, that's someone from the railway station," he thought, "just the time to be here from the Moscow train...Who could it be? What if it's brother Nikolay? He did say: 'Maybe I'll go to the waters, or maybe I'll come down to you.'" He felt dismayed and vexed for the first minute, that his brother Nikolay's presence should come to disturb his happy mood of spring. But he felt ashamed of the feeling, and at once he opened, as it were, the arms of his soul, and with a softened feeling of joy and expectation, now he hoped with all his heart that it was his brother. He pricked up his horse, and riding out from behind the acacias he saw a hired three-horse sledge from the railway station, and a gentleman in a fur coat. It was not his brother. "Oh, if it were only some nice person one could talk to a little!" he thought.

"Ah," cried Levin joyfully, flinging up both his hands. "Here's a delightful visitor! Ah, how glad I am to see you!" he shouted, recognizing Stepan Arkadyevitch.

"I shall find out for certain whether she's married, or when she's going to be married," he thought. And on that delicious spring day he felt that the thought of her did not hurt him at all.

"Well, you didn't expect me, eh?" said Stepan Arkadyevitch, getting out of the sledge, splashed with mud on the bridge of his nose, on his cheek, and on his eyebrows, but radiant with health and good spirits. "I've come to see you in the first place," he said, embracing and kissing him, "to have some stand-shooting second, and to sell the forest at Ergushovo third."

"Delightful! What a spring we're having! How ever did you get along in a sledge?"

"In a cart it would have been worse still, Konstantin Dmitrievitch," answered the driver, who knew him.

"Well, I'm very, very glad to see you," said Levin, with a genuine smile of childlike delight.

Levin led his friend to the room set apart for visitors, where Stepan Arkadyevitch's things were carried also--a bag, a gun in a case, a satchel for cigars. Leaving him there to wash and change his clothes, Levin went off to the counting house to speak about the ploughing and clover. Agafea Mihalovna, always very anxious for the credit of the house, met him in the hall with inquiries about dinner.

"Do just as you like, only let it be as soon as possible," he said, and went to the bailiff.

When he came back, Stepan Arkadyevitch, washed and combed, came out of his room with a beaming smile, and they went upstairs together.

"Well, I am glad I managed to get away to you! Now I shall understand what the mysterious business is that you are always absorbed in here. No, really, I envy you. What a house, how nice it all is! So bright, so cheerful!" said Stepan Arkadyevitch, forgetting that it was not always spring and fine weather like that day. "And your nurse is simply charming! A pretty maid in an apron might be even more agreeable, perhaps; but for your severe monastic style it does very well."

Stepan Arkadyevitch told him many interesting pieces of news; especially interesting to Levin was the news that his brother, Sergey Ivanovitch, was intending to pay him a visit in the summer.

Not one word did Stepan Arkadyevitch say in reference to Kitty and the Shtcherbatskys; he merely gave him greetings from his wife. Levin was grateful to him for his delicacy and was very glad of his visitor. As always happened with him during his solitude, a mass of ideas and feelings had been accumulating within him, which he could not communicate to those about him. And now he poured out upon Stepan Arkadyevitch his poetic joy in the spring, and his failures and plans for the land, and his thoughts and criticisms on the books he had been reading, and the idea of his own book, the basis of which really was, though he was unaware of it himself, a criticism of all the old books on agriculture. Stepan Arkadyevitch, always charming, understanding everything at the slightest reference, was particularly charming on this visit, and Levin noticed in him a special tenderness, as it were, and a new tone of respect that flattered him.

The efforts of Agafea Mihalovna and the cook, that the dinner should be particularly good, only ended in the two famished friends attacking the preliminary course, eating a great deal of bread and butter, salt goose and salted mushrooms, and in Levin's finally ordering the soup to be served without the accompaniment of little pies, with which the cook had particularly meant to impress their visitor. But though Stepan Arkadyevitch was accustomed to very different dinners, he thought everything excellent: the herb brandy, and the bread, and the butter, and above all the salt goose and the mushrooms, and the nettle soup, and the chicken in white sauce, and the white Crimean wine-- everything was superb and delicious.

"Splendid, splendid!" he said, lighting a fat cigar after the roast. "I feel as if, coming to you, I had landed on a peaceful shore after the noise and jolting of a steamer. And so you maintain that the laborer himself is an element to be studied and to regulate the choice of methods in agriculture. Of course, I'm an ignorant outsider; but I should fancy theory and its application will have its influence on the laborer too."

"Yes, but wait a bit. I'm not talking of political economy, I'm talking of the science of agriculture. It ought to be like the natural sciences, and to observe given phenomena and the laborer in his economic, ethnographical..."

At that instant Agafea Mihalovna came in with jam.

"Oh, Agafea Mihalovna," said Stepan Arkadyevitch, kissing the tips of his plump fingers, "what salt goose, what herb brandy!...What do you think, isn't it time to start, Kostya?" he added.

Levin looked out of the window at the sun sinking behind the bare tree-tops of the forest.

"Yes, it's time," he said. "Kouzma, get ready the trap," and he ran downstairs.

Stepan Arkadyevitch, going down, carefully took the canvas cover off his varnished gun case with his own hands, and opening it, began to get ready his expensive new-fashioned gun. Kouzma, who already scented a big tip, never left Stepan Arkadyevitch's side, and put on him both his stockings and boots, a task which Stepan Arkadyevitch readily left him.

"Kostya, give orders that if the merchant Ryabinin comes...I told him to come today, he's to be brought in and to wait for me..."

"Why, do you mean to say you're selling the forest to Ryabinin?"

"Yes. Do you know him?"

"To be sure I do. I have had to do business with him, 'positively and conclusively.'"

Stepan Arkadyevitch laughed. "Positively and conclusively" were the merchant's favorite words.

"Yes, it's wonderfully funny the way he talks. She knows where her master's going!" he added, patting Laska, who hung about Levin, whining and licking his hands, his boots, and his gun.

The trap was already at the steps when they went out.

"I told them to bring the trap round; or would you rather walk?"

"No, we'd better drive," said Stepan Arkadyevitch, getting into the trap. He sat down, tucked the tiger-skin rug round him, and lighted a cigar. "How is it you don't smoke? A cigar is a sort of thing, not exactly a pleasure, but the crown and outward sign of pleasure. Come, this is life! How splendid it is! This is how I should like to live!"

"Why, who prevents you?" said Levin, smiling.

"No, you're a lucky man! You've got everything you like. You like horses--and you have them; dogs--you have them; shooting-- you have it; farming--you have it."

"Perhaps because I rejoice in what I have, and don't fret for what I haven't," said Levin, thinking of Kitty.

Stepan Arkadyevitch comprehended, looked at him, but said nothing.

Levin was grateful to Oblonsky for noticing, with his never-failing tact, that he dreaded conversation about the Shtcherbatskys, and so saying nothing about them. But now Levin was longing to find out what was tormenting him so, yet he had not the courage to begin.

"Come, tell me how things are going with you," said Levin, bethinking himself that it was not nice of him to think only of himself.

Stepan Arkadyevitch's eyes sparkled merrily.

"You don't admit, I know, that one can be fond of new rolls when one has had one's rations of bread--to your mind it's a crime; but I don't count life as life without love," he said, taking Levin's question his own way. "What am I to do? I'm made that way. And really, one does so little harm to anyone, and gives oneself so much pleasure..."

"What! is there something new, then?" queried Levin.

"Yes, my boy, there is! There, do you see, you know the type of Ossian's women.... Women, such as one sees in dreams.... Well, these women are sometimes to be met in reality...and these women are terrible. Woman, don't you know, is such a subject that however much you study it, it's always perfectly new."

"Well, then, it would be better not to study it."

"No. Some mathematician has said that enjoyment lies in the search for truth, not in the finding it."

Levin listened in silence, and in spite of all the efforts he made, he could not in the least enter into the feelings of his friend and understand his sentiments and the charm of studying such women.




XV

Место тяги было недалеко над речкой в мелком осиннике. Подъехав к лесу, Левин слез и провел Облонского на угол мшистой и топкой полянки, уже освободившейся от снега. Сам он вернулся на другой край к двойняшке-березе и, прислонив ружье к развилине сухого нижнего сучка, снял кафтан, перепоясался и попробовал свободы движений рук.

Старая, седая Ласка, ходившая за ними следом, села осторожно против него и насторожила уши. Солнце спускалось за крупный лес; и на свете зари березки, рассыпанные по осиннику, отчетливо рисовались своими висящими ветвями с надутыми, готовыми лопнуть почками.

Из частого лесу, где оставался еще снег, чуть слышно текла еще извилистыми узкими ручейками вода. Мелкие птицы щебетали и изредка пролетали с дерева на дерево.

В промежутках совершенной тишины слышен был шорох прошлогодних листьев, шевелившихся от таянья земли и от росту трав.

"Каково! Слышно и видно, как трава растет!" - сказал себе Левин, заметив двинувшийся грифельного цвета мокрый осиновый лист подле иглы молодой травы. Он стоял, слушал и глядел вниз, то на мокрую мшистую землю, то на прислушивающуюся Ласку, то на расстилавшееся пред ним под горою море оголенных макуш леса, то на подернутое белыми полосками туч тускневшее небо. Ястреб, неспешно махая крыльями, пролетел высоко над дальним лесом; другой точно так же пролетел в том же направлении и скрылся. Птицы все громче и хлопотливее щебетали в чаще. Недалеко заухал филин, и Ласка, вздрогнув, переступила осторожно несколько шагов и, склонив набок голову, стала прислушиваться. Из-за речки послышалась кукушка. Она два раза прокуковала обычным криком, а потом захрипела, заторопилась и запуталась.

- Каково! уж кукушка!- сказал Степан Аркадьич, выходя из-за куста.

- Да, я слышу, - отвечал Левин, с неудовольствием нарушая тишину леса своим неприятным самому себе голосом. - Теперь скоро.

Фигура Степана Аркадьича опять зашла за куст, и Левин видел только яркий огонек спички, вслед за тем заменившийся красным углем папиросы и синим дымком.

Чик! чик! - щелкнули взводимые Степаном Аркадьичем курки.

- А это что кричит? - спросил Облонский, обращая внимание Левина на протяжное гуканье, как будто тонким голоском, шаля, ржал жеребенок.

- А, это не знаешь? Это заяц-самец. Да будет говорить! Слушай, летит! - почти вскрикнул Левин, взводя курки.

Послышался дальний, тонкий свисток и, ровно в тот обычный такт, столь знакомый охотнику, чрез две секунды, - другой, третий, и за третьим свистком уже слышно стало хорканье.

Левин кинул глазами направо, налево, и вот пред ним на мутно-голубом небе, над сливающимися нежными побегами макушек осин показалась летящая птица. Она летела прямо на него: близкие звуки хорканья, похожие на равномерное наддирание тугой ткани, раздались над самым ухом; уже виден был длинный нос и шея птицы, и в ту минуту, как Левин приложился, из-за куста, где стоял Облонский, блеснула красная молния; птица, как стрела, спустилась и взмыла опять кверху. Опять блеснула молния, и послышался удар; и, трепля крыльями, как бы стараясь удержаться на воздухе, птица остановилась, постояла мгновенье и тяжело шлепнулась о топкую землю.

- Неужели промах? - крикнул Степан Аркадьич, которому из-за дыму не видно было.

- Вот он! - сказал Левин, указывая на Ласку, которая, подняв одно ухо и высоко махая кончиком пушистого хвоста, тихим шагом, как бы желая продлить удовольствие и как бы улыбаясь, подносила убитую птицу к хозяину. - Ну, я рад, что тебе удалось, - сказал Левин, вместе с тем уже испытывая чувство зависти, что не ему удалось убить этого вальдшнепа.

- Скверный промах из правого ствола, - отвечал Степан Аркадьич, заряжая ружье. - Шш... летит.

Действительно, послышались пронзительные, быстро следовавшие один за другим свистки. Два вальдшнепа, играя и догоняя друг друга и только свистя, а не зоркая, налетели на самые головы охотников. Раздались четыре выстрела, и, как ласточки, вальдшнепы дали быстрый заворот и исчезли из виду. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Тяга была прекрасная. Степан Аркадьич убил еще две штуки и Левин двух, из которых одного не нашел. Стало темнеть. Ясная серебряная Венера низко на западе уже сияла из-за березок своим нежным блеском, и высоко на востоке уже переливался своими красными огнями мрачный Арктурус. Над головой у себя Левин ловил и терял звезды Медведицы. Вальдшнепы уже перестали летать; но Левин решил подождать еще, пока видная ему ниже сучка березы Венера перейдет выше его и когда ясны будут везде звезды Медведицы. Венера перешла уже выше сучка, колесница Медведицы с своим дышлом была уже вся видна на темно-синем небе, но он все еще ждал.

- Не пора ли? - сказал Степан Аркадьич.

В лесу уже было тихо, и ни одна птичка не шевелилась.

- Постоим еще, - отвечал Левин.

- Как хочешь.

Они стояли теперь шагах в пятнадцати друг от друга.

- Стива! - вдруг неожиданно сказал Левин, - что ж ты мне не скажешь, вышла твоя свояченица замуж или когда выходит?

Левин чувствовал себя столь твердым и спокойным, что никакой ответ, он думал, не мог бы взволновать его.

Но он никак не ожидал того, что отвечал Степан Аркадьич.

- И не думала и не думает выходить замуж, а она очень больна, и доктора послали ее за границу. Даже боятся за ее жизнь.

- Что ты! - вскрикнул Левин. - Очень больна? Что же с ней? Как она...

В то время, как они говорили это, Ласка, насторожив уши, оглядывалась вверх на небо и укоризненно на них.

"Вот нашли время разговаривать, - думала она. - А он летит... Вот он, так и есть. Прозевают..." - думала Ласка.

Но в это самое мгновенье оба вдруг услыхали пронзительный свист, который как будто стегнул их по уху, и оба вдруг схватились за ружья, и две молнии блеснули, и два удара раздались в одно и то же мгновение. Высоко летевший вальдшнеп мгновенно сложил крылья и упал в чащу, пригибая тонкие побеги.

- Вот отлично! Общий!- вскрикнул Левин и побежал с Лаской в чащу отыскивать вальдшнепа. "Ах да, о чем это неприятно было? - вспоминал он. - Да, больна Кити... Что ж делать, очень жаль", - думал он.

- А, нашла! Вот умница, - сказал он, вынимая изо рта Ласки теплую птицу и кладя ее в полный почти ягдташ. - Нашел, Стива! - крикнул он.

 

Chapter 15

The place fixed on for the stand-shooting was not far above a stream in a little aspen copse. On reaching the copse, Levin got out of the trap and led Oblonsky to a corner of a mossy, swampy glade, already quite free from snow. He went back himself to a double birch tree on the other side, and leaning his gun on the fork of a dead lower branch, he took off his full overcoat, fastened his belt again, and worked his arms to see if they were free.

Gray old Laska, who had followed them, sat down warily opposite him and pricked up her ears. The sun was setting behind a thick forest, and in the glow of sunset the birch trees, dotted about in the aspen copse, stood out clearly with their hanging twigs, and their buds swollen almost to bursting.

From the thickest parts of the copse, where the snow still remained, came the faint sound of narrow winding threads of water running away. Tiny birds twittered, and now and then fluttered from tree to tree.

In the pauses of complete stillness there came the rustle of last year's leaves, stirred by the thawing of the earth and the growth of the grass.

"Imagine! One can hear and see the grass growing!" Levin said to himself, noticing a wet, slate-colored aspen leaf moving beside a blade of young grass. He stood, listened, and gazed sometimes down at the wet mossy ground, sometimes at Laska listening all alert, sometimes at the sea of bare tree tops that stretched on the slope below him, sometimes at the darkening sky, covered with white streaks of cloud.

A hawk flew high over a forest far away with slow sweep of its wings; another flew with exactly the same motion in the same direction and vanished. The birds twittered more and more loudly and busily in the thicket. An owl hooted not far off, and Laska, starting, stepped cautiously a few steps forward, and putting her head on one side, began to listen intently. Beyond the stream was heard the cuckoo. Twice she uttered her usual cuckoo call, and then gave a hoarse, hurried call and broke down.

"Imagine! the cuckoo already!" said Stepan Arkadyevitch, coming out from behind a bush.

"Yes, I hear it," answered Levin, reluctantly breaking the stillness with his voice, which sounded disagreeable to himself. "Now it's coming!"

Stepan Arkadyevitch's figure again went behind the bush, and Levin saw nothing but the bright flash of a match, followed by the red glow and blue smoke of a cigarette.

"Tchk! tchk!" came the snapping sound of Stepan Arkadyevitch cocking his gun.

"What's that cry?" asked Oblonsky, drawing Levin's attention to a prolonged cry, as though a colt were whinnying in a high voice, in play.

"Oh, don't you know it? That's the hare. But enough talking! Listen, it's flying!" almost shrieked Levin, cocking his gun.

They heard a shrill whistle in the distance, and in the exact time, so well known to the sportsman, two seconds later-- another, a third, and after the third whistle the hoarse, guttural cry could be heard.

Levin looked about him to right and to left, and there, just facing him against the dusky blue sky above the confused mass of tender shoots of the aspens, he saw the flying bird. It was flying straight towards him; the guttural cry, like the even tearing of some strong stuff, sounded close to his ear; the long beak and neck of the bird could be seen, and at the very instant when Levin was taking aim, behind the bush where Oblonsky stood, there was a flash of red lightning: the bird dropped like an arrow, and darted upwards again. Again came the red flash and the sound of a blow, and fluttering its wings as though trying to keep up in the air, the bird halted, stopped still an instant, and fell with a heavy splash on the slushy ground.

"Can I have missed it?" shouted Stepan Arkadyevitch, who could not see for the smoke.

"Here it is!" said Levin, pointing to Laska, who with one ear raised, wagging the end of her shaggy tail, came slowly back as though she would prolong the pleasure, and as it were smiling, brought the dead bird to her master. "Well, I'm glad you were successful," said Levin, who, at the same time, had a sense of envy that he had not succeeded in shooting the snipe.

"It was a bad shot from the right barrel," responded Stepan Arkadyevitch, loading his gun. "Sh...it's flying!"

The shrill whistles rapidly following one another were heard again. Two snipe, playing and chasing one another, and only whistling, not crying, flew straight at the very heads of the sportsmen. There was the report of four shots, and like swallows the snipe turned swift somersaults in the air and vanished from sight.

The stand-shooting was capital. Stepan Arkadyevitch shot two more birds and Levin two, of which one was not found. It began to get dark. Venus, bright and silvery, shone with her soft light low down in the west behind the birch trees, and high up in the east twinkled the red lights of Arcturus. Over his head Levin made out the stars of the Great Bear and lost them again. The snipe had ceased flying; but Levin resolved to stay a little longer, till Venus, which he saw below a branch of birch, should be above it, and the stars of the Great Bear should be perfectly plain. Venus had risen above the branch, and the ear of the Great Bear with its shaft was now all plainly visible against the dark blue sky, yet still he waited.

"Isn't it time to go home?" said Stepan Arkadyevitch.

It was quite still now in the copse, and not a bird was stirring.

"Let's stay a little while," answered Levin.

"As you like."

They were standing now about fifteen paces from one another.

"Stiva!" said Levin unexpectedly; "how is it you don't tell me whether your sister-in-law's married yet, or when she's going to be?"

Levin felt so resolute and serene that no answer, he fancied, could affect him. But he had never dreamed of what Stepan Arkadyevitch replied.

"She's never thought of being married, and isn't thinking of it; but she's very ill, and the doctors have sent her abroad. They're positively afraid she may not live."

"What!" cried Levin. "Very ill? What is wrong with her? How has she...?"

While they were saying this, Laska, with ears pricked up, was looking upwards at the sky, and reproachfully at them.

"They have chosen a time to talk," she was thinking. "It's on the wing.... Here it is, yes, it is. They'll miss it," thought Laska.

But at that very instant both suddenly heard a shrill whistle which, as it were, smote on their ears, and both suddenly seized their guns and two flashes gleamed, and two gangs sounded at the very same instant. The snipe flying high above instantly folded its wings and fell into a thicket, bending down the delicate shoots.

"Splendid! Together!" cried Levin, and he ran with Laska into the thicket to look for the snipe.

"Oh, yes, what was it that was unpleasant?" he wondered. "Yes, Kitty's ill.... Well, it can't be helped; I'm very sorry," he thought.

"She's found it! Isn't she a clever thing?" he said, taking the warm bird from Laska's mouth and packing it into the almost full game bag. "I've got it, Stiva!" he shouted.




XVI

Возвращаясь домой, Левин расспросил все подробности о болезни Кити и планах Щербацких, и, хотя ему совестно бы было признаться в этом, то, что он узнал, было приятно ему. Приятно и потому, что была еще надежда, и еще более приятно потому, что больно было ей, той, которая сделала ему так больно. Но когда Степан Аркадьич начал говорить о причинах болезни Кити и упомянул имя Вронского, Левин перебил его:

- Я не имею никакого права знать семейные подробности, по правде сказать, и никакого интереса.

Степан Аркадьич чуть заметно улыбнулся, уловив мгновенную и столь знакомую ему перемену в лице Левина, сделавшегося столь же мрачным, сколько он был весел минуту тому назад.

- Ты уже совсем кончил о лесе с Рябининым? - спросил Левин.

- Да, кончил. Цена прекрасная, тридцать восемь тысяч. Восемь вперед, а остальные на шесть лет. Я долго с этим возился. Никто больше не давал.

- Это значит, ты даром отдал лес, - мрачно сказал Левин.

- То есть почему же даром? - с добродушною улыбкой сказал Степан Аркадьич, зная, что теперь все будет нехорошо для Левина.

- Потому, что лес стоит по крайней мере пятьсот рублей за десятину, - отвечал Левин.

- Ах, эти мне сельские хозяева! - шутливо сказал Степан Аркадьич. - Этот ваш тон презрения к нашему брату городским!.. А как дело сделать, так мы лучше всегда сделаем. Поверь, что я все расчел, - сказал он, - и лес очень выгодно продан, так что я боюсь, как бы тот не отказался даже. Ведь это не обидной лес, - сказал Степан Аркадьич, желая словом обидной совсем убедить Левина в несправедливости его сомнений, - а дровяной больше. И станет не больше тридцати сажен на десятину, а он дал мне по двести рублей.

Левин презрительно улыбнулся. "Знаю, - подумал он, - эту манеру не одного его, но и всех городских жителей, которые, побывав раза два в десять лет в деревне и заметив два-три слова деревенские, употребляют их кстати и некстати, твердо уверенные, что они уже все знают. Обидной, станет тридцать сажен. Говорит слова, а сам ничего не понимает".

- Я не стану тебя учить тому, что ты там пишешь в присутствии, - сказал он, - а если нужно, то спрошу у тебя. А ты так уверен, что понимаешь всю эту грамоту о лесе. Она трудна. Счел ли ты деревья?

- Как счесть деревья? - смеясь, сказал Степан Аркадьич, все желая вывести приятеля из его дурного расположения духа. - Сочесть пески, лучи планет хотя и мог бы ум высокий...

- Ну да, а ум высокий Рябинина может. И ни один купец не купит не считая, если ему не отдают даром, как ты. Твой лес я знаю. Я каждый год там бываю на охоте, и твой лес стоит пятьсот рублей чистыми деньгами, а он тебе дал двести в рассрочку. Значит, ты ему подарил тысяч тридцать.

- Ну, полно увлекаться, - жалостно сказал Степан Аркадьич, - отчего же никто не давал?

- Оттого, что у него стачки с купцами; он дал отступного. Я со всеми ими имел дела, я их знаю. Ведь это не купцы, а барышники. Он и не пойдет на дело, где ему предстоит десять, пятнадцать процентов, а он ждет, чтобы купить за двадцать копеек рубль.

- Ну, полно! Ты не в духе.

- Нисколько, - мрачно сказал Левин, когда они подъезжали к дому.

У крыльца уже стояла туго обтянутая железом и кожей тележка с туго запряженною широкими гужами сытою лошадью. В тележке сидел туго налитой кровью и туго подпоясанный приказчик, служивший кучером Рябинину. Сам Рябинин был уже в доме и встретил приятелей в передней. Рябинин был высокий, худощавый человек средних лет, с усами и бритым выдающимся подбородком и выпуклыми мутными глазами. Он был одет в длиннополый синий сюртук с пуговицами ниже зада и в высоких, сморщенных на щиколках и прямых на икрах сапогах, сверх которых были надеты большие калоши. Он округло вытер платком свое лицо и, запахнув сюртук, который и без того держался очень хорошо, с улыбкой приветствовал вошедших, протягивая Степану Аркадьичу руку, как бы желая поймать что-то.

- А вот и вы приехали, - сказал Степан Аркадьич, подавая ему руку. - Прекрасно.

- Не осмелился ослушаться приказаний вашего сиятельства, хоть слишком дурна дорога. Положительно всю дорогу пешком шел, но явился в срок. Константин Дмитрич, мое почтение, - обратился он к Левину, стараясь поймать и его руку. Но Левин, нахмурившись, делал вид, что не замечает его руки, и вынимал вальдшнепов. - Изволили потешаться охотой? Это какие, значит, птицы будут? - прибавил Рябинин, презрительно глядя на вальдшнепов, - вкус, значит, имеют. - И он неодобрительно покачал головой, как бы сильно сомневаясь в том, чтоб эта овчинка стоила выделки.

- Хочешь в кабинет? - мрачно хмурясь, сказал Левин по-французски Степану Аркадьичу. - Пройдите в кабинет, вы там переговорите.

- Очень можно, куда угодно-с, - с презрительным достоинством сказал Рябинин, как бы желая дать почувствовать, что для других могут быть затруднения, как и с кем обойтись, но для него никогда и ни в чем не может быть затруднений.

Войдя в кабинет, Рябинин осмотрелся по привычке, как бы отыскивая образ, но, найдя его, не перекрестился. Он оглядел шкафы и полки с книгами и с тем же сомнением, как и насчет вальдшнепов, презрительно улыбнулся и неодобрительно покачал головой, никак уже не допуская, чтоб эта овчинка могла стоить выделки.

- Что ж, привезли деньги? - спросил Облонский. - Садитесь.

- Мы за деньгами не постоим. Повидаться, переговорить приехал.

- О чем же переговорить? Да вы садитесь.

- Это можно, - сказал Рябинин, садясь и самым мучительным для себя образом облокачиваясь на спинку кресла. - Уступить надо, князь. Грех будет. А деньги готовы окончательно, до одной копейки. За деньгами остановки не бывает.

Левин, ставивший между тем ружье в шкаф, уже выходил из двери, но, услыхав слова купца, остановился.

- Задаром лес взяли, - сказал он. - Поздно он ко мне приехал, а то я бы цену назначил.

Рябинин встал и молча с улыбкой поглядел снизу вверх на Левина.

- Оченно скупы, Константин Дмитрич, - сказал он с улыбкой, обращаясь к Степану Аркадьичу, - окончательно ничего не укупишь. Торговал пшеницу, хорошие деньги давал.

- Зачем мне вам свое даром давать? Я ведь не на земле нашел и не украл.

- Помилуйте, по нынешнему времю воровать положительно невозможно. Все окончательно по нынешнему времю гласное судопроизводство, все нынче благородно; а не то что воровать. Мы говорили по чести. Дорого кладут за лес, расчетов не сведешь. Прошу уступить хоть малость.

- Да кончено у вас дело или нет? Если кончено, нечего торговаться, а если не кончено, - сказал Левин, - я покупаю лес.

Улыбка вдруг исчезла с лица Рябинина. Ястребиное, хищное и жесткое выражение установилось на нем. Он быстрыми костлявыми пальцами расстегнул сюртук, открыв рубаху навыпуск, медные пуговицы жилета и цепочку часов, и быстро достал толстый старый бумажник.

- Пожалуйте, лес мой, - проговорил он, быстро перекрестившись и протягивая руку. - Возьми деньги, мой лес. Вот как Рябинин торгует, а не гроши считать, - заговорил он, хмурясь и размахивая бумажником.

- Я бы на твоем месте не торопился, - сказал Левин.

- Помилуй, - с удивлением сказал Облонский, - ведь я слово дал.

Левин вышел из комнаты, хлопнув дверью. Рябинин, глядя на дверь, с улыбкой покачал головой.

- Все молодость, окончательно ребячество одно. Ведь покупаю, верьте чести, так, значит, для славы одной, что вот Рябинин, а не кто другой у Облонского рощу купил. А еще как бог даст расчеты найти. Верьте богу. Пожалуйте-с. Условьице написать...

Через час купец, аккуратно запахнув свой халат и застегнув крючки сюртука, с условием в кармане сел в свою туго окованную тележку и поехал домой.

- Ох, эти господа! - сказал он приказчику, - один предмет.

- Это как есть, - отвечал приказчик, передавая ему вожжи и застегивая кожаный фартук. - А с покупочкой, Михаил Игнатьич?

- Ну, ну...

 

Chapter 16

On the way home Levin asked all details of Kitty's illness and the Shtcherbatskys' plans, and though he would have been ashamed to admit it, he was pleased at what he heard. He was pleased that there was still hope, and still more pleased that she should be suffering who had made him suffer so much. But when Stepan Arkadyevitch began to speak of the causes of Kitty's illness, and mentioned Vronsky's name, Levin cut him short.

"I have no right whatever to know family matters, and, to tell the truth, no interest in them either."

Stepan Arkadyevitch smiled hardly perceptibly, catching the instantaneous change he knew so well in Levin's face, which had become as gloomy as it had been bright a minute before.

"Have you quite settled about the forest with Ryabinin?" asked Levin.

"Yes, it's settled. The price is magnificent; thirty-eight thousand. Eight straight away, and the rest in six years. I've been bothering about it for ever so long. No one would give more."

"Then you've as good as given away your forest for nothing," said Levin gloomily.

"How do you mean for nothing?" said Stepan Arkadyevitch with a good-humored smile, knowing that nothing would be right in Levin's eyes now.

"Because the forest is worth at least a hundred and fifty roubles the acre," answered Levin.

"Oh, these farmers!" said Stepan Arkadyevitch playfully. "Your tone of contempt for us poor townsfolk!... But when it comes to business, we do it better than anyone. I assure you I have reckoned it all out," he said, "and the forest is fetching a very good price--so much so that I'm afraid of this fellow's crying off, in fact. You know it's not 'timber,'" said Stepan Arkadyevitch, hoping by this distinction to convince Levin completely of the unfairness of his doubts. "And it won't run to more than twenty-five yards of fagots per acre, and he's giving me at the rate of seventy roubles the acre."

Levin smiled contemptuously. "I know," he thought, "that fashion not only in him, but in all city people, who, after being twice in ten years in the country, pick up two or three phrases and use them in season and out of season, firmly persuaded that they know all about it. '_Timber, run to so many yards the acre._' He says those words without understanding them himself."

"I wouldn't attempt to teach you what you write about in your office," said he, "and if need arose, I should come to you to ask about it. But you're so positive you know all the lore of the forest. It's difficult. Have you counted the trees?"

"How count the trees?" said Stepan Arkadyevitch, laughing, still trying to draw his friend out of his ill-temper. "Count the sands of the sea, number the stars. Some higher power might do it."

"Oh, well, the higher power of Ryabinin can. Not a single merchant ever buys a forest without counting the trees, unless they get it given them for nothing, as you're doing now. I know your forest. I go there every year shooting, and your forest's worth a hundred and fifty roubles an acre paid down, while he's giving you sixty by installments. So that in fact you're making him a present of thirty thousand."

"Come, don't let your imagination run away with you," said Stepan Arkadyevitch piteously. "Why was it none would give it, then?"

"Why, because he has an understanding with the merchants; he's bought them off. I've had to do with all of them; I know them. They're not merchants, you know: they're speculators. He wouldn't look at a bargain that gave him ten, fifteen per cent profit, but holds back to buy a rouble's worth for twenty kopecks."

"Well, enough of it! You're out of temper."

"Not the least," said Levin gloomily, as they drove up to the house.

At the steps there stood a trap tightly covered with iron and leather, with a sleek horse tightly harnessed with broad collar-straps. In the trap sat the chubby, tightly belted clerk who served Ryabinin as coachman. Ryabinin himself was already in the house, and met the friends in the hall. Ryabinin was a tall, thinnish, middle-aged man, with mustache and a projecting clean-shaven chin, and prominent muddy-looking eyes. He was dressed in a long-skirted blue coat, with buttons below the waist at the back, and wore high boots wrinkled over the ankles and straight over the calf, with big galoshes drawn over them. He rubbed his face with his handkerchief, and wrapping round him his coat, which sat extremely well as it was, he greeted them with a smile, holding out his hand to Stepan Arkadyevitch, as though he wanted to catch something.

"So here you are," said Stepan Arkadyevitch, giving him his hand. "That's capital."

"I did not venture to disregard your excellency's commands, though the road was extremely bad. I positively walked the whole way, but I am here at my time. Konstantin Dmitrievitch, my respects"; he turned to Levin, trying to seize his hand too. But Levin, scowling, made as though he did not notice his hand, and took out the snipe. "Your honors have been diverting yourselves with the chase? What kind of bird may it be, pray?" added Ryabinin, looking contemptuously at the snipe: "a great delicacy, I suppose." And he shook his head disapprovingly, as though he had grave doubts whether this game were worth the candle.

"Would you like to go into my study?" Levin said in French to Stepan Arkadyevitch, scowling morosely. "Go into my study; you can talk there."

"Quite so, where you please," said Ryabinin with contemptuous dignity, as though wishing to make it felt that others might be in difficulties as to how to behave, but that he could never be in any difficulty about anything.

On entering the study Ryabinin looked about, as his habit was, as though seeking the holy picture, but when he had found it, he did not cross himself. He scanned the bookcases and bookshelves, and with the same dubious air with which he had regarded the snipe, he smiled contemptuously and shook his head disapprovingly, as though by no means willing to allow that this game were worth the candle.

"Well, have you brought the money?" asked Oblonsky. "Sit down."

"Oh, don't trouble about the money. I've come to see you to talk it over."

"What is there to talk over? But do sit down."

"I don't mind if I do," said Ryabinin, sitting down and leaning his elbows on the back of his chair in a position of the intensest discomfort to himself. "You must knock it down a bit, prince. It would be too bad. The money is ready conclusively to the last farthing. As to paying the money down, there'll be no hitch there."

Levin, who had meanwhile been putting his gun away in the cupboard, was just going out of the door, but catching the merchant's words, he stopped.

"Why, you've got the forest for nothing as it is," he said. "He came to me too late, or I'd have fixed the price for him."

Ryabinin got up, and in silence, with a smile, he looked Levin down and up.

"Very close about money is Konstantin Dmitrievitch," he said with a smile, turning to Stepan Arkadyevitch; "there's positively no dealing with him. I was bargaining for some wheat of him, and a pretty price I offered too."

"Why should I give you my goods for nothing? I didn't pick it up on the ground, nor steal it either."

"Mercy on us! nowadays there's no chance at all of stealing. With the open courts and everything done in style, nowadays there's no question of stealing. We are just talking things over like gentlemen. His excellency's asking too much for the forest. I can't make both ends meet over it. I must ask for a little concession."

"But is the thing settled between you or not? If it's settled, it's useless haggling; but if it's not," said Levin, "I'll buy the forest."

The smile vanished at once from Ryabinin's face. A hawklike, greedy, cruel expression was left upon it. With rapid, bony fingers he unbuttoned his coat, revealing a shirt, bronze waistcoat buttons, and a watch chain, and quickly pulled out a fat old pocketbook.

"Here you are, the forest is mine," he said, crossing himself quickly, and holding out his hand. "Take the money; it's my forest. That's Ryabinin's way of doing business; he doesn't haggle over every half-penny," he added, scowling and waving the pocketbook.

"I wouldn't be in a hurry if I were you," said Levin.

"Come, really," said Oblonsky in surprise. "I've given my word, you know."

Levin went out of the room, slamming the door. Ryabinin looked towards the door and shook his head with a smile.

"It's all youthfulness--positively nothing but boyishness. Why, I'm buying it, upon my honor, simply, believe me, for the glory of it, that Ryabinin, and no one else, should have bought the copse of Oblonsky. And as to the profits, why, I must make what God gives. In God's name. If you would kindly sign the title-deed..."

Within an hour the merchant, stroking his big overcoat neatly down, and hooking up his jacket, with the agreement in his pocket, seated himself in his tightly covered trap, and drove homewards.

"Ugh, these gentlefolks!" he said to the clerk. "They--they're a nice lot!"

"That's so," responded the clerk, handing him the reins and buttoning the leather apron. "But I can congratulate you on the purchase, Mihail Ignatitch?"

"Well, well..."




XVII

Степан Аркадьич с оттопыренным карманом серий, которые за три месяца вперед отдал ему купец, вошел наверх. Дело с лесом было кончено, деньги в кармане, тяга была прекрасная, и Степан Аркадьич находился в самом веселом расположении духа, а потому ему особенно хотелось рассеять дурное настроение, нашедшее на Левина. Ему хотелось окончить день за ужином так же приятно, как он был начат.

Действительно, Левин был не в духе и, несмотря на все свое желание быть ласковым и любезным со своим милым гостем, не мог преодолеть себя. Хмель известия о том, что Кити не вышла замуж, понемногу начинал разбирать его.

Кити не замужем и больна, больна от любви к человеку, который пренебрег ею. Это оскорбление как будто падало на него. Вронский пренебрег ею, а она пренебрегла им, Левиным. Следовательно, Вронский имел право презирать Левина и потому был его враг. Но этого всего не думал Левин. Он смутно чувствовал, что в этом что-то есть оскорбительное для него, и сердился теперь не на то, что расстроило его, а придирался ко всему, что представлялось ему. Глупая продажа леса, обман, на который попался Облонский и который совершился у него в доме, раздражал его.

- Ну, кончил? - сказал он, встречая наверху Степана Аркадьича. - Хочешь ужинать?

- Да, не откажусь. Какой аппетит у меня в деревне, чудо! Что ж ты Рябинину не предложил поесть?

- А, черт с ним!

- Однако как ты обходишься с ним! - сказал Облонский. - Ты и руки ему не подал. Отчего же не подать ему руки?

- Оттого, что я лакею не подам руки, а лакей во сто раз лучше.

- Какой ты, однако, ретроград! А слияние сословий? - сказал Облонский.

- Кому приятно сливаться - на здоровье, а мне противно.

- Ты, я вижу, решительно ретроград.

- Право, я никогда не думал, кто я. Я - Константин Левин, больше ничего.

- И Константин Левин, который очень не в духе, - улыбаясь, сказал Степан Аркадьич.

- Да, я не в духе, и знаешь отчего? От, извини меня, твоей глупой продажи...

Степан Аркадьич добродушно сморщился, как человек, которого безвинно обижают и расстраивают.

- Ну, полно! - сказал он. - Когда бывало, чтобы кто-нибудь что-нибудь продал и ему бы не сказали сейчас же после продажи: "Это гораздо дороже стоит"? А покуда продают, никто не дает... Нет, я вижу, у тебя есть зубпротив этого несчастного Рябинина.

- Может быть, и есть. А ты знаешь, за что? Ты скажешь опять, что я ретроград, или еще какое страшное слово, но все-таки мне досадно и обидно видеть это со всех сторон совершающееся обеднение дворянства, к которому я принадлежу, и, несмотря на слияние сословий, очень рад, что принадлежу. И обеднение не вследствие роскоши - это бы ничего; прожить по-барски - это дворянское дело, это только дворяне умеют. Теперь мужики около нас скупают земли, - мне не обидно. Барин ничего не делает, мужик работает и вытесняет праздного человека. Так должно быть. И я очень рад мужику. Но мне обидно смотреть на это обеднение по какой-то, не знаю как назвать, невинности. Тут арендатор-поляк купил за полцены у барыни, которая живет в Ницце, чудесное имение. Тут отдают купцу в аренду за рубль десятину земли, которая стоит десять рублей. Тут ты безо всякой причины подарил этому плуту тридцать тысяч.

- Так что же? считать каждое дерево?

- Непременно считать. А вот ты не считал, а Рябинин считал. У детей Рябинина будут средства к жизни и образованию, а у твоих, пожалуй, не будет!

- Ну, уж извини меня, но есть что-то мизерное в этом считанье. У нас свои занятия, у них свои, и им надо барыши. Ну, впрочем, дело сделано, и конец. А вот и глазунья, самая моя любимая яичница. И Агафья Михайловна даст нам этого травничку чудесного...

Степан Аркадьич сел к столу и начал шутить с Агафьей Михайловной, уверяя ее, что такого обеда и ужина он давно не ел.

- Вот вы хоть похв'алите, - сказала Агафья Михайловна, - а Константин Дмитрич, что ему ни подай, хоть хлеба корку, - поел и пошел.

Как ни старался Левин преодолеть себя, он был мрачен и молчалив. Ему нужно было сделать один вопрос Степану Аркадьичу, но он не мог решиться и не находил ни формы, ни времени, как и когда его сделать. Степан Аркадьич уже сошел к себе вниз, разделся, опять умылся, облекся в гофрированную ночную рубашку и лег, а Левин все медлил у него в комнате, говоря о разных пустяках и не будучи в силах спросить, что хотел.

- Как это удивительно делают мыло, - сказал он, оглядывая и развертывая душистый кусок мыла, который для гостя приготовила Агафья Михайловна, но который Облонский не употреблял. - Ты посмотри, ведь это произведение искусства.

- Да, до всего дошло теперь всякое усовершенствование, - сказал Степан Аркадьич, влажно и блаженно зевая. - Театры, например, и эти увеселительные... а-а-а!- зевал он. - Электрический свет везде... а-а!

- Да, электрический свет, - сказал Левин. - Да. Ну, а где Вронский теперь? - спросил он, вдруг положив мыло.

- Вронский? - сказал Степан Аркадьич, остановив зевоту, - он в Петербурге. Уехал вскоре после тебя и затем ни разу не был в Москве. И знаешь, Костя, я тебе правду скажу, - продолжал он, облокотившись на стол и положив на руку свое красивое румяное лицо, из которого светились, как звезды, масленые, добрые и сонные глаза. - Ты сам был виноват. Ты испугался соперника. А я, как и тогда тебе говорил, - я не знаю, на чьей стороне было более шансов. Отчего ты не шел напролом? Я тебе говорил тогда, что... - Он зевнул одними челюстями, не раскрывая рта.

"Знает он или не знает, что я делал предложение? - подумал Левин, глядя на него. - Да, что-то есть хитрое, дипломатическое в нем", - и, чувствуя, что краснеет, он молча смотрел прямо в глаза Степана Аркадьича.

- Если было с ее стороны что-нибудь тогда, то это было увлеченье внешностью, - продолжал Облонский. - Этот, знаешь, совершенный аристократизм и будущее положение в свете подействовали не на нее, а на мать.

Левин нахмурился. Оскорбление отказа, через которое он прошел, как будто свежею, только что полученною раной зажгло его в сердце. Он был дома, а дома стены помогают.

- Постой, постой, - заговорил он, перебивая Облонского, - ты говоришь: аристократизм. А позволь тебя спросить, в чем состоит этот аристократизм Вронского или кого бы то ни было, - такой аристократизм, чтобы можно было пренебречь мною? Ты считаешь Вронского аристократом, но я нет. Человек, отец которого вылез из ничего пронырством, мать которого бог знает с кем не была в связи... Нет, уж извини, но я считаю аристократом себя и людей, подобных мне, которые в прошедшем могут указать на три-четыре честные поколения семей, находившихся на высшей степени образования (дарованье и ум - это другое дело), и которые никогда ни перед кем не подличали, никогда ни в ком не нуждались, как жили мой отец, мой дед. И я знаю много таких. Тебе низко кажется, что я считаю деревья в лесу, а ты даришь тридцать тысяч Рябинину; но ты получишь аренду и не знаю еще что, а я не получу и потому дорожу родовым и трудовым... Мы аристократы, а не те, которые могут существовать только подачками от сильных мира сего и кого купить можно за двугривенный.

- Да на кого ты? Я с тобой согласен, - говорил Степан Аркадьич искренно и весело, хотя чувствовал, что Левин под именем тех, кого можно купить за двугривенный, разумел и его. Оживление Левина ему искренно нравилось. - На кого ты? Хотя многое и неправда, что ты говоришь про Вронского, но я не про то говорю. Я говорю тебе прямо, я на твоем месте поехал бы со мной в Москву и...

- Нет, я не знаю, знаешь ли ты, или нет, но мне все равно. И я скажу тебе, - я сделал предложение и получил отказ, и Катерина Александровна для меня теперь тяжелое и постыдное воспоминание.

- Отчего? Вот вздор!

- Но не будем говорить. Извини меня, пожалуйста, если я был груб с тобой, - сказал Левин. Теперь, высказав все, он опять стал тем, каким был поутру. - Ты не сердишься на меня, Стива? Пожалуйста, не сердись, - сказал он и, улыбаясь, взял его за руку.

- Да нет, нисколько, и не за что. Я рад, что мы объяснились. А знаешь, утренняя тяга бывает хороша. Не поехать ли? Я бы так и не спал, а прямо с тяги на станцию.

- И прекрасно.

 

Chapter 17

Stepan Arkadyevitch went upstairs with his pocket bulging with notes, which the merchant had paid him for three months in advance. The business of the forest was over, the money in his pocket; their shooting had been excellent, and Stepan Arkadyevitch was in the happiest frame of mind, and so he felt specially anxious to dissipate the ill-humor that had come upon Levin. He wanted to finish the day at supper as pleasantly as it had been begun.

Levin certainly was out of humor, and in spite of all his desire to be affectionate and cordial to his charming visitor, he could not control his mood. The intoxication of the news that Kitty was not married had gradually begun to work upon him.

Kitty was not married, but ill, and ill from love for a man who had slighted her. This slight, as it were, rebounded upon him. Vronsky had slighted her, and she had slighted him, Levin. Consequently Vronsky had the right to despise Levin, and therefore he was his enemy. But all this Levin did not think out. He vaguely felt that there was something in it insulting to him, and he was not angry now at what had disturbed him, but he fell foul of everything that presented itself. The stupid sale of the forest, the fraud practiced upon Oblonsky and concluded in his house, exasperated him.

"Well, finished?" he said, meeting Stepan Arkadyevitch upstairs. "Would you like supper?"

"Well, I wouldn't say no to it. What an appetite I get in the country! Wonderful! Why didn't you offer Ryabinin something?"

"Oh, damn him!"

"Still, how you do treat him!" said Oblonsky. "You didn't even shake hands with him. Why not shake hands with him?"

"Because I don't shake hands with a waiter, and a waiter's a hundred times better than he is."

"What a reactionist you are, really! What about the amalgamation of classes?" said Oblonsky.

"Anyone who likes amalgamating is welcome to it, but it sickens me."

"You're a regular reactionist, I see."

"Really, I have never considered what I am. I am Konstantin Levin, and nothing else."

"And Konstantin Levin very much out of temper," said Stepan Arkadyevitch, smiling.

"Yes, I am out of temper, and do you know why? Because--excuse me--of your stupid sale..."

Stepan Arkadyevitch frowned good-humoredly, like one who feels himself teased and attacked for no fault of his own.

"Come, enough about it!" he said. "When did anybody ever sell anything without being told immediately after the sale, 'It was worth much more'? But when one wants to sell, no one will give anything.... No, I see you've a grudge against that unlucky Ryabinin."

"Maybe I have. And do you know why? You'll say again that I'm a reactionist, or some other terrible word; but all the same it does annoy and anger me to see on all sides the impoverishing of the nobility to which I belong, and, in spite of the amalgamation of classes, I'm glad to belong. And their impoverishment is not due to extravagance--that would be nothing; living in good style --that's the proper thing for noblemen; it's only the nobles who know how to do it. Now the peasants about us buy land, and I don't mind that. The gentleman does nothing, while the peasant works and supplants the idle man. That's as it ought to be. And I'm very glad for the peasant. But I do mind seeing the process of impoverishment from a sort of--I don't know what to call it-- innocence. Here a Polish speculator bought for half its value a magnificent estate from a young lady who lives in Nice. And there a merchant will get three acres of land, worth ten roubles, as security for the loan of one rouble. Here, for no kind of reason, you've made that rascal a present of thirty thousand roubles."

"Well, what should I have done? Counted every tree?"

"Of course, they must be counted. You didn't count them, but Ryabinin did. Ryabinin's children will have means of livelihood and education, while yours maybe will not!"

"Well, you must excuse me, but there's something mean in this counting. We have our business and they have theirs, and they must make their profit. Anyway, the thing's done, and there's an end of it. And here come some poached eggs, my favorite dish. And Agafea Mihalovna will give us that marvelous herb-brandy..."

Stepan Arkadyevitch sat down at the table and began joking with Agafea Mihalovna, assuring her that it was long since he had tasted such a dinner and such a supper.

"Well, you do praise it, anyway," said Agafea Mihalovna, "but Konstantin Dmitrievitch, give him what you will--a crust of bread--he'll eat it and walk away."

Though Levin tried to control himself, he was gloomy and silent. He wanted to put one question to Stepan Arkadyevitch, but he could not bring himself to the point, and could not find the words or the moment in which to put it. Stepan Arkadyevitch had gone down to his room, undressed, again washed, and attired in a nightshirt with goffered frills, he had got into bed, but Levin still lingered in his room, talking of various trifling matters, and not daring to ask what he wanted to know.

"How wonderfully they make this soap," he said gazing at a piece of soap he was handling, which Agafea Mihalovna had put ready for the visitor but Oblonsky had not used. "Only look; why, it's a work of art."

"Yes, everything's brought to such a pitch of perfection nowadays," said Stepan Arkadyevitch, with a moist and blissful yawn. "The theater, for instance, and the entertainments... a--a--a!" he yawned. "The electric light everywhere...a--a--a!"

"Yes, the electric light," said Levin. "Yes. Oh, and where's Vronsky now?" he asked suddenly, laying down the soap.

"Vronsky?" said Stepan Arkadyevitch, checking his yawn; "he's in Petersburg. He left soon after you did, and he's not once been in Moscow since. And do you know, Kostya, I'll tell you the truth," he went on, leaning his elbow on the table, and propping on his hand his handsome ruddy face, in which his moist, good-natured, sleepy eyes shone like stars. "It's your own fault. You took fright at the sight of your rival. But, as I told you at the time, I couldn't say which had the better chance. Why didn't you fight it out? I told you at the time that...." He yawned inwardly, without opening his mouth.

"Does he know, or doesn't he, that I did make an offer?" Levin wondered, gazing at him. "Yes, there's something humbugging, diplomatic in his face," and feeling he was blushing, he looked Stepan Arkadyevitch straight in the face without speaking.

"If there was anything on her side at the time, it was nothing but a superficial attraction," pursued Oblonsky. "His being such a perfect aristocrat, don't you know, and his future position in society, had an influence not with her, but with her mother."

Levin scowled. The humiliation of his rejection stung him to the heart, as though it were a fresh wound he had only just received. But he was at home, and the walls of home are a support.

"Stay, stay," he began, interrupting Oblonsky. "You talk of his being an aristocrat. But allow me to ask what it consists in, that aristocracy of Vronsky or of anybody else, beside which I can be looked down upon? You consider Vronsky an aristocrat, but I don't. A man whose father crawled up from nothing at all by intrigue, and whose mother--God knows whom she wasn't mixed up with.... No, excuse me, but I consider myself aristocratic, and people like me, who can point back in the past to three or four honorable generations of their family, of the highest degree of breeding (talent and intellect, of course that's another matter), and have never curried favor with anyone, never depended on anyone for anything, like my father and my grandfather. And I know many such. You think it mean of me to count the trees in my forest, while you make Ryabinin a present of thirty thousand; but you get rents from your lands and I don't know what, while I don't and so I prize what's come to me from my ancestors or been won by hard work.... We are aristocrats, and not those who can only exist by favor of the powerful of this world, and who can be bought for twopence halfpenny."

"Well, but whom are you attacking? I agree with you," said Stepan Arkadyevitch, sincerely and genially; though he was aware that in the class of those who could be bought for twopence halfpenny Levin was reckoning him too. Levin's warmth gave him genuine pleasure. "Whom are you attacking? Though a good deal is not true that you say about Vronsky, but I won't talk about that. I tell you straight out, if I were you, I should go back with me to Moscow, and..."

"No; I don't know whether you know it or not, but I don't care. And I tell you--I did make an offer and was rejected, and Katerina Alexandrovna is nothing now to me but a painful and humiliating reminiscence."

"What ever for? What nonsense!"

"But we won't talk about it. Please forgive me, if I've been nasty," said Levin. Now that he had opened his heart, he became as he had been in the morning. "You're not angry with me, Stiva? Please don't be angry," he said, and smiling, he took his hand.

"Of course not; not a bit, and no reason to be. I'm glad we've spoken openly. And do you know, stand-shooting in the morning is unusually good--why not go? I couldn't sleep the night anyway, but I might go straight from shooting to the station."

"Capital."




XVIII

Несмотря на то, что вся внутренняя жизнь Вронского была наполнена его страстью, внешняя жизнь его неизменно и неудержимо катилась по прежним, привычным рельсам светских и полковых связей и интересов. Полковые интересы занимали важное место в жизни Вронского и потому, что он любил полк, и еще более потому, что его любили в полку. В полку не только любили Вронского, но его уважали и гордились им, гордились тем, что этот человек, огромно богатый, с прекрасным образованием и способностями, с открытою дорогой ко всякого рода успеху и честолюбия и тщеславия, пренебрегал этим всем и из всех жизненных интересов ближе всего принимал к сердцу интересы полка и товарищества. Вронский сознавал этот взгляд на себя товарищей и, кроме того, что любил эту жизнь, чувствовал себя обязанным поддерживать установившийся на него взгляд.

Само собою разумеется, что он не говорил ни с кем из товарищей о своей любви, не проговаривался и в самых сильных попойках (впрочем, он никогда не бывал так пьян, чтобы терять власть над собой) и затыкал рот тем из легкомысленных товарищей, которые пытались намекать ему на его связь. Но, несмотря на то, что его любовь была известна всему городу - все более или менее верно догадывались об его отношении к Карениной, - большинство молодых людей завидовали ему именно в том, что было самое тяжелое в его любви, - в высоком положении Каренина и потому в выставленности этой связи для света.

Большинство молодых женщин, завидовавших Анне, которым уже давно наскучило то, что ее называют справедливою, радовались тому, что они предполагали, и ждали только подтверждения оборота общественного мнения, чтоб обрушиться на нее всею тяжестью своего презрения. Они приготавливали уже те комки грязи, которыми они бросят в нее, когда придет время. Большинство пожилых людей и люди высокопоставленные были недовольны этим готовящимся общественным скандалом.

Мать Вронского, узнав о его связи, сначала была довольна - и потому, что ничто, по ее понятиям, не давало последней отделки блестящему молодому человеку, как связь в высшем свете, и потому, что столь понравившаяся ей Каренина, так много говорившая о своем сыне, была все-таки такая же, как и все красивые и порядочные женщины, по понятиям графини Вронской. Но в последнее время она узнала, что сын отказался от предложенного ему, важного для карьеры, положения, только с тем, чтоб оставаться в полку, где он мог видеться с Карениной, узнала, что им недовольны за это высокопоставленные лица, и она переменила свое мнение. Не нравилось ей тоже то, что по всему, что она узнала про эту связь, это не была та блестящая, грациозная светская связь, какую она бы одобрила, но какая-то вертеровская, отчаянная страсть, как ей рассказывали, которая могла вовлечь его в глупости. Она не видала его со времени его неожиданного отъезда из Москвы и через старшего сына требовала, чтоб он приехал к ней.

Старший брат был тоже недоволен меньшим. Он не разбирал, какая это была любовь, большая или маленькая, страстная или не страстная, порочная или не порочная (он сам, имея детей, содержал танцовщицу и потому был снисходителен на это); но он знал, что это любовь не нравящаяся тем, кому нужно нравиться, и потому не одобрял поведения брата.

Кроме занятий службы и света, у Вронского было еще занятие - лошади, до которых он был страстный охотник.

В нынешнем же году назначены были офицерские скачки с препятствиями. Вронский записался на скачки, купил английскую кровную кобылу и, несмотря на свою любовь, был страстно, хотя и сдержанно, увлечен предстоящими скачками...

Две страсти эти не мешали одна другом. Напротив, ему нужно было занятие и увлечение, не зависимое от его любви, на котором он освежался и отдыхал от слишком волновавших его впечатлений.

 

Chapter 18

Although all Vronsky's inner life was absorbed in his passion, his external life unalterably and inevitably followed along the old accustomed lines of his social and regimental ties and interests. The interests of his regiment took an important place in Vronsky's life, both because he was fond of the regiment, and because the regiment was fond of him. They were not only fond of Vronsky in his regiment, they respected him too, and were proud of him; proud that this man, with his immense wealth, his brilliant education and abilities, and the path open before him to every kind of success, distinction, and ambition, had disregarded all that, and of all the interests of life had the interests of his regiment and his comrades nearest to his heart. Vronsky was aware of his comrades' view of him, and in addition to his liking for the life, he felt bound to keep up that reputation.

It need not be said that he did not speak of his love to any of his comrades, nor did he betray his secret even in the wildest drinking bouts (though indeed he was never so drunk as to lose all control of himself). And he shut up any of his thoughtless comrades who attempted to allude to his connection. But in spite of that, his love was known to all the town; everyone guessed with more or less confidence at his relations with Madame Karenina. The majority of the younger men envied him for just what was the most irksome factor in his love--the exalted position of Karenin, and the consequent publicity of their connection in society.

The greater number of the young women, who envied Anna and had long been weary of hearing her called _virtuous_, rejoiced at the fulfillment of their predictions, and were only waiting for a decisive turn in public opinion to fall upon her with all the weight of their scorn. They were already making ready their handfuls of mud to fling at her when the right moment arrived. The greater number of the middle-aged people and certain great personages were displeased at the prospect of the impending scandal in society.

Vronsky's mother, on hearing of his connection, was at first pleased at it, because nothing to her mind gave such a finishing touch to a brilliant young man as a _liaison_ in the highest society; she was pleased, too, that Madame Karenina, who had so taken her fancy, and had talked so much of her son, was, after all, just like all other pretty and well-bred women,--at least according to the Countess Vronskaya's ideas. But she had heard of late that her son had refused a position offered him of great importance to his career, simply in order to remain in the regiment, where he could be constantly seeing Madame Karenina. She learned that great personages were displeased with him on this account, and she changed her opinion. She was vexed, too, that from all she could learn of this connection it was not that brilliant, graceful, worldly _liaison_ which she would have welcomed, but a sort of Wertherish, desperate passion, so she was told, which might well lead him into imprudence. She had not seen him since his abrupt departure from Moscow, and she sent her elder son to bid him come to see her.

This elder son, too, was displeased with his younger brother. He did not distinguish what sort of love his might be, big or little, passionate or passionless, lasting or passing (he kept a ballet girl himself, though he was the father of a family, so he was lenient in these matters), but he knew that this love affair was viewed with displeasure by those whom it was necessary to please, and therefore he did not approve of his brother's conduct.

Besides the service and society, Vronsky had another great interest--horses; he was passionately fond of horses.

That year races and a steeplechase had been arranged for the officers. Vronsky had put his name down, bought a thoroughbred English mare, and in spite of his love affair, he was looking forward to the races with intense, though reserved, excitement...

These two passions did not interfere with one another. On the contrary, he needed occupation and distraction quite apart from his love, so as to recruit and rest himself from the violent emotions that agitated him

.



XIX

В день красносельских скачек Вронский раньше обыкновенного пришел съесть бифстек в общую залу артели полка. Ему не нужно было очень строго выдерживать себя, так как вес его как раз равнялся положенным четырем пудам с половиною; но надо было и не потолстеть, и потому он избегал мучного и сладкого. Он сидел в расстегнутом над белым жилетом сюртуке, облокотившись обеими руками на стол, и, ожидая заказанного бифстека, смотрел в книгу французского романа, лежавшую на тарелке. Он смотрел в книгу только затем, чтобы не разговаривать с входившими и выходившими офицерами, и думал.

Он думал о том, что Анна обещала ему дать свиданье нынче после скачек. Но он не видал ее три дня и, вследствие возвращения мужа из-за границы, не знал, возможно ли это нынче или нет, и не знал, как узнать это. Он виделся с ней в последний раз на даче у кузины Бетси. На дачу же Карениных он ездил как можно реже. Теперь он хотел ехать туда и обдумывал вопрос, как это сделать.

"Разумеется, я скажу, что Бетси прислала меня спросить, приедет ли она на скачки. Разумеется, поеду", - решил он сам с собой, поднимая голову от книги. И, живо представив себе счастье увидать ее, он просиял лицом.

- Пошли ко мне на дом, чтобы закладывали поскорей коляску тройкой, - сказал он слуге, подававшему ему бифстек на серебряном горячем блюде, и, придвинув блюдо, стал есть.

В соседней бильярдной слышались удары шаров, говор и смех. Из входной двери появились два офицера: один молоденький, с слабым, тонким лицом, недавно поступивший из Пажеского корпуса в их полк; другой пухлый, старый офицер с браслетом на руке и заплывшими маленькими глазами.

Вронский взглянул на них, нахмурился и, как будто не заметив их, косясь на книгу, стал есть и читать вместе.

- Что? подкрепляешься на работу? - сказал пухлый офицер, садясь подле него.

- Видишь, - отвечал Вронский, хмурясь, отирая рот и не глядя на него.

- А не боишься потолстеть? - сказал тот, поворачивая стул для молоденького офицера.

- Что? - сердито сказал Вронский, делая гримасу отвращения и показывая свои сплошные зубы.

- Не боишься потолстеть?

- Человек, хересу! - сказал Вронский, не отвечая, и, переложив книгу на другую сторону, продолжал читать.

Пухлый офицер взял карту вин и обратился к молоденькому офицеру.

- Ты сам выбери, что будем пить, - сказал он, подавая ему карту и глядя на него.

- Пожалуй, рейнвейну, - сказал молодой офицер, робко косясь на Вронского и стараясь поймать пальцами чуть отросшие усики. Видя, что Вронский не оборачивается, молодой офицер встал.

- Пойдем в бильярдную, - сказал он. Пухлый офицер покорно встал, и они направились к двери.

В это время в комнату вошел высокий и статный ротмистр Яшвин и, кверху, презрительно кивнув головой двум офицерам, подошел ко Вронскому.

- А! вот он! - крикнул он, крепко ударив его своею большою рукой по погону. Вронский оглянулся сердито, но тотчас же лицо его просияло свойственною ему спокойною и твердою лаской.

- Умно, Алеша, - сказал ротмистр громким баритоном. - Теперь поешь и выпей одну рюмочку.

- Да не хочется есть.

- Вот неразлучные, - прибавил Яшвин, насмешливо глядя на двух офицеров, которые выходили в это время из комнаты. И он сел подле Вронского, согнув острыми углами свои слишком длинные по высоте стульев стегна и голени в узких рейтузах. - Что ж ты вчера не заехал в красненский театр? Нумерова совсем недурна была. Где ты был?

- Я у Тверских засиделся, - отвечал Вронский.

- А! - отозвался Яшвин.

Яшвин, игрок, кутила и не только человек без всяких правил, но с безнравственными правилами, - Яшвин был в полку лучший приятель Вронского. Вронский любил его и за его необычайную физическую силу, которую он большею частью выказывал тем, что мог пить, как бочка, не спать и быть все таким же, и за большую нравственную силу, которую он выказывал в отношениях к начальникам и товарищам, вызывая к себе страх и уважение, и в игре, которую он вел на десятки тысяч и всегда, несмотря на выпитое вино, так тонко и твердо, что считался первым игроком в Английском клубе. Вронский уважал и любил его в особенности за то, что чувствовал, что Яшвин любит его не за его имя и богатство, а за него самого.. И из всех людей с ним одним Вронский хотел бы говорить про свою любовь. Он чувствовал, что Яшвин один, несмотря на то, что, казалось, презирал всякое чувство, - один, казалось Вронскому, мог понимать ту сильную страсть, которая теперь наполнила всю его жизнь. Кроме того, он был уверен, что Яшвин уже наверное не находит удовольствия в сплетне и скандале, а понимает это чувство как должно, то есть знает и верит, что любовь эта - не шутка, не забава, а что-то серьезнее и важнее.

Вронский не говорил с ним о своей любви, но знал, что он все знает, все понимает как должно, и ему приятно было видеть это по его глазам.

- А, да! - сказал он на то, что Вронский был у Тверских, и, блеснув своими черными глазами, взялся за левый ус и стал заправлять его в рот, по своей дурной привычке.

- Ну, а ты вчера что сделал? Выиграл? - спросил Вронский.

- Восемь тысяч. Да три не хороши, едва ли отдаст.

- Ну, так можешь за меня и проиграть, - сказал Вронский смеясь. (Яшвин держал большое пари за Вронского.)

- Ни за что не проиграю.

- Один Махотин опасен.

И разговор перешел на ожидания нынешней скачки, о которой только и мог думать теперь Вронский.

- Пойдем, я кончил, - сказал Вронский и, встав, пошел к двери. Яшвин встал тоже, растянув свои огромные ноги и длинную спину.

- Мне обедать еще рано, а выпить надо.Я приду сейчас. Ей, вина! - крикнул он своим знаменитым в командовании, густым и заставлявшим дрожать стекла голосом. - Нет, не надо, - тотчас же опять крикнул он. - Ты домой, так я с тобой пойду.

И они пошли с Вронским.

 

Chapter 19

On the day of the races at Krasnoe Selo, Vronsky had come earlier than usual to eat beefsteak in the common messroom of the regiment. He had no need to be strict with himself, as he had very quickly been brought down to the required light weight; but still he had to avoid gaining flesh, and so he eschewed farinaceous and sweet dishes. He sat with his coat unbuttoned over a white waistcoat, resting both elbows on the table, and while waiting for the steak he had ordered he looked at a French novel that lay open on his plate. He was only looking at the book to avoid conversation with the officers coming in and out; he was thinking.

He was thinking of Anna's promise to see him that day after the races. But he had not seen her for three days, and as her husband had just returned from abroad, he did not know whether she would be able to meet him today or not, and he did not know how to find out. He had had his last interview with her at his cousin Betsy's summer villa. He visited the Karenins' summer villa as rarely as possible. Now he wanted to go there, and he pondered the question how to do it.

"Of course I shall say Betsy has sent me to ask whether she's coming to the races. Of course, I'll go," he decided, lifting his head from the book. And as he vividly pictured the happiness of seeing her, his face lighted up.

"Send to my house, and tell them to have out the carriage and three horses as quick as they can," he said to the servant, who handed him the steak on a hot silver dish, and moving the dish up he began eating.

From the billiard room next door came the sound of balls knocking, of talk and laughter. Two officers appeared at the entrance-door: one, a young fellow, with a feeble, delicate face, who had lately joined the regiment from the Corps of Pages; the other, a plump, elderly officer, with a bracelet on his wrist, and little eyes, lost in fat.

Vronsky glanced at them, frowned, and looking down at his book as though he had not noticed them, he proceeded to eat and read at the same time.

"What? Fortifying yourself for your work?" said the plump officer, sitting down beside him.

"As you see," responded Vronsky, knitting his brows, wiping his mouth, and not looking at the officer.

"So you're not afraid of getting fat?" said the latter, turning a chair round for the young officer.

"What?" said Vronsky angrily, making a wry face of disgust, and showing his even teeth.

"You're not afraid of getting fat?"

"Waiter, sherry!" said Vronsky, without replying, and moving the book to the other side of him, he went on reading.

The plump officer took up the list of wines and turned to the young officer.

"You choose what we're to drink," he said, handing him the card, and looking at him.

"Rhine wine, please," said the young officer, stealing a timid glance at Vronsky, and trying to pull his scarcely visible mustache. Seeing that Vronsky did not turn round, the young officer got up.

"Let's go into the billiard room," he said.

The plump officer rose submissively, and they moved towards the door.

At that moment there walked into the room the tall and well-built Captain Yashvin. Nodding with an air of lofty contempt to the two officers, he went up to Vronsky.

"Ah! here he is!" he cried, bringing his big hand down heavily on his epaulet. Vronsky looked round angrily, but his face lighted up immediately with his characteristic expression of genial and manly serenity.

"That's it, Alexey," said the captain, in his loud baritone. "You must just eat a mouthful, now, and drink only one tiny glass."

"Oh, I'm not hungry."

"There go the inseparables," Yashvin dropped, glancing sarcastically at the two officers who were at that instant leaving the room. And he bent his long legs, swathed in tight riding breeches, and sat down in the chair, too low for him, so that his knees were cramped up in a sharp angle.

"Why didn't you turn up at the Red Theater yesterday? Numerova wasn't at all bad. Where were you?"

"I was late at the Tverskoys'," said Vronsky.

"Ah!" responded Yashvin.

Yashvin, a gambler and a rake, a man not merely without moral principles, but of immoral principles, Yashvin was Vronsky's greatest friend in the regiment. Vronsky liked him both for his exceptional physical strength, which he showed for the most part by being able to drink like a fish, and do without sleep without being in the slightest degree affected by it; and for his great strength of character, which he showed in his relations with his comrades and superior officers, commanding both fear and respect, and also at cards, when he would play for tens of thousands and however much he might have drunk, always with such skill and decision that he was reckoned the best player in the English Club. Vronsky respected and liked Yashvin particularly because he felt Yashvin liked him, not for his name and his money, but for himself. And of all men he was the only one with whom Vronsky would have liked to speak of his love. He felt that Yashvin, in spite of his apparent contempt for every sort of feeling, was the only man who could, so he fancied, comprehend the intense passion which now filled his whole life. Moreover, he felt certain that Yashvin, as it was, took no delight in gossip and scandal, and interpreted his feeling rightly, that is to say, knew and believed that this passion was not a jest, not a pastime, but something more serious and important.

Vronsky had never spoken to him of his passion, but he was aware that he knew all about it, and that he put the right interpretation on it, and he was glad to see that in his eyes.

"Ah! yes," he said, to the announcement that Vronsky had been at the Tverskoys'; and his black eyes shining, he plucked at his left mustache, and began twisting it into his mouth, a bad habit he had.

"Well, and what did you do yesterday? Win anything?" asked Vronsky.

"Eight thousand. But three don't count; he won't pay up."

"Oh, then you can afford to lose over me," said Vronsky, laughing. (Yashvin had bet heavily on Vronsky in the races.)

"No chance of my losing. Mahotin's the only one that's risky."

And the conversation passed to forecasts of the coming race, the only thing Vronsky could think of just now.

"Come along, I've finished," said Vronsky, and getting up he went to the door. Yashvin got up too, stretching his long legs and his long back.

"It's too early for me to dine, but I must have a drink. I'll come along directly. Hi, wine!" he shouted, in his rich voice, that always rang out so loudly at drill, and set the windows shaking now.

"No, all right," he shouted again immediately after. "You're going home, so I'll go with you."

And he walked out with Vronsky.




XX

Вронский стоял в просторной и чистой, разгороженно надвое чухонской избе. Петрицкий жил с ним вместе в лагерях. Петрицкий спал, когда Вронский с Яшвиным вошли в избу.

- Вставай, будет спать, - сказал Яшвин, заходя за перегородку и толкая за плечо уткнувшегося носом в подушку взлохмаченного Петрицкого. Петрицкий вдруг вскочил на коленки и оглянулся.

- Твой брат был здесь, - сказал он Вронскому. - Разбудил меня, черт его возьми, сказал, что придет опять. - И он опять, натягивая одеяло, бросился на подушку. - Да оставь же, Яшвин, - говорил он, сердясь на Яшвина, тащившего с него одеяло. - Оставь! - Он повернулся и открыл глаза. - Ты лучше скажи, что выпить; такая гадость во рту, что...

- Водки лучше всего, - пробасил Яшвин. - Терещенко! водки барину и огурец, - крикнул он, видимо любя слушать свой голос.

- Водки, ты думаешь? А? - спросил Петрицкий, морщась и протирая глаза. - А ты выпьешь? Вместе, так выпьем! Вронский, выпьешь? - сказал Петрицкий, вставая и закутываясь под руками в тигровое одеяло.

Он вышел в дверь перегородки, поднял руки и запел по-французски: "Был король в Ту-у-ле". - Вронский, выпьешь?

- Убирайся, - сказал Вронский, надевавший подаваемый лакеем сюртук.

- Это куда? - спросил его Яшвин. - Вот и тройка, - прибавил он, увидев подъезжавшую коляску.

- В конюшню, да еще мне нужно к Брянскому об лошадях, - сказал Вронский.

Вронский действительно обещал быть у Брянского, в десяти верстах от Петергофа, и привезти ему за лошадей деньги; и он хотел успеть побывать и там. Но товарищи тотчас же поняли, что он не туда только едет.

Петрицкий, продолжая петь, подмигнул глазом и надул губы, как бы говоря: знаем, какой это Брянский.

- Смотри не опоздай! - сказал только Яшвин и, чтобы переменить разговор: - Что мой саврасый, служит хорошо? - спросил он, глядя в окно, про коренного, которого он продал.

- Стой! - закричал Петрицкий уже уходившему Вронскому. - Брат твой оставил письмо тебе и записку, Постой, где они?

Вронский остановился.

- Ну, где же они?

- Где они? Вот в чем вопрос! - проговорил торжественно Петрицкий, проводя кверху от носа указательным пальцем.

- Да говори же, это глупо! - улыбаясь, сказал Вронский.

- Камина я не топил. Здесь где-нибудь.

- Ну, полно врать! Где же письмо?

- Нет, право забыл. Или я во сне видел? Постой, постой! Да что ж сердиться! Если бы ты, как я вчера, выпил четыре бутылки на брата, ты бы забыл, где ты лежишь. Постой, сейчас вспомню!

Петрицкий пошел за перегородку и лег на свою кровать.

- Стой! Так я лежал, так он стоял. Да-да-да-да... Вот оно! - И Петрицкий вынул письмо из-под матраца, куда он запрятал его.

Вронский взял письмо и записку брата. Это было то самое, что он ожидал, - письмо от матери с упреками за то, что он не приезжал, и записка от брата, в которой говорилось, что нужно переговорить. Вронский знал, что это все о том же. "Что им за дело!" - подумал Вронский и, смяв письма, сунул их между пуговиц сюртука, чтобы внимательно прочесть дорогой. В сенях избы ему встретились два офицера: один их, а другой другого полка.

Квартира Вронского всегда была притоном всех офицеров.

- Куда?

- Нужно, в Петергоф.

- А лошадь пришла из Царского?

- Пришла, да я не видал еще.

- Говорят, Махотина Гладиатор захромал.

- Вздор! Только как вы по этой грязи поскачете? - сказал другой.

- Вот мои спасители! - закричал, увидав вошедших, Петрицкий, пред которым стоял денщик с водкой и соленым огурцом на подносе. - Вот Яшвин велит пить, чтоб освежиться.

- Ну, уж вы нам задали вчера, - сказал один из пришедших, - всю ночь не давали спать.

- Нет, каково мы окончили! - рассказывал Петрицкий, - Волков залез на крышу и говорит, что ему грустно. Я говорю: давай музыку, погребальный марш! Он так и заснул на крыше под погребальный марш.

- Выпей, выпей водки непременно, а потом сельтерской воды и много лимона, - говорил Яшвин, стоя над Петрицким, как мать, заставляющая ребенка принимать лекарство, - а потом уж шампанского немножечко, - так, бутылочку.

- Вот это умно. Постой, Вронский, выпьем.

- Нет, прощайте, господа, нынче я не пью.

- Что ж, потяжелеешь? Ну, так мы одни. Давай сельтерской воды и лимона.

- Вронский! - закричал кто-то, когда он уж выходил в сени.

- Что?

- Ты бы волоса обстриг, а то они у тебя тяжелы, особенно на лысине.

Вронский действительно преждевременно начинал плешиветь. Он весело засмеялся, показывая свои сплошные зубы, и, надвинув фуражку на лысину, вышел и сел в коляску.

- В конюшню! - сказал он и достал было письма, чтобы прочесть их, но потом раздумал, чтобы не развлекаться до осмотра лошади. - "Потом!.."

 

Chapter 20

Vronsky was staying in a roomy, clean, Finnish hut, divided into two by a partition. Petritsky lived with him in camp too. Petritsky was asleep when Vronsky and Yashvin came into the hut.

"Get up, don't go on sleeping," said Yashvin, going behind the partition and giving Petritsky, who was lying with ruffled hair and with his nose in the pillow, a prod on the shoulder.

Petritsky jumped up suddenly onto his knees and looked round.

"Your brother's been here," he said to Vronsky. "He waked me up, damn him, and said he'd look in again." And pulling up the rug he flung himself back on the pillow. "Oh, do shut up, Yashvin!" he said, getting furious with Yashvin, who was pulling the rug off him. "Shut up!" He turned over and opened his eyes. "You'd better tell me what to drink; such a nasty taste in my mouth, that..."

"Brandy's better than anything," boomed Yashvin. "Tereshtchenko! brandy for your master and cucumbers," he shouted, obviously taking pleasure in the sound of his own voice.

"Brandy, do you think? Eh?" queried Petritsky, blinking and rubbing his eyes. "And you'll drink something? All right then, we'll have a drink together! Vronsky, have a drink?" said Petritsky, getting up and wrapping the tiger-skin rug round him. He went to the door of the partition wall, raised his hands, and hummed in French, "There was a king in Thule." "Vronsky, will you have a drink?"

"Go along," said Vronsky, putting on the coat his valet handed to him.

"Where are you off to?" asked Yashvin. "Oh, here are your three horses," he added, seeing the carriage drive up.

"To the stables, and I've got to see Bryansky, too, about the horses," said Vronsky.

Vronsky had as a fact promised to call at Bryansky's, some eight miles from Peterhof, and to bring him some money owing for some horses; and he hoped to have time to get that in too. But his comrades were at once aware that he was not only going there.

Petritsky, still humming, winked and made a pout with his lips, as though he would say: "Oh, yes, we know your Bryansky."

"Mind you're not late!" was Yashvin's only comment; and to change the conversation: "How's my roan? is he doing all right?" he inquired, looking out of the window at the middle one of the three horses, which he had sold Vronsky.

"Stop!" cried Petritsky to Vronsky as he was just going out. "Your brother left a letter and a note for you. Wait a bit; where are they?"

Vronsky stopped.

"Well, where are they?"

"Where are they? That's just the question!" said Petritsky solemnly, moving his forefinger upwards from his nose.

"Come, tell me; this is silly!" said Vronsky smiling.

"I have not lighted the fire. Here somewhere about."

"Come, enough fooling! Where is the letter?"

"No, I've forgotten really. Or was it a dream? Wait a bit, wait a bit! But what's the use of getting in a rage. If you'd drunk four bottles yesterday as I did you'd forget where you were lying. Wait a bit, I'll remember!"

Petritsky went behind the partition and lay down on his bed.

"Wait a bit! This was how I was lying, and this was how he was standing. Yes--yes--yes.... Here it is!"--and Petritsky pulled a letter out from under the mattress, where he had hidden it.

Vronsky took the letter and his brother's note. It was the letter he was expecting--from his mother, reproaching him for not having been to see her--and the note was from his brother to say that he must have a little talk with him. Vronsky knew that it was all about the same thing. "What business is it of theirs!" thought Vronsky, and crumpling up the letters he thrust them between the buttons of his coat so as to read them carefully on the road. In the porch of the hut he was met by two officers; one of his regiment and one of another.

Vronsky's quarters were always a meeting place for all the officers.

"Where are you off to?"

"I must go to Peterhof."

"Has the mare come from Tsarskoe?"

"Yes, but I've not seen her yet."

"They say Mahotin's Gladiator's lame."

"Nonsense! But however are you going to race in this mud?" said the other.

"Here are my saviors!" cried Petritsky, seeing them come in. Before him stood the orderly with a tray of brandy and salted cucumbers. "Here's Yashvin ordering me to drink a pick-me-up."

"Well, you did give it to us yesterday," said one of those who had come in; "you didn't let us get a wink of sleep all night."

"Oh, didn't we make a pretty finish!" said Petritsky. "Volkov climbed onto the roof and began telling us how sad he was. I said: 'Let's have music, the funeral march!' He fairly dropped asleep on the roof over the funeral march."

"Drink it up; you positively must drink the brandy, and then seltzer water and a lot of lemon," said Yashvin, standing over Petritsky like a mother making a child take medicine, "and then a little champagne--just a small bottle."

"Come, there's some sense in that. Stop a bit, Vronsky. We'll all have a drink."

"No; good-bye all of you. I'm not going to drink today."

"Why, are you gaining weight? All right, then we must have it alone. Give us the seltzer water and lemon."

"Vronsky!" shouted someone when he was already outside.

"Well?"

"You'd better get your hair cut, it'll weigh you down, especially at the top."

Vronsky was in fact beginning, prematurely, to get a little bald. He laughed gaily, showing his even teeth, and pulling his cap over the thin place, went out and got into his carriage.

"To the stables!" he said, and was just pulling out the letters to read them through, but he thought better of it, and put off reading them so as not to distract his attention before looking at the mare. "Later!"




XXI

Временная конюшня, балаган из досок, была построена подле самого гипподрома, и туда вчера должна была быть приведена его лошадь. Он еще не видал ее. В эти последние дни он сам не ездил на проездку, а поручил тренеру и теперь решительно не знал, в каком состоянии пришла и была его лошадь. Едва он вышел из коляски, как конюх его (грум), так называемый мальчик, узнав еще издалека его коляску, вызвал тренера. Сухой англичанин в высоких сапогах и в короткой жакетке, с клочком волос, оставленным только под подбородком, неумелою походкой жокеев, растопыривая локти и раскачиваясь, вышел навстречу.

- Ну что Фру-Фру? - спросил Вронский по-английски.

- Аll right, sir - все исправно, сударь, - где-то внутри горла проговорил голос англичанина. - Лучше не ходите, - прибавил он, поднимая шляпу. - Я надел намордник, и лошадь возбуждена. Лучше не ходить, это тревожит лошадь.

- Нет, уж я войду. Мне хочется взглянуть.

- Пойдем, - все так же не открывая рта, нахмурившись, сказал англичанин и, размахивая локтями, пошел вперед своею развинченною походкой.

Они вошли в дворик пред бараком. Дежурный, в чистой куртке, нарядный, молодцеватый мальчик, с метлой в руке, встретил входивших и пошел за ними. В бараке стояло пять лошадей по денникам, и Вронский знал, что тут же нынче должен быть приведен и стоит его главный соперник, рыжий пятивершковый Гладиатор Махотина. Еще более, чем свою лошадь, Вронскому хотелось видеть Гладиатора, которого он не видал; но Вронский знал, что, по законам приличия конской охоты, не только нельзя видеть его, но неприлично и расспрашивать про него. В то время когда он шел по коридору, мальчик отворил дверь во второй денник налево, и Вронский увидел рыжую крупную лошадь и белые ноги. Он знал, что это был Гладиатор, но с чувством человека, отворачивающегося от чужого раскрытого письма, он отвернулся и подошел к деннику Фру-Фру.

- Здесь лошадь Ма-к... Мак... никогда не могу выговорить это имя, - сказал англичанин через плечо, указывая большим, с грязным ногтем пальцем на денник Гладиатора.

- Махотина? Да, это мой один серьезный соперник, - сказал Вронский.

- Если бы вы ехали на нем, - сказал англичанин, - я бы за вас держал.

- Фру-Фру нервнее, он сильнее, - сказал Вронский, улыбаясь от похвалы своей езде.

- С препятствиями все дело в езде и в pluck, - сказал англичанин.

Рluck, то есть энергии и смелости, Вронский не только чувствовал в себе достаточно, но, что гораздо важнее, он был твердо убежден, что ни у кого в мире не могло быть этого рluck больше, чем у него.

- А вы верно знаете, что не нужно было большего потнения?

- Не нужно, - отвечал англичанин. - Пожалуйста, не говорите громко. Лошадь волнуется. - прибавил он, кивая головою на запертый денник, пред которым они стояли и где слышалась перестановка ног по соломе.

Он отворил дверь, и Вронский вошел в слабо освещенный из одного маленького окошечка денник. В деннике, перебирая ногами по свежей соломе, стояла караковая лошадь с намордником. Оглядевшись в полусвете денника, Вронский опять невольно обнял одним общим взглядом все стати своей любимой лошади. Фру-Фру была среднего роста лошадь и по статям не безукоризненная. Она была вся узка костью; хотя ее грудина и сильно выдавалась вперед, грудь была узка. Зад был немного свислый, и в ногах передних, и особенно задних, была значительная косолапина. Мышцы задних и передних ног не были особенно крупны; но зато в подпруге лошадь была необыкновенно широкая, что особенно поражало теперь, при ее выдержке и поджаром животе. Кости ее ног ниже колен казались не толще пальца, глядя спереди, но зато были необыкновенно широки, глядя сбоку. Она вся, кроме ребер, как будто была сдавлена с боков и вытянута в глубину. Но у ней в высшей степени было качество, заставляющее забывать все недостатки; это качество была кровь, та кровь, которая сказывается, по английскому выражению. Резко выступающие мышцы из-под сетки жил, растянутой в тонкой, подвижной и гладкой, как атлас, коже, казались столь же крепкими, как кость. Сухая голова ее с выпуклыми блестящими, веселыми глазами расширялась у храпа в выдающиеся ноздри с налитою внутри кровью перепонкой. Во всей фигуре и в особенности в голове ее было определенное энергическое и вместе нежное выражение. Она была одно из тех животных, которые, кажется, не говорят только потому, что механическое устройство их рта не позволяет им этого.

Вронскому по крайней мере показалось, что она поняла все, что он теперь, глядя на нее, чувствовал.

Как только Вронский вошел к ней, она глубоко втянула в себя воздух и, скашивая свой выпуклый глаз так, что белок налился кровью, с противоположной стороны глядела на вошедших, потряхивая намордником и упруго переступая с ноги на ногу.

- Ну, вот видите, как она взволнована, - сказал англичанин.

- О, милая! О!- говорил Вронскии, подходя к лошади и уговаривая ее.

Но чем ближе он подходил, тем более она волновалась. Только когда он подошел к ее голове, она вдруг затихла, и мускулы ее затряслись под тонкою, нежною шерстью. Вронский погладил ее крепкую шею, поправил на остром загривке перекинувшуюся на другую сторону прядь гривы и придвинулся лицом к ее растянутым, тонким, как крыло летучей мыши, ноздрям. Она звучно втянула и выпустила воздух из напряженных ноздрей, вздрогнув, прижала острое ухо и вытянула крепкую черную губу ко Вронскому, как бы желая поймать его за рукав. Но, вспомнив о наморднике, она встряхнула им и опять начала переставлять одну за другою свои точеные ножки.

- Успокойся, милая, успокойся! - сказал он, погладив ее еще рукой по заду, и с радостным сознанием, что лошадь в самом хорошем состоянии, вышел из денника.

Волнение лошади сообщилось и Вронскому; он чувствовал, что кровь приливала ему к сердцу и что ему так же, как и лошади, хочется двигаться, кусаться; было и страшно и весело.

- Ну, так я на вас надеюсь, - сказал он англичанину, - в шесть с половиной на месте.

- Все исправно, - сказал англичанин. - А вы куда едете, милорд? - спросил он, неожиданно употребив это название my-Lогd, которого он почти никогда не употреблял.

Вронский с удивлением приподнял голову и посмотрел, как он умел смотреть, не в глаза, а на лоб англичанина, удивляясь смелости его вопроса. Но поняв, что англичанин, делая этот вопрос, смотрел на него не как на хозяина, но как на жокея, ответил ему:

- Мне нужно к Брянскому, я через час буду дома.

"Который раз мне делают нынче этот вопрос!" - сказал он себе и покраснел, что с ним редко бывало. Англичанин внимательно посмотрел на него. И, как будто он знал, куда едет Вронский, прибавил:

- Первое дело быть спокойным пред ездой, - сказал он, - не будьте не в духе и ничем не расстраивайтесь.

- All right, - улыбаясь, отвечал Вронский и, вскочив в коляску, велел ехать в Петергоф.

Едва он отъехал несколько шагов, как туча, с утра угрожавшая дождем, надвинулась, и хлынул ливень.

"Плохо! - подумал Вронский, поднимая коляску. - И то грязно было, а теперь совсем болото будет". Сидя в уединении закрытой коляски, он достал письмо матери и записку брата и прочел их.

Да, все это было то же и то же. Все, его мать, его брат, все находили нужным вмешиваться в его сердечные дела. Это вмешательство возбуждало в нем злобу - чувство, которое он редко испытывал. "Какое им дело? Почему всякий считает своим долгом заботиться обо мне? И отчего они пристают ко мне? Оттого, что они видят, что это что-то такое, чего они не могут понять. Если б это была обыкновенная пошлая светская связь, они бы оставили меня в покое. Они чувствуют, что это что-то другое, что это не игрушка, эта женщина дороже для меня жизни. И это-то непонятно и потому досадно им. Какая ни есть и ни будет наша судьба, мы ее сделали, и мы на нее не жалуемся, - говорил он, в слове мы соединяя себя с Анною. - Нет, им надо научить нас, как жить. Они и понятия не имеют о том, что такое счастье, они не знают, что без этой любви для нас ни счастья, ни несчастья - нет жизни", - думал он.

Он сердился на всех за вмешательство именно потому, что он чувствовал в душе, что они, эти все, были правы. Он чувствовал, что любовь, связывавшая его с Анной, не была минутное увлечение, которое пройдет, как проходят светские связи, не оставив других следов в жизни того и другого, кроме приятных или неприятных воспоминаний. Он чувствовал всю мучительность своего и ее положения, всю трудность при той выставленности для глаз всего света, в которой они находились, скрывать свою любовь, лгать и обманывать; и лгать, обманывать, хитрить и постоянно думать о других тогда, когда страсть, связывавшая их, была так сильна, что они оба забывали обо всем другом, кроме своей любви.

Он живо вспомнил все те часто повторявшиеся случаи необходимости лжи и обмана, которые были так противны его натуре; вспомнил особенно живо не раз замеченное в ней чувство стыда за эту необходимость обмана и лжи. И он испытал странное чувство, со времени его связи с Анною иногда находившее на него. Это было чувство омерзения к чему-то: к Алексею ли Александровичу, к себе ли, ко всему ли свету, - он не знал хорошенько. Но он всегда отгонял от себя это странное чувство. И теперь, встряхнувшись, продолжал ход своих мыслей.

"Да, она прежде была несчастлива, но горда и спокойна; а теперь она не может быть спокойна и достойна, хотя она и не показывает этого. Да, это нужно кончить", - решил он сам с собою.

И ему в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что необходимо прекратить эту ложь, и чем скорее, тем лучше. "Бросить все ей и мне и скрыться куда-нибудь одним с своею любовью", - сказал он себе.

 

Chapter 21

The temporary stable, a wooden shed, had been put up close to the race course, and there his mare was to have been taken the previous day. He had not yet seen her there.

During the last few days he had not ridden her out for exercise himself, but had put her in the charge of the trainer, and so now he positively did not know in what condition his mare had arrived yesterday and was today. He had scarcely got out of his carriage when his groom, the so-called "stable boy," recognizing the carriage some way off, called the trainer. A dry-looking Englishman, in high boots and a short jacket, clean-shaven, except for a tuft below his chin, came to meet him, walking with the uncouth gait of jockey, turning his elbows out and swaying from side to side.

"Well, how's Frou-Frou?" Vronsky asked in English.

"All right, sir," the Englishman's voice responded somewhere in the inside of his throat. "Better not go in," he added, touching his hat. "I've put a muzzle on her, and the mare's fidgety. Better not go in, it'll excite the mare."

"No, I'm going in. I want to look at her."

"Come along, then," said the Englishman, frowning, and speaking with his mouth shut, and, with swinging elbows, he went on in front with his disjointed gait.

They went into the little yard in front of the shed. A stable boy, spruce and smart in his holiday attire, met them with a broom in his hand, and followed them. In the shed there were five horses in their separate stalls, and Vronsky knew that his chief rival, Gladiator, a very tall chestnut horse, had been brought there, and must be standing among them. Even more than his mare, Vronsky longed to see Gladiator, whom he had never seen. But he knew that by the etiquette of the race course it was not merely impossible for him to see the horse, but improper even to ask questions about him. Just as he was passing along the passage, the boy opened the door into the second horse-box on the left, and Vronsky caught a glimpse of a big chestnut horse with white legs. He knew that this was Gladiator, but, with the feeling of a man turning away from the sight of another man's open letter, he turned round and went into Frou-Frou's stall.

"The horse is here belonging to Mak...Mak...I never can say the name," said the Englishman, over his shoulder, pointing his big finger and dirty nail towards Gladiator's stall.

"Mahotin? Yes, he's my most serious rival," said Vronsky.

"If you were riding him," said the Englishman, "I'd bet on you."

"Frou-Frou's more nervous; he's stronger," said Vronsky, smiling at the compliment to his riding.

"In a steeplechase it all depends on riding and on pluck," said the Englishman.

Of pluck--that is, energy and courage--Vronsky did not merely feel that he had enough; what was of far more importance, he was firmly convinced that no one in the world could have more of this "pluck" than he had.

"Don't you think I want more thinning down?"

"Oh, no," answered the Englishman. "Please, don't speak loud. The mare's fidgety," he added, nodding towards the horse-box, before which they were standing, and from which came the sound of restless stamping in the straw.

He opened the door, and Vronsky went into the horse-box, dimly lighted by one little window. In the horse-box stood a dark bay mare, with a muzzle on, picking at the fresh straw with her hoofs. Looking round him in the twilight of the horse-box, Vronsky unconsciously took in once more in a comprehensive glance all the points of his favorite mare. Frou-Frou was a beast of medium size, not altogether free from reproach, from a breeder's point of view. She was small-boned all over; though her chest was extremely prominent in front, it was narrow. Her hind-quarters were a little drooping, and in her fore-legs, and still more in her hind-legs, there was a noticeable curvature. The muscles of both hind- and fore-legs were not very thick; but across her shoulders the mare was exceptionally broad, a peculiarity specially striking now that she was lean from training. The bones of her legs below the knees looked no thicker than a finger from in front, but were extraordinarily thick seen from the side. She looked altogether, except across the shoulders, as it were, pinched in at the sides and pressed out in depth. But she had in the highest degree the quality that makes all defects forgotten: that quality was _blood_, the blood _that tells_, as the English expression has it. The muscles stood up sharply under the network of sinews, covered with the delicate, mobile skin, soft as satin, and they were hard as bone. Her clean-cut head, with prominent, bright, spirited eyes, broadened out at the open nostrils, that showed the red blood in the cartilage within. About all her figure, and especially her head, there was a certain expression of energy, and, at the same time, of softness. She was one of those creatures which seem only not to speak because the mechanism of their mouth does not allow them to.

To Vronsky, at any rate, it seemed that she understood all he felt at that moment, looking at her.

Directly Vronsky went towards her, she drew in a deep breath, and, turning back her prominent eye till the white looked bloodshot, she started at the approaching figures from the opposite side, shaking her muzzle, and shifting lightly from one leg to the other.

"There, you see how fidgety she is," said the Englishman.

"There, darling! There!" said Vronsky, going up to the mare and speaking soothingly to her.

But the nearer he came, the more excited she grew. Only when he stood by her head, she was suddenly quieter, while the muscles quivered under her soft, delicate coat. Vronsky patted her strong neck, straightened over her sharp withers a stray lock of her mane that had fallen on the other side, and moved his face near her dilated nostrils, transparent as a bat's wing. She drew a loud breath and snorted out through her tense nostrils, started, pricked up her sharp ear, and put out her strong, black lip towards Vronsky, as though she would nip hold of his sleeve. But remembering the muzzle, she shook it and again began restlessly stamping one after the other her shapely legs.

"Quiet, darling, quiet!" he said, patting her again over her hind-quarters; and with a glad sense that his mare was in the best possible condition, he went out of the horse-box.

The mare's excitement had infected Vronsky. He felt that his heart was throbbing, and that he, too, like the mare, longed to move, to bite; it was both dreadful and delicious.

"Well, I rely on you, then," he said to the Englishman; "half-past six on the ground."

"All right," said the Englishman. "Oh, where are you going, my lord?" he asked suddenly, using the title "my lord," which he had scarcely ever used before.

Vronsky in amazement raised his head, and stared, as he knew how to stare, not into the Englishman's eyes, but at his forehead, astounded at the impertinence of his question. But realizing that in asking this the Englishman had been looking at him not as an employer, but as a jockey, he answered:

"I've got to go to Bryansky's; I shall be home within an hour."

"How often I'm asked that question today!" he said to himself, and he blushed, a thing which rarely happened to him. The Englishman looked gravely at him; and, as though he, too, knew where Vronsky was going, he added:

"The great thing's to keep quiet before a race," said he; "don't get out of temper or upset about anything."

"All right," answered Vronsky, smiling; and jumping into his carriage, he told the man to drive to Peterhof.

Before he had driven many paces away, the dark clouds that had been threatening rain all day broke, and there was a heavy downpour of rain.

"What a pity!" thought Vronsky, putting up the roof of the carriage. "It was muddy before, now it will be a perfect swamp." As he sat in solitude in the closed carriage, he took out his mother's letter and his brother's note, and read them through.

Yes, it was the same thing over and over again. Everyone, his mother, his brother, everyone thought fit to interfere in the affairs of his heart. This interference aroused in him a feeling of angry hatred--a feeling he had rarely known before. "What business is it of theirs? Why does everybody feel called upon to concern himself about me? And why do they worry me so? Just because they see that this is something they can't understand. If it were a common, vulgar, worldly intrigue, they would have left me alone. They feel that this is something different, that this is not a mere pastime, that this woman is dearer to me than life. And this is incomprehensible, and that's why it annoys them. Whatever our destiny is or may be, we have made it ourselves, and we do not complain of it," he said, in the word _we_ linking himself with Anna. "No, they must needs teach us how to live. They haven't an idea of what happiness is; they don't know that without our love, for us there is neither happiness nor unhappiness--no life at all," he thought.

He was angry with all of them for their interference just because he felt in his soul that they, all these people, were right. He felt that the love that bound him to Anna was not a momentary impulse, which would pass, as worldly intrigues do pass, leaving no other traces in the life of either but pleasant or unpleasant memories. He felt all the torture of his own and her position, all the difficulty there was for them, conspicuous as they were in the eye of all the world, in concealing their love, in lying and deceiving; and in lying, deceiving, feigning, and continually thinking of others, when the passion that united them was so intense that they were both oblivious of everything else but their love.

He vividly recalled all the constantly recurring instances of inevitable necessity for lying and deceit, which were so against his natural bent. He recalled particularly vividly the shame he had more than once detected in her at this necessity for lying and deceit. And he experienced the strange feeling that had sometimes come upon him since his secret love for Anna. This was a feeling of loathing for something--whether for Alexey Alexandrovitch, or for himself, or for the whole world, he could not have said. But he always drove away this strange feeling. Now, too, he shook it off and continued the thread of his thoughts.

"Yes, she was unhappy before, but proud and at peace; and now she cannot be at peace and feel secure in her dignity, though she does not show it. Yes, we must put an end to it," he decided.

And for the first time the idea clearly presented itself that it was essential to put an end to this false position, and the sooner the better. "Throw up everything, she and I, and hide ourselves somewhere alone with our love," he said to himself.




XXII

Ливень был непродолжительный, и, когда Вронский подъезжал на всей рыси коренного, вытягивавшего скакавших уже без вожжей по грязи пристяжных, солнце опять выглянуло, и крыши дач, старые липы садов по обеим сторонам главной улицы блестели мокрым блеском, и с ветвей весело капала, а с крыш бежала вода. Он не думал уже о том, как этот ливень испортит гипподром, но теперь радовался тому, что благодаря этому дождю наверное застанет ее дома и одну, так как он знал, что Алексей Александрович, недавно вернувшийся с вод, не переезжал из Петербурга.

Надеясь застать ее одну, Вронский, как он и всегда делал это, чтобы меньше обратить на себя внимание, слез, не переезжая мостика, и пошел пешком. Он не шел на крыльцо с улицы, но вошел во двор.

- Барин приехал? - спросил он у садовника.

- Никак нет. Барыня дома. Да вы с крыльца пожалуйте; там люди есть, отопрут, - отвечал садовник.

- Нет, я из сада пройду.

И убедившись, что она одна, и желая застать ее врасплох, так как он не обещался быть нынче и она, верно, не думала, что он приедет пред скачками, он пошел, поддерживая саблю и осторожно шагая по песку дорожки, обсаженной цветами, к террасе, выходившей в сад. Вронский теперь забыл все, что он думал дорогой о тяжести и трудности своего положения. Он думал об одном, что сейчас увидит ее не в одном воображении, но живую, всю, какая она есть в действительности. Он уже входил, ступая во всю ногу, чтобы не шуметь, по отлогим ступеням террасы, когда вдруг вспомнил то, что он всегда забывал, и то, что составляло самую мучительную сторону его отношений к ней, - ее сына с его вопрошающим, противным, как ему казалось, взглядом.

Мальчик этот чаще всех других был помехой их отношений. Когда он был тут, ни Вронский, ни Анна не только не позволяли себе говорить о чем-нибудь таком, чего бы они не могли повторить при всех, но они не позволяли себе даже и намеками говорить то, чего бы мальчик не понял. Они не сговаривались об этом, но это установилось само собою. Они считали бы оскорблением самих себя обманывать этого ребенка. При нем они говорили между собой как знакомые. Но, несмотря на эту осторожность, Вронский часто видел устремленный на него внимательный и недоумевающий взгляд ребенка и странную робость, неровность, то ласку, то холодность и застенчивость в отношении к себе этого мальчика. Как будто ребенок чувствовал, что между этим человеком и его матерью есть какое-то важное отношение, значения которого он понять не может.

Действительно, мальчик чувствовал, что он не может понять этого отношения, и силился и не мог уяснить себе то чувство, которое он должен иметь к этому человеку. С чуткостью ребенка к проявлению чувства он ясно видел, что отец, гувернантка, няня - все не только не любили, но с отвращением и страхом смотрели на Вронского, хотя и ничего не говорили про него, а что мать смотрела на него, как на лучшего друга.

"Что же это значит? Кто он такой? Как надо любить его? Если я не понимаю, я виноват, или я глупый, или дурной мальчик", - думал ребенок; и от этого происходило его испытующее, вопросительное, отчасти неприязненное выражение, и робость, и неровность, которые так стесняли Вронского. Присутствие этого ребенка всегда и неизменно вызывало во Вронском то странное чувство беспричинного омерзения, которое он испытывал последнее время. Присутствие этого ребенка вызывало во Вронском и в Анне чувство, подобное чувству мореплавателя, видящего по компасу, что направление, по которому он быстро движется, далеко расходится с надлежащим, но что остановить движение не в его силах, что каждая минута удаляет его больше и больше от должного направления и что признаться себе в отступлении - все равно, что признаться в погибели.

Ребенок этот с своим наивным взглядом на жизнь был компас, который показывал им степень их отклонения от того, что они знали, но не хотели знать.

На этот раз Сережи не было дома, она была совершенно одна и сидела на террасе, ожидая возвращения сына, ушедшего гулять и застигнутого дождем. Она послала человека и девушку искать его и сидела ожидая. Одетая в белое с широким шитьем платье, она сидела в углу террасы за цветами и не слыхала его. Склонив свою чернокурчавую голову, она прижала лоб к холодной лейке, стоявшей на перилах, и обеими своими прекрасными руками, со столь знакомыми ему кольцами, придерживала лейку. Красота всей ее фигуры, головы, шеи, рук каждый раз, как неожиданностью, поражала Вронского. Он остановился, с восхищением глядя на нее. Но только что он хотел ступить шаг, чтобы приблизиться к ней, она уже почувствовала его приближение, оттолкнула лейку и повернула к нему свое разгоряченное лицо.

- Что с вами? Вы нездоровы? - сказал он по-французски, подходя к ней. Он хотел подбежать к ней; но, вспомнив, что могли быть посторонние, оглянулся на балконную дверь и покраснел, как он всякий раз краснел, чувствуя, что должен бояться и оглядываться.

- Нет, я здорова, - сказала она, вставая и крепко пожимая его протянутую руку. - Я не ждала... тебя.

- Боже мой! какие холодные руки! - сказал он.

- Ты испугал меня, - сказала она. - Я одна и жду Сережу, он пошел гулять; они отсюда придут.

Но, несмотря на то, что она старалась быть спокойна, губы ее тряслись.

- Простите меня, что я приехал, но я не мог провести дня, не видав вас, - продолжал он по-французски, как он всегда говорил, избегая невозможно-холодного между ними вы и опасного ты по-русски.

- За что ж простить? Я так рада!

- Но вы нездоровы или огорчены, - продолжал он, не выпуская ее руки и нагибаясь над нею. - О чем вы думали?

- Все об одном, - сказала она с улыбкой.

Она говорила правду. Когда бы, в какую минуту ни спросили бы ее, о чем она думала, она без ошибки могла ответить: об одном, о своем счастье и о своем несчастье. Она думала теперь именно, когда он застал ее, вот о чем: она думала, почему для других, для Бетси например (она знала ее скрытую для света связь с Тушкевичем), все это было легко, а для нее так мучительно? Нынче эта мысль, по некоторым соображениям, особенно мучала ее. Она спросила его о скачках. Он отвечал ей и, видя, что она взволнована, стараясь развлечь ее, стал рассказывать ей самым простым тоном подробности приготовления к скачкам.

"Сказать или не сказать? - думала она, глядя в его спокойные ласковые глаза. - Он так счастлив, так занят своими скачками; что не поймет этого как надо, не поймет всего значения для нас этого события".

- Но вы не сказали, о чем вы думали, когда я вошел, - сказал он, перервав свой рассказ, - пожалуйста, скажите!

Она не отвечала и, склонив немного голову, смотрела на него исподлобья вопросительно своими блестящими из-за длинных ресниц глазами. Рука ее, игравшая со рванным листом, дрожала. Он видел это, и лицо его выразило ту покорность, рабскую преданность, которая так подкупала ее.

- Я вижу, что случилось что-то. Разве я могу быть минуту спокоен, зная, что у вас есть горе, которого я не разделяю? Скажите ради бога!умоляюще повторил он.

"Да, я не прощу ему, если он не поймет всего значения этого. Лучше не говорить, зачем испытывать?" - думала она, все так же глядя на него и чувствуя, что рука ее с листком все больше и больше трясется.

- Ради бога!- повторил он, взяв ее руку.

- Сказать?

- Да, да, да...

- Я беременна, - сказала она тихо и медленно.

Листок в ее руке задрожал еще сильнее, но она не спускала с него глаз, чтобы видеть, как он примет это. Он побледнел, хотел что-то сказать, но остановился, выпустил ее руку и опустил голову. "Да, он понял все значение этого события", - подумала она и благодарно пожала ему руку.

Но она ошиблась в том, что он понял значение известия так, как она, женщина, его понимала. При этом известии он с удесятеренною силой почувствовал припадок этого странного, находившего на него чувства омерзения к кому-то; но вместе с тем он понял, что тот кризис, которого он желал, наступит теперь, что нельзя более скрывать от мужа, и необходимо так или иначе разорвать скорее это неестественное положение. Но, кроме того, ее волнение физически сообщалось ему. Он взглянул на нее умиленным, покорным взглядом, поцеловал ее руку, встал и молча прошелся по террасе.

- Да, - сказал он, решительно подходя к ней. - Ни я, ни вы не смотрели на наши отношения как на игрушку, а теперь наша судьба решена. Необходимо кончить, - сказал он, оглядываясь, - ту ложь, в которой мы живем.

- Кончить? Как же кончить, Алексей? - сказала она тихо.

Она успокоилась теперь, и лицо ее сияло нежною улыбкой.

- Оставить мужа и соединить нашу жизнь.

- Она соединена и так, - чуть слышно отвечала она.

- Да, но совсем, совсем.

- Но как, Алексей, научи меня, как? - сказала она с грустною насмешкой над безвыходностью своего положения. - Разве есть выход из такого положения? Разве я не жена своего мужа?

- Из всякого положения есть выход. Нужно решиться, - сказал он. - Все лучше, чем то положение, в котором ты живешь. Я ведь вижу, как ты мучаешься всем, и светом, и сыном, и мужем.

- Ах, только не мужем, - с простою усмешкой сказала она. - Я не знаю, я не думаю о нем. Его нет.

- Ты говоришь неискренно. Я знаю тебя. Ты мучаешься и о нем.

- Да он и не знает, - сказала она, и вдруг яркая краска стала выступать на ее лицо; щеки, лоб, шея ее покраснели, и слезы стыда выступили ей на глаза. - Да и не будем говорить об нем.

 

Chapter 22

The rain did not last long, and by the time Vronsky arrived, his shaft-horse trotting at full speed and dragging the trace-horses galloping through the mud, with their reins hanging loose, the sun had peeped out again, the roofs of the summer villas and the old limetrees in the gardens on both sides of the principal streets sparkled with wet brilliance, and from the twigs came a pleasant drip and from the roofs rushing streams of water. He thought no more of the shower spoiling the race course, but was rejoicing now that--thanks to the rain--he would be sure to find her at home and alone, as he knew that Alexey Alexandrovitch, who had lately returned from a foreign watering place, had not moved from Petersburg.

Hoping to find her alone, Vronsky alighted, as he always did, to avoid attracting attention, before crossing the bridge, and walked to the house. He did not go up the steps to the street door, but went into the court.

"Has your master come?" he asked a gardener.

"No, sir. The mistress is at home. But will you please go to the front door; there are servants there," the gardener answered. "They'll open the door."

"No, I'll go in from the garden."

And feeling satisfied that she was alone, and wanting to take her by surprise, since he had not promised to be there today, and she would certainly not expect him to come before the races, he walked, holding his sword and stepping cautiously over the sandy path, bordered with flowers, to the terrace that looked out upon the garden. Vronsky forgot now all that he had thought on the way of the hardships and difficulties of their position. He thought of nothing but that he would see her directly, not in imagination, but living, all of her, as she was in reality. He was just going in, stepping on his whole foot so as not to creak, up the worn steps of the terrace, when he suddenly remembered what he always forgot, and what caused the most torturing side of his relations with her, her son with his questioning--hostile, as he fancied--eyes.

This boy was more often than anyone else a check upon their freedom. When he was present, both Vronsky and Anna did not merely avoid speaking of anything that they could not have repeated before everyone; they did not even allow themselves to refer by hints to anything the boy did not understand. They had made no agreement about this, it had settled itself. They would have felt it wounding themselves to deceive the child. In his presence they talked like acquaintances. But in spite of this caution, Vronsky often saw the child's intent, bewildered glance fixed upon him, and a strange shyness, uncertainty, at one time friendliness, at another, coldness and reserve, in the boy's manner to him; as though the child felt that between this man and his mother there existed some important bond, the significance of which he could not understand.

As a fact, the boy did feel that he could not understand this relation, and he tried painfully, and was not able to make clear to himself what feeling he ought to have for this man. With a child's keen instinct for every manifestation of feeling, he saw distinctly that his father, his governess, his nurse,--all did not merely dislike Vronsky, but looked on him with horror and aversion, though they never said anything about him, while his mother looked on him as her greatest friend.

"What does it mean? Who is he? How ought I to love him? If I don't know, it's my fault; either I'm stupid or a naughty boy," thought the child. And this was what caused his dubious, inquiring, sometimes hostile, expression, and the shyness and uncertainty which Vronsky found so irksome. This child's presence always and infallibly called up in Vronsky that strange feeling of inexplicable loathing which he had experienced of late. This child's presence called up both in Vronsky and in Anna a feeling akin to the feeling of a sailor who sees by the compass that the direction in which he is swiftly moving is far from the right one, but that to arrest his motion is not in his power, that every instant is carrying him further and further away, and that to admit to himself his deviation from the right direction is the same as admitting his certain ruin.

This child, with his innocent outlook upon life, was the compass that showed them the point to which they had departed from what they knew, but did not want to know.

This time Seryozha was not at home, and she was completely alone. She was sitting on the terrace waiting for the return of her son, who had gone out for his walk and been caught in the rain. She had sent a manservant and a maid out to look for him. Dressed in a white gown, deeply embroidered, she was sitting in a corner of the terrace behind some flowers, and did not hear him. Bending her curly black head, she pressed her forehead against a cool watering pot that stood on the parapet, and both her lovely hands, with the rings he knew so well, clasped the pot. The beauty of her whole figure, her head, her neck, her hands, struck Vronsky every time as something new and unexpected. He stood still, gazing at her in ecstasy. But, directly he would have made a step to come nearer to her, she was aware of his presence, pushed away the watering pot, and turned her flushed face towards him.

"What's the matter? You are ill?" he said to her in French, going up to her. He would have run to her, but remembering that there might be spectators, he looked round towards the balcony door, and reddened a little, as he always reddened, feeling that he had to be afraid and be on his guard.

"No, I'm quite well," she said, getting up and pressing his outstretched hand tightly. "I did not expect...thee."

"Mercy! what cold hands!" he said.

"You startled me," she said. "I'm alone, and expecting Seryozha; he's out for a walk; they'll come in from this side."

But, in spite of her efforts to be calm, her lips were quivering.

"Forgive me for coming, but I couldn't pass the day without seeing you," he went on, speaking French, as he always did to avoid using the stiff Russian plural form, so impossibly frigid between them, and the dangerously intimate singular.

"Forgive you? I'm so glad!"

"But you're ill or worried," he went on, not letting go her hands and bending over her. "What were you thinking of?"

"Always the same thing," she said, with a smile.

She spoke the truth. If ever at any moment she had been asked what she was thinking of, she could have answered truly: of the same thing, of her happiness and her unhappiness. She was thinking, just when he came upon her, of this: why was it, she wondered, that to others, to Betsy (she knew of her secret connection with Tushkevitch) it was all easy, while to her it was such torture? Today this thought gained special poignancy from certain other considerations. She asked him about the races. He answered her questions, and, seeing that she was agitated, trying to calm her, he began telling her in the simplest tone the details of his preparations for the races.

"Tell him or not tell him?" she thought, looking into his quiet, affectionate eyes. "He is so happy, so absorbed in his races that he won't understand as he ought, he won't understand all the gravity of this fact to us."

"But you haven't told me what you were thinking of when I came in," he said, interrupting his narrative; "please tell me!"

She did not answer, and, bending her head a little, she looked inquiringly at him from under her brows, her eyes shining under their long lashes. Her hand shook as it played with a leaf she had picked. He saw it, and his face expressed that utter subjection, that slavish devotion, which had done so much to win her.

"I see something has happened. Do you suppose I can be at peace, knowing you have a trouble I am not sharing? Tell me, for God's sake," he repeated imploringly.

"Yes, I shan't be able to forgive him if he does not realize all the gravity of it. Better not tell; why put him to the proof?" she thought, still staring at him in the same way, and feeling the hand that held the leaf was trembling more and more.

"For God's sake!" he repeated, taking her hand.

"Shall I tell you?"

"Yes, yes, yes . . ."

"I'm with child," she said, softly and deliberately. The leaf in her hand shook more violently, but she did not take her eyes off him, watching how he would take it. He turned white, would have said something, but stopped; he dropped her hand, and his head sank on his breast. "Yes, he realizes all the gravity of it," she thought, and gratefully she pressed his hand.

But she was mistaken in thinking he realized the gravity of the fact as she, a woman, realized it. On hearing it, he felt come upon him with tenfold intensity that strange feeling of loathing of someone. But at the same time, he felt that the turning-point he had been longing for had come now; that it was impossible to go on concealing things from her husband, and it was inevitable in one way or another that they should soon put an end to their unnatural position. But, besides that, her emotion physically affected him in the same way. He looked at her with a look of submissive tenderness, kissed her hand, got up, and, in silence, paced up and down the terrace.

"Yes," he said, going up to her resolutely. "Neither you nor I have looked on our relations as a passing amusement, and now our fate is sealed. It is absolutely necessary to put an end"--he looked round as he spoke--"to the deception in which we are living."

"Put an end? How put an end, Alexey?" she said softly.

She was calmer now, and her face lighted up with a tender smile.

"Leave your husband and make our life one."

"It is one as it is," she answered, scarcely audibly.

"Yes, but altogether; altogether."

"But how, Alexey, tell me how?" she said in melancholy mockery at the hopelessness of her own position. "Is there any way out of such a position? Am I not the wife of my husband?"

"There is a way out of every position. We must take our line," he said. "Anything's better than the position in which you're living. Of course, I see how you torture yourself over everything--the world and your son and your husband."

"Oh, not over my husband," she said, with a quiet smile. "I don't know him, I don't think of him. He doesn't exist."

"You're not speaking sincerely. I know you. You worry about him too."

"Oh, he doesn't even know," she said, and suddenly a hot flush came over her face; her cheeks, her brow, her neck crimsoned, and tears of shame came into her eyes. "But we won't talk of him."




XXIII

Вронский уже несколько раз пытался, хотя и не так решительно, как теперь, наводить ее на обсуждение своего положения и каждый раз сталкивался с тою поверхностностию и легкостью суждений, с которою она теперь отвечала на его вызов. Как будто было что-то в этом такое, чего она не могла или не хотела уяснить себе, как будто, как только она начинала говорить про это, она, настоящая Анна, уходила куда-то в себя и выступала другая, странная, чуждая ему женщина, которой он не любил и боялся и которая давала ему отпор. Но нынче он решился высказать все.

- Знает ли он, или нет, - сказал Вронский своим обычным твердым и спокойным тоном, - знает ли он, или нет, нам до этого дела нет. Мы не можем... вы не можете так оставаться, особенно теперь.

- Что ж делать, по-вашему? - спросила она с тою же легкою насмешливостью. Ей, которая так боялась, чтоб он не принял легко ее беремен- ность, теперь было досадно за то, что он из этого выводил необходимость предпринять что-то.

- Объявить ему все и оставить его.

- Очень хорошо; положим, что я сделаю это, - сказала она. - Вы знаете, что из этого будет? Я вперед все расскажу, - и злой свет зажегся в ее за минуту пред этим нежных глазах. - "А, вы любите другого и вступили с ним в преступную связь? (Она, представляя мужа, сделала, точно так, как это делал Алексей Александрович, ударение на слове преступную.) Я предупреждал вас о последствиях в религиозном, гражданском и семейном отношениях. Вы не послушали меня. Теперь я не могу отдать позору свое имя... - и своего сына, - хотела она сказать, но сыном она не могла шутить... - позору свое имя", и еще что-нибудь в таком роде, - добавила она. - Вообще он скажет со своею государственною манерой и с ясностью и точностью, что он не может отпустить меня, но примет зависящие от него меры остановить скандал. И сделает спокойно, аккуратно то, что скажет. Вот что будет. Это не человек, а машина, и злая машина, когда рассердится, - прибавила она, вспоминая при этом Алексея Александровича со всеми подробностями его фигуры, манеры говорить и его характера и в вину ставя ему все, что только могла она найти в нем нехорошего, не прощая ему ничего за ту страшную вину, которою она была пред ним виновата.

- Но, Анна, - сказал Вронский убедительным, мягким голосом, стараясь успокоить ее, - все-таки необходимо сказать ему, а потом уж руководиться тем, что он предпримет.

- Что ж, бежать?

- Отчего ж и не бежать? Я не вижу возможности продолжать это. И не для себя, - я вижу, что вы страдаете.

- Да, бежать, и мне сделаться вашею любовницей? - злобно сказала она.

- Анна! - укоризненно-нежно проговорил он.

- Да, - продолжала она, - сделаться вашею любовницей и погубить все...

Она опять хотела сказать: сына, но не могла выговорить этого слова.

Вронский не мог понять, как она, со своею сильною, честною натурой, могла переносить это положение обмана и не желать выйти из него; но он не догадывался, что главная причина этого было то слово сын, которого она не могла выговорить. Когда она думала о сыне и его будущих отношениях к бросившей его отца матери, ей так становилось страшно за то, что она сделала, что она не рассуждала, а, как женщина, старалась только успокоить себя лживыми рассуждениями и словами, с тем чтобы все оставалось по-старому и чтобы можно было забыть про страшный вопрос, что будет с сыном.

- Я прошу тебя, я умоляю тебя, - вдруг совсем другим, искренним и нежным тоном сказала она, взяв его за руку, - никогда не говори со мной об этом!

- Но, Анна...

- Никогда. Предоставь мне. Всю низость, весь ужас своего положения я знаю; но это не так легко решить, как ты думаешь. И предоставь мне, и слушайся меня. Никогда со мной не говори об этом. Обещаешь ты мне?.. Нет, нет, обещай!..

- Я все обещаю, но я не могу быть спокоен, особенно после того, что ты сказала. Я не могу быть спокоен, когда ты не можешь быть спокойна...

- Я!- повторила она. - Да, я мучаюсь иногда; но это пройдет, если ты никогда не будешь говорить со мной об этом. Когда ты говоришь со мной об этом, тогда только это меня мучает.

- Я не понимаю, - сказал он.

- Я знаю, - перебила она его, - как тяжело твоей честной натуре лгать, и жалею тебя. Я часто думаю, как для меня ты погубил свою жизнь.

- Я то же самое сейчас думал, - сказал он, - как из-за меня ты могла пожертвовать всем? Я не могу простить себе то, что ты несчастлива.

- Я несчастлива? - сказала она,приближаясь к нему и с восторженною улыбкой любви глядя на него, - я - как голодный человек, которому дали есть. Может быть, ему холодно, и платье у него разорвано, и стыдно ему, но он не несчастлив. Я несчастлива? Нет, вот мое счастье...

Она услыхала голос возвращавшегося сына и, окинув быстрым взглядом террасу, порывисто встала. Взгляд ее зажегся знакомым ему огнем, она быстрым движением подняла свои красивые, покрытые кольцами руки, взяла его за голову, посмотрела на него долгим взглядом и, приблизив свое лицо с открытыми, улыбающимися губами, быстро поцеловала его рот и оба глаза и оттолкнула. Она хотела идти, но он удержал ее.

- Когда? - проговорил он шепотом, восторженно глядя на нее.

- Нынче, в час, - прошептала она и, тяжело вздохнув, пошла своим легким и быстрым шагом навстречу сыну.

Сережу дождь застал в большом саду, и они с няней просидели в беседке.

- Ну, до свиданья, - сказала она Вронскому. - Теперь скоро надо на скачки. Бетси обещала заехать за мной.

Вронский, взглянув на часы, поспешно уехал.

 

Chapter 23

Vronsky had several times already, though not so resolutely as now, tried to bring her to consider their position, and every time he had been confronted by the same superficiality and triviality with which she met his appeal now. It was as though there were something in this which she could not or would not face, as though directly she began to speak of this, she, the real Anna, retreated somehow into herself, and another strange and unaccountable woman came out, whom he did not love, and whom he feared, and who was in opposition to him. But today he was resolved to have it out.

"Whether he knows or not," said Vronsky, in his usual quiet and resolute tone, "that's nothing to do with us. We cannot...you cannot stay like this, especially now."

"What's to be done, according to you?" she asked with the same frivolous irony. She who had so feared he would take her condition too lightly was now vexed with him for deducing from it the necessity of taking some step.

"Tell him everything, and leave him."

"Very well, let us suppose I do that," she said. "Do you know what the result of that would be? I can tell you it all beforehand," and a wicked light gleamed in her eyes, that had been so soft a minute before. "'Eh, you love another man, and have entered into criminal intrigues with him?'" (Mimicking her husband, she threw an emphasis on the word "criminal," as Alexey Alexandrovitch did.) "'I warned you of the results in the religious, the civil, and the domestic relation. You have not listened to me. Now I cannot let you disgrace my name,--'" "and my son," she had meant to say, but about her son she could not jest,--"'disgrace my name, and'--and more in the same style," she added. "In general terms, he'll say in his official manner, and with all distinctness and precision, that he cannot let me go, but will take all measures in his power to prevent scandal. And he will calmly and punctually act in accordance with his words. That's what will happen. He's not a man, but a machine, and a spiteful machine when he's angry," she added, recalling Alexey Alexandrovitch as she spoke, with all the peculiarities of his figure and manner of speaking, and reckoning against him every defect she could find in him, softening nothing for the great wrong she herself was doing him.

"But, Anna," said Vronsky, in a soft and persuasive voice, trying to soothe her, "we absolutely must, anyway, tell him, and then be guided by the line he takes."

"What, run away?"

"And why not run away? I don't see how we can keep on like this. And not for my sake--I see that you suffer."

"Yes, run away, and become your mistress," she said angrily.

"Anna," he said, with reproachful tenderness.

"Yes," she went on, "become your mistress, and complete the ruin of..."

Again she would have said "my son," but she could not utter that word.

Vronsky could not understand how she, with her strong and truthful nature, could endure this state of deceit, and not long to get out of it. But he did not suspect that the chief cause of it was the word--_son_, which she could not bring herself to pronounce. When she thought of her son, and his future attitude to his mother, who had abandoned his father, she felt such terror at what she had done, that she could not face it; but, like a woman, could only try to comfort herself with lying assurances that everything would remain as it always had been, and that it was possible to forget the fearful question of how it would be with her son.

"I beg you, I entreat you," she said suddenly, taking his hand, and speaking in quite a different tone, sincere and tender, "never speak to me of that!"

"But, Anna..."

"Never. Leave it to me. I know all the baseness, all the horror of my position; but it's not so easy to arrange as you think. And leave it to me, and do what I say. Never speak to me of it. Do you promise me?...No, no, promise!..."

"I promise everything, but I can't be at peace, especially after what you have told me. I can't be at peace, when you can't be at peace...."

"I?" she repeated. "Yes, I am worried sometimes; but that will pass, if you will never talk about this. When you talk about it--it's only then it worries me."

"I don't understand," he said.

"I know," she interrupted him, "how hard it is for your truthful nature to lie, and I grieve for you. I often think that you have ruined your whole life for me."

"I was just thinking the very same thing," he said; "how could you sacrifice everything for my sake? I can't forgive myself that you're unhappy!"

"I unhappy?" she said, coming closer to him, and looking at him with an ecstatic smile of love. "I am like a hungry man who has been given food. He may be cold, and dressed in rags, and ashamed, but he is not unhappy. I unhappy? No, this is my unhappiness...."

She could hear the sound of her son's voice coming towards them, and glancing swiftly round the terrace, she got up impulsively. Her eyes glowed with the fire he knew so well; with a rapid movement she raised her lovely hands, covered with rings, took his head, looked a long look into his face, and, putting up her face with smiling, parted lips, swiftly kissed his mouth and both eyes, and pushed him away. She would have gone, but he held her back.

"When?" he murmured in a whisper, gazing in ecstasy at her.

"Tonight, at one o'clock," she whispered, and, with a heavy sigh, she walked with her light, swift step to meet her son.

Seryozha had been caught by the rain in the big garden, and he and his nurse had taken shelter in an arbor.

"Well, _au revoir_," she said to Vronsky. "I must soon be getting ready for the races. Betsy promised to fetch me."

Vronsky, looking at his watch, went away hurriedly.




XXIV

Когда Вронский смотрел на часы на балконе Карениных, он был так растревожен и занят своими мыслями, что видел стрелки на циферблате, но не мог понять, который час. Он вышел на шоссе и направился, осторожно ступая по грязи, к своей коляске. Он был до такой степени переполнен чувством к Анне, что и не подумал о том, который час и есть ли ему еще время ехать к Брянскому. У него оставалась, как это часто бывает, только внешняя способность памяти, указывающая, что вслед за чем решено сделать. Он подошел к своему кучеру, задремавшему на козлах в косой уже тени густой липы, полюбовался переливающимися столбами толкачиков-мошек,бившихся над плотными лошадьми, и, разбудив кучера, вскочил в коляску и велел ехать к Брянскому. Только отъехав верст семь, он настолько опомнился, что посмотрел на часы и понял, что было половина шестого и что он опоздал.

В этот день было несколько скачек: скачка конвойных, потом двухверстная офицерская, четырехверстная и та скачка, в которой он скакал. К своей скачке он мог поспеть, но если он поедет к Брянскому, то он только так приедет, и приедет, когда уже будет весь двор. Это было нехорошо. Но он дал Брянскому слово быть у него и потому решил ехать дальше, приказав кучеру не жалеть тройки.

Он приехал к Брянскому, пробыл у него пять минут и поскакал назад. Эта быстрая езда успокоила его. Все тяжелое, что было в его отношениях к Анне, вся неопределенность, оставшаяся после их разговора, все выскочило из его головы; он с наслаждением и волнением думал теперь о скачке, о том, что он все-таки поспеет, и изредка ожидание счастья свидания нынешней ночи вспыхивало ярким светом в его воображении.

Чувство предстоящей скачки все более и более охватывало его, по мере того как он въезжал дальше и дальше в атмосферу скачек, обгоняя экипажи ехавших с дач и из Петербурга на скачки.

На его квартире никого уже не было дома: все были на скачках, и лакей его дожидался у ворот. Пока он переодевался, лакей сообщил ему,что уже начались вторые скачки, что приходило много господ спрашивать про него и из конюшни два раза прибегал мальчик.

Переодевшись без торопливости (он никогда не торопился и не терял самообладания), Вронский велел ехать к баракам. От бараков ему уже были видны море экипажей, пешеходов, солдат, окружавших гипподром, и кипящие народом беседки. Шли, вероятно, вторые скачки, потому что в то время, как он входил в барак, он слышал звонок. Подходя к конюшне, он встретился с белоногим рыжим Гладиатором Махотина, которого в оранжевой с синим попоне, с кажущимися огромными, отороченными синим ушами, вели на гипподром.

- Где Корд? - спросил он у конюха.

- В конюшне, седлают.

В отворенном деннике Фру-Фру уже была оседлана. Ее собирались выводить.

- Не опоздал?

- All right! Аll right! Все исправно, все исправно, - проговорил англичанин, - не будьте взволнованы.

Вронский еще раз окинул взглядом прелестные, любимые формы лошади, дрожавшей всем телом, и, с трудом оторвавшись от этого зрелища, вышел из барака. Он подъехал к беседкам в самое выгодное время для того, чтобы не обратить на себя ничьего внимания. Только что кончилась двухверстная скачка, и все глаза были устремлены на кавалергарда впереди и лейб-гусара сзади, из последних сил погонявших лошадей и подходивших к столбу. Из середины и извне круга все теснились к столбу, и кавалергардская группа солдат и офицеров громкими возгласами выражала радость ожидаемого торжества своего офицера и товарища. Вронский незаметно вошел в середину толпы почти в то самое время, как раздался звонок, оканчивающий скачки, и высокий, забрызганный грязью кавалергард, пришедший первым, опустившись на седло, стал спускать поводья своему серому, потемневшему от поту, тяжело дышавшему жеребцу.

Жеребец, с усилием тыкаясь ногами, укоротил быстрый ход своего большого тела, и кавалергардский офицер, как человек, проснувшийся от тяжелого сна, оглянулся кругом и с трудом улыбнулся. Толпа своих и чужих окружила его.

Вронский умышленно избегал той избранной, великосветской толпы, которая сдержанно и свободно двигалась и переговаривалась пред беседками. Он узнал, что там была и Каренина, и Бетси, и жена его брата, и нарочно, чтобы не развлечься, не подходил к ним. Но беспрестанно встречавшиеся знакомые останавливали его, рассказывая ему подробности бывших скачек и расспрашивая его, почему он опоздал.

В то время как скакавшие были призваны в беседку для получения призов и все обратились туда, старший брат Вронского, Александр, полковник с эксельбантами, невысокий ростом, такой же коренастый, как и Алексей, но более красивый и румяный, с красным носом и пьяным, открытым лицом, подошел к нему.

- Ты получил мою записку? - сказал он. - Тебя никогда не найдешь.

Александр Вронский, несмотря на разгульную, в особенности пьяную жизнь, по которой он был известен, был вполне придворный человек.

Он теперь, говоря с братом о неприятной весьма для него вещи, зная, что глаза многих могут быть устремлены на них, имел вид улыбающийся, как будто он о чем-нибудь неважном шутил с братом.

- Я получил и, право, не понимаю, о чем ты заботишься, - сказал Алексей.

- Я о том забочусь, что сейчас мне было замечено, что тебя нет и что в понедельник тебя встретили в Петергофе.

- Есть дела, которые подлежат обсуждению только тех, кто прямо в них заинтересован, и то дело, о котором ты так заботишься, такое...

- Да, но тогда не служат, не...

- Я тебя прошу не вмешиваться, и только.

Нахмуренное лицо Алексея Вронского побледнело, и выдающаяся нижняя челюсть его дрогнула,что с ним бывало редко. Он, как человек с очень добрым сердцем, сердился редко, но когда сердился и когда у него дрожал подбородок, то, как это и знал Александр Вронский, он был опасен. Александр Вронский весело улыбнулся.

- Я только хотел передать письмо матушки. Отвечай ей и не расстраивайся пред ездой. Bonne chance, - прибавил он, улыбаясь, и отошел от него.

Но вслед за ним опять дружеское приветствие остановило Вронского.

- Не хочешь знать приятелей! Здравствуй, mon cher! - заговорил Степан Аркадьич, и здесь, среди этого петербургского блеска, не менее, чем в Москве, блистая своим румяным лицом и лоснящимися расчесанными бакенбардами. - Вчера приехал и очень рад, что увижу твое торжество. Когда увидимся?

- Заходи завтра в артель, - сказал Вронский - и, пожав его, извиняясь, за рукав пальто, отошел на середину гипподрома, куда уже вводили лошадей для большой скачки с препятствиями.

Потные, измученные скакавшие лошади, проваживаемые конюхами, уводились домой, и одна за другой появлялись новые к предстоящей скачке, свежие, большею частию английские лошади, в капорах, со своими поддернутыми животами, похожие на странных огромных птиц. Направо водили поджарую красавицу Фру-Фру, которая, как на пружинах, переступала на своих эластичных и довольно длинных бабках. Недалеко от нее снимали попону с лопоухого Гладиатора. Крупные, прелестные, совершенно правильные формы жеребца с чудесным задом и необычайно короткими, над самыми копытами сидевшими бабками невольно останавливали на себе внимание Вронского. Он хотел подойти к своей лошади, но его опять задержал знакомый.

- А, вот Каренин!- сказал ему знакомый, с которым он разговаривал. - Ищет жену, а она в середине беседки. Вы не видали ее?

- Нет, не видал, - отвечал Вронский и, не оглянувшись даже на беседку, в которой ему указывали на Каренину, подошел к своей лошади.

Не успел Вронский посмотреть седло, о котором надо было сделать распоряжение, как скачущих позвали к беседке для вынимания нумеров и отправ- ления. С серьезными, строгими, многие с бледными лицами, семнадцать человек офицеров сошлись к беседке и разобрали нумера. Вронскому достался седьмой нумер. Послышалось: "Садиться!"

Чувствуя, что он вместе с другими скачущими составляет центр, на который устремлены все глаза, Вронский в напряженном состоянии, в котором он обыкновенно делался медлителен и спокоен в движениях, подошел к своей лошади. Корд для торжества скачек оделся в свой парадный костюм: черный застегнутый сюртук, туго накрахмаленные воротнички, подпиравшие ему щеки, и в круглую черную шляпу и ботфорты. Он был, как и всегда, спокоен и важен и сам держал за оба повода лошадь, стоя пред нею. Фру-Фру продолжала дрожать, как в лихорадке. Полный огня глаз ее косился на подходившего Вронского. Вронский подсунул палец под подпругу. Лошадь покосилась сильнее, оскалилась и прижала ухо. Англичанин поморщился губами, желая выразить улыбку над тем, что поверяли его седланье.

- Садитесь, меньше будете волноваться..

Вронский оглянулся в последний раз на своих соперников. Он знал, что на езде он уже не увидит их. Двое уже ехали вперед к месту, откуда должны были пускать. Гальцин, один из опасных соперников и приятель Вронского, вертелся вокруг гнедого жеребца, не дававшего садиться. Маленький лейб-гусар в узких рейтузах ехал галопом, согнувшись, как кот, на крупу, из желания подражать англичанам. Князь Кузовлев сидел бледный на своей кровной, Грабовского завода, кобыле, и англичанин вел ее под уздцы. Вронский и все его товарищи знали Кузовлева и его особенность "слабых" нервов и страшного самолюбия. Они знали, что он боялся всего, боялся ездить на фронтовой лошади; но теперь, именно потому, что это было страшно, потому что люди ломали себе шеи и что у каждого препятствия стояли доктор, лазаретная фура с нашитым крестом и сестрою милосердия, он решился скакать. Они встретились глазами, и Вронский ласково и одобрительно подмигнул ему. Одного только он не видал, главного соперника, Махотина на Гладиаторе.

- Не торопитесь, - сказал Корд Вронскому, - и помните одно: не задерживайте у препятствий и не посылайте, давайте ей выбирать, как она хочет.

- Хорошо, хорошо, - сказал Вронский, взявшись за поводья.

- Если можно, ведите скачку; но не отчаивайтесь до последней минуты, если бы вы были и сзади.

Лошадь не успела двинуться, как Вронский гибким и сильным движением стал в стальное, зазубренное стремя и легко, твердо положил свое сбитое тело на скрипящее кожей седло. Взяв правою ногой стремя, он привычным жестом уравнял между пальцами двойные поводья, и Корд пустил руки. Как будто не зная, какою прежде ступить ногой, Фру-Фру, вытягивая длинною шеей поводья, тронулась, как на пружинах, покачивая седока на своей гибкой спине. Корд, прибавляя шага, шел за ним. Взволнованная лошадь то с той, то с другой стороны, стараясь обмануть седока, вытягивала поводья, и Вронский тщетно голосом и рукой старался успокоить ее.

Они уже подходили к запруженной реке, направляясь к тому месту, откуда должны были пускать их. Многие из скачущих были впереди, многие сзади,как вдруг Вронский услыхал сзади себя по грязи дороги звуки галопа лошади, и его обогнал Махотин на своем белоногом, лопоухом Гладиаторе. Махотин улыбнулся, выставляя свои длинные зубы, но Вронский сердито взглянул на него. Он не любил его вообще, теперь же считал его самым опасным соперником, и ему досадно стало на него, что он проскакал мимо, разгорячив его лошадь. Фру-Фру вскинула левую ногу на галоп и сделала два прыжка и, сердясь на натянутые поводья, перешла на тряскую рысь, вскидывавшую седока. Корд тоже нахмурился и почти бежал иноходью за Вронским.

 

Chapter 24

When Vronsky looked at his watch on the Karenins' balcony, he was so greatly agitated and lost in his thoughts that he saw the figures on the watch's face, but could not take in what time it was. He came out on to the high road and walked, picking his way carefully through the mud, to his carriage. He was so completely absorbed in his feeling for Anna, that he did not even think what o'clock it was, and whether he had time to go to Bryansky's. He had left him, as often happens, only the external faculty of memory, that points out each step one has to take, one after the other. He went up to his coachman, who was dozing on the box in the shadow, already lengthening, of a thick limetree; he admired the shifting clouds of midges circling over the hot horses, and, waking the coachman, he jumped into the carriage, and told him to drive to Bryansky's. It was only after driving nearly five miles that he had sufficiently recovered himself to look at his watch, and realize that it was half-past five, and he was late.

There were several races fixed for that day: the Mounted Guards' race, then the officers' mile-and-a-half race, then the three-mile race, and then the race for which he was entered. He could still be in time for his race, but if he went to Bryansky's he could only just be in time, and he would arrive when the whole of the court would be in their places. That would be a pity. But he had promised Bryansky to come, and so he decided to drive on, telling the coachman not to spare the horses.

He reached Bryansky's, spent five minutes there, and galloped back. This rapid drive calmed him. All that was painful in his relations with Anna, all the feeling of indefiniteness left by their conversation, had slipped out of his mind. He was thinking now with pleasure and excitement of the race, of his being anyhow, in time, and now and then the thought of the blissful interview awaiting him that night flashed across his imagination like a flaming light.

The excitement of the approaching race gained upon him as he drove further and further into the atmosphere of the races, overtaking carriages driving up from the summer villas or out of Petersburg.

At his quarters no one was left at home; all were at the races, and his valet was looking out for him at the gate. While he was changing his clothes, his valet told him that the second race had begun already, that a lot of gentlemen had been to ask for him, and a boy had twice run up from the stables. Dressing without hurry (he never hurried himself, and never lost his self-possession), Vronsky drove to the sheds. From the sheds he could see a perfect sea of carriages, and people on foot, soldiers surrounding the race course, and pavilions swarming with people. The second race was apparently going on, for just as he went into the sheds he heard a bell ringing. Going towards the stable, he met the white-legged chestnut, Mahotin's Gladiator, being led to the race-course in a blue forage horsecloth, with what looked like huge ears edged with blue.

"Where's Cord?" he asked the stable-boy.

"In the stable, putting on the saddle."

In the open horse-box stood Frou-Frou, saddled ready. They were just going to lead her out.

"I'm not too late?"

"All right! All right!" said the Englishman; "don't upset yourself!"

Vronsky once more took in in one glance the exquisite lines of his favorite mare; who was quivering all over, and with an effort he tore himself from the sight of her, and went out of the stable. He went towards the pavilions at the most favorable moment for escaping attention. The mile-and-a-half race was just finishing, and all eyes were fixed on the horse-guard in front and the light hussar behind, urging their horses on with a last effort close to the winning post. From the center and outside of the ring all were crowding to the winning post, and a group of soldiers and officers of the horse-guards were shouting loudly their delight at the expected triumph of their officer and comrade. Vronsky moved into the middle of the crowd unnoticed, almost at the very moment when the bell rang at the finish of the race, and the tall, mudspattered horse-guard who came in first, bending over the saddle, let go the reins of his panting gray horse that looked dark with sweat.

The horse, stiffening out its legs, with an effort stopped its rapid course, and the officer of the horse-guards looked round him like a man waking up from a heavy sleep, and just managed to smile. A crowd of friends and outsiders pressed round him.

Vronsky intentionally avoided that select crowd of the upper world, which was moving and talking with discreet freedom before the pavilions. He knew that Madame Karenina was there, and Betsy, and his brother's wife, and he purposely did not go near them for fear of something distracting his attention. But he was continually met and stopped by acquaintances, who told him about the previous races, and kept asking him why he was so late.

At the time when the racers had to go to the pavilion to receive the prizes, and all attention was directed to that point, Vronsky's elder brother, Alexander, a colonel with heavy fringed epaulets, came up to him. He was not tall, though as broadly built as Alexey, and handsomer and rosier than he; he had a red nose, and an open, drunken-looking face.

"Did you get my note?" he said. "There's never any finding you."

Alexander Vronsky, in spite of the dissolute life, and in especial the drunken habits, for which he was notorious, was quite one of the court circle.

Now, as he talked to his brother of a matter bound to be exceedingly disagreeable to him, knowing that the eyes of many people might be fixed upon him, he kept a smiling countenance, as though he were jesting with his brother about something of little moment.

"I got it, and I really can't make out what _you_ are worrying yourself about," said Alexey.

"I'm worrying myself because the remark has just been made to me that you weren't here, and that you were seen in Peterhof on Monday."

"There are matters which only concern those directly interested in them, and the matter you are so worried about is..."

"Yes, but if so, you may as well cut the service...."

"I beg you not to meddle, and that's all I have to say."

Alexey Vronsky's frowning face turned white, and his prominent lower jaw quivered, which happened rarely with him. Being a man of very warm heart, he was seldom angry; but when he was angry, and when his chin quivered, then, as Alexander Vronsky knew, he was dangerous. Alexander Vronsky smiled gaily.

"I only wanted to give you Mother's letter. Answer it, and don't worry about anything just before the race. Bonne chance," he added, smiling and he moved away from him. But after him another friendly greeting brought Vronsky to a standstill.

"So you won't recognize your friends! How are you, mon cher?" said Stepan Arkadyevitch, as conspicuously brilliant in the midst of all the Petersburg brilliance as he was in Moscow, his face rosy, and his whiskers sleek and glossy. "I came up yesterday, and I'm delighted that I shall see your triumph. When shall we meet?"

"Come tomorrow to the messroom," said Vronsky, and squeezing him by the sleeve of his coat, with apologies, he moved away to the center of the race course, where the horses were being led for the great steeplechase.

The horses who had run in the last race were being led home, steaming and exhausted, by the stable-boys, and one after another the fresh horses for the coming race made their appearance, for the most part English racers, wearing horsecloths, and looking with their drawn-up bellies like strange, huge birds. On the right was led in Frou-Frou, lean and beautiful, lifting up her elastic, rather long pasterns, as though moved by springs. Not far from her they were taking the rug off the lop-eared Gladiator. The strong, exquisite, perfectly correct lines of the stallion, with his superb hind-quarters and excessively short pasterns almost over his hoofs, attracted Vronsky's attention in spite of himself. He would have gone up to his mare, but he was again detained by an acquaintance.

"Oh, there's Karenin!" said the acquaintance with whom he was chatting. "He's looking for his wife, and she's in the middle of the pavilion. Didn't you see her?"

"No," answered Vronsky, and without even glancing round towards the pavilion where his friend was pointing out Madame Karenina, he went up to his mare.

Vronsky had not had time to look at the saddle, about which he had to give some direction, when the competitors were summoned to the pavilion to receive their numbers and places in the row at starting. Seventeen officers, looking serious and severe, many with pale faces, met together in the pavilion and drew the numbers. Vronsky drew the number seven. The cry was heard: "Mount!"

Feeling that with the others riding in the race, he was the center upon which all eyes were fastened, Vronsky walked up to his mare in that state of nervous tension in which he usually became deliberate and composed in his movements. Cord, in honor of the races, had put on his best clothes, a black coat buttoned up, a stiffly starched collar, which propped up his cheeks, a round black hat, and top boots. He was calm and dignified as ever, and was with his own hands holding Frou-Frou by both reins, standing straight in front of her. Frou-Frou was still trembling as though in a fever. Her eye, full of fire, glanced sideways at Vronsky. Vronsky slipped his finger under the saddle-girth. The mare glanced aslant at him, drew up her lip, and twitched her ear. The Englishman puckered up his lips, intending to indicate a smile that anyone should verify his saddling.

"Get up; you won't feel so excited."

Vronsky looked round for the last time at his rivals. He knew that he would not see them during the race. Two were already riding forward to the point from which they were to start. Galtsin, a friend of Vronsky's and one of his more formidable rivals, was moving round a bay horse that would not let him mount. A little light hussar in tight riding breeches rode off at a gallop, crouched up like a cat on the saddle, in imitation of English jockeys. Prince Kuzovlev sat with a white face on his thoroughbred mare from the Grabovsky stud, while an English groom led her by the bridle. Vronsky and all his comrades knew Kuzovlev and his peculiarity of "weak nerves" and terrible vanity. They knew that he was afraid of everything, afraid of riding a spirited horse. But now, just because it was terrible, because people broke their necks, and there was a doctor standing at each obstacle, and an ambulance with a cross on it, and a sister of mercy, he had made up his mind to take part in the race. Their eyes met, and Vronsky gave him a friendly and encouraging nod. Only one he did not see, his chief rival, Mahotin on Gladiator.

"Don't be in a hurry," said Cord to Vronsky, "and remember one thing: don't hold her in at the fences, and don't urge her on; let her go as she likes."

"All right, all right," said Vronsky, taking the reins.

"If you can, lead the race; but don't lose heart till the last minute, even if you're behind."

Before the mare had time to move, Vronsky stepped with an agile, vigorous movement into the steel-toothed stirrup, and lightly and firmly seated himself on the creaking leather of the saddle. Getting his right foot in the stirrup, he smoothed the double reins, as he always did, between his fingers, and Cord let go.

As though she did not know which foot to put first, Frou-Frou started, dragging at the reins with her long neck, and as though she were on springs, shaking her rider from side to side. Cord quickened his step, following him. The excited mare, trying to shake off her rider first on one side and then the other, pulled at the reins, and Vronsky tried in vain with voice and hand to soothe her.

They were just reaching the dammed-up stream on their way to the starting point. Several of the riders were in front and several behind, when suddenly Vronsky heard the sound of a horse galloping in the mud behind him, and he was overtaken by Mahotin on his white-legged, lop-eared Gladiator. Mahotin smiled, showing his long teeth, but Vronsky looked angrily at him. He did not like him, and regarded him now as his most formidable rival. He was angry with him for galloping past and exciting his mare. Frou-Frou started into a gallop, her left foot forward, made two bounds, and fretting at the tightened reins, passed into a jolting trot, bumping her rider up and down. Cord, too, scowled, and followed Vronsky almost at a trot.




XXV

Всех офицеров скакало семнадцать человек. Скачки должны были происходить на большом четырехверстном эллиптической формы кругу пред беседкой. На этом кругу были устроены девять препятствий: река, большой, в два аршина, глухой барьер пред самою беседкой, канава сухая, канава с водою, косогор, ирландская банкетка, состоящая (одно из самых трудных препятствий) из вала, утыканного хворостом, за которым, невидная для лошади, была еще канава, так что лошадь должна была перепрыгнуть оба препятствия или убиться; потом еще две канавы с водою и одна сухая, - и конец скачки был против беседки. Но начинались скачки не с круга, а за сто сажен в стороне от него, и на этом расстоянии было первое препятствие - запруженная река в три аршина шириною, которую ездоки по произволу могли перепрыгивать или переезжать вброд.

Раза три ездоки выравнивались, но каждый раз высовывалась чья-нибудь лошадь, и нужно было заезжать опять сначала. Знаток пускания, полковник Сестрин,начинал уже сердиться, когда, наконец, в четвертый раз крикнул: "Пошел!" - и ездоки тронулись.

Все глаза, все бинокли были обращены на пеструю кучку всадников, в то время как они выравнивались.

"Пустили! Скачут!" - послышалось со всех сторон после тишины ожидания. И кучки и одинокие пешеходы стали перебегать с места на место, чтобы лучше видеть. В первую же минуту собранная кучка всадников растянулась, и видно было, как они по два, по три и один за другим близятся к реке.. Для зрителей казалось,что они все поскакали вместе; но для ездоков были секунды разницы, имевшие для них большое значение.

Взволнованная и слишком нервная Фру-Фру потеряла первый момент, и несколько лошадей взяли с места прежде ее, но, еще не доскакивая реки, Вронский, изо всех сил сдерживая влегшую в поводья лошадь, легко обошел трех, и впереди его остался только рыжий Гладиатор Махотина, ровно и легко отбивавший задом пред самим Вронским, и еще впереди всех прелестная Диана, несшая ни живого ни мертвого Кузовлева.

В первые минуты Вронский еще не владел ни собою, ни лошадью. Он до первого препятствия, реки, не мог руководить движениями лошади.

Гладиатор и Диана подходили вместе и почти в один и тот же момент: раз-раз, поднялись над рекой и перелетели на другую сторону; незаметно, как бы летя, взвилась за ними Фру-Фру, но в то самое время, как Вронский чувствовал себя на воздухе, он вдруг увидал, почти под ногами своей лошади, Кузовлева, который барахтался с Дианой на той стороне реки (Кузовлев пустил поводья после прыжка, и лошадь полетела с ним через голову). Подробности эти Вронский узнал уже после, теперь же он видел только то, что прямо под ноги, куда должна стать Фру-Фру, может попасть нога или голова Дианы. Но Фру-Фру, как падающая кошка, сделала на прыжке усилие ногами и спиной и, миновав лошадь, понеслась дальше.

"О, милая!" - подумал Вронский.

После реки Вронский овладел вполне лошадью и стал удерживать ее, намереваясь перейти большой барьер позади Махотина и уже на следующей, бесп- репятственной дистанции саженей в двести попытаться обойти его.

Большой барьер стоял пред самой царскою беседкой. Государь, и весь двор, и толпы народа - все смотрели на них - на него и на шедшего на лошадь дистанции впереди Махотина, когда они подходили к черту (так назывался глухой барьер). Вронский чувствовал эти направленные на него со всех сторон глаза, но он ничего не видел, кроме ушей и шеи своей лошади, бежавшей ему навстречу земли и крупа и белых ног Гладиатора, быстро отбивавших такт впереди его и остававшихся все в одном и том же расстоянии. Гладиатор поднялся, не стукнув ничем, взмахнул коротким хвостом и исчез из глаз Вронского.

- Браво! - сказал чей-то один голос.

В то же мгновение пред глазами Вронского, пред ним самим, мелькнули доски барьера. Без малейшей перемены движения лошадь взвилась под ним; доски скрылись, и только сзади стукнуло что-то. Разгоряченная шедшим впереди Гладиатором, лошадь поднялась слишком рано пред барьером и стукнула о него задним копытом. Но ход ее не изменился, и Вронский, получив в лицо комок грязи, понял, что он стал опять в то же расстояние от Гладиатора. Он увидал опять впереди себя его круп, короткий хвост и опять те же неудаляющиеся, быстро движущиеся белые ноги.

В то самое мгновение, как Вронский подумал о том, что надо теперь обходить Махотина, сама Фру-Фру, поняв уже то, что он подумал, безо всякого поощрения, значительно наддала и стала приближаться к Махотину с самой выгодной стороны, со стороны веревки. Махотин не давал веревки. Вронский только подумал о том, что можно обойти и извне, как Фру-Фру переменила ногу и стала обходить именно таким образом. Начинавшее уже темнеть от пота плечо Фру-Фру поравнялось с крупом Гладиатора. Несколько скачков они прошли рядом. Но пред препятствием, к которому они подходили, Вронский, чтобы не идти большой круг, стал работать поводьями, и быстро, на самом косогоре, обошел Махотина. Он видел мельком его лицо, забрызганное грязью. Ему даже показалось, что он улыбнулся. Вронский обошел Махотина, но он чувствовал его сейчас же за собой и не переставая слышал за самою спиной ровный поскок и отрывистое, совсем еще свежее дыханье ноздрей Гладиатора.

Следующие два препятствия, канава и барьер, были перейдены легко, но Вронский стал слышать ближе сап и скок Гладиатора. Он послал лошадь и с радостью почувствовал, что она легко прибавила ходу, и звук копыт Гладиатора стал слышен опять в том же прежнем расстоянии.

Вронский вел скачку - то самое, что он и хотел сделать и что ему советовал Корд, и теперь он был уверен в успехе. Волнение его, радость и нежность к Фру-Фру все усиливались. Ему хотелось оглянуться назад, но он не смел этого сделать и старался успокоивать себя и не посылать лошади, чтобы приберечь в ней запас, равный тому, который, он чувствовал, оставался в Гладиаторе. Оставалось одно и самое трудное препятствие; если он перейдет его впереди других, то он придет первым. Он подскакивал к ирландской банкетке. Вместе с Фру-Фру он еще издалека видел эту банкетку, и вместе им обоим, ему и лошади, пришло мгновенное сомнение. Он заметил нерешимость в ушах лошади и поднял хлыст, но тотчас же почувствовал, что сомнение было неосновательно: лошадь знала, что нужно. Она наддала и мерно, так точно, как он предполагал, взвилась и, оттолкнувшись от земли, отдалась силе инерции, которая перенесла ее далеко за канаву; и в том же самом такте, без усилия, с той же ноги, Фру-Фру продолжала скачку.

- Браво, Вронский! - послышались ему голоса кучки людей - он знал, его полка и приятелей, - которые стояли у этого препятствия; он не мог не узнать голоса Яшвина, но он не видал его.

"О, прелесть моя!" - думал он на Фру-Фру, прислушиваясь к тому,что происходило сзади. "Перескочил!" - подумал он, услыхав сзади поскок Гладиатора. Оставалась одна последняя канавка с водой в два аршина. Вронский и не смотрел на нее, а, желая прийти далеко первым, стал работать поводьями кругообразно, в такт скока поднимая и опуская голову лошади. Он чувствовал, что лошадь шла из последнего запаса; не только шея и плечи ее были мокры, но на загривке, на голове, на острых ушах каплями выступал пот, и она дышала резко и коротко. Но он знал, что запаса этого с лишком достанет на остающиеся двести сажен. Только потому, что он чувствовал себя ближе к земле, и по особенной мягкости движенья Вронский знал, как много прибавила быстроты его лошадь. Канавку она перелетела, как бы не замечая Она перелетела ее, как птица; но в это самое время Вронский, к ужасу своему, почувствовал, что, не поспев за движением лошади, он, сам не понимая как, сделал скверное, непростительное движение, опустившись на седло. Вдруг положение его изменилось, и он понял, что случилось что-то ужасное. Он не мог еще дать себе отчет о том, что случилось, как уже мелькнули подле самого его белые ноги рыжего жеребца, и Махотин на быстром скаку прошел мимо. Вронский касался одной ногой земли, и его лошадь валилась на эту ногу. Он едва успел выпростать ногу, как она упала на один бок, тяжело хрипя, и, делая, чтобы подняться, тщетные усилия своей тонкою потною шеей, она затрепыхалась на земле у его ног, как подстреленная птица. Неловкое движение, сделанное Вронским, сломало ей спину. Но это он понял гораздо после. Теперь же он видел только то, что Махотин быстро удалялся, а он, шатаясь, стоял один на грязной неподвижной земле, а пред ним, тяжело дыша, лежала Фру-Фру и, перегнув к нему голову, смотрела на него своим прелестным глазом. Все еще не понимая того, что случилось, Вронский тянул лошадь за повод. Она опять вся забилась, как рыбка, треща крыльями седла, выпростала передние ноги, но, не в силах поднять зада, тотчас же замоталась и опять упала на бок. С изуродованным страстью лицом, бледный и с трясущеюся нижнею челюстью, Вронский ударил ее каблуком в живот и опять стал тянуть за поводья. Но она не двигалась, а, уткнув храп в землю, только смотрела на хозяина своим говорящим взглядом.

- Ааа! - промычал Вронский, схватившись за голову. - Ааа! что я сделал! - прокричал он. - И проигранная скачка! И своя вина, постыдная, непростительная! И эта несчастная, милая, погубленная лошадь! Ааа! что я сделал!

Народ, доктор и фельдшер, офицеры его полка бежали к нему. К своему несчастью, он чувствовал, что был цел и невредим. Лошадь сломала себе спину, и решено было ее пристрелить. Вронский не мог отвечать на вопросы, не мог говорить ни с кем. Он повернулся и, не подняв соскочившей с головы фуражки, пошел прочь от гипподрома, сам не зная куда. Он чувствовал себя несчастным. В первый раз в жизни он испытал самое тяжелое несчастие, несчастие неисправимое и такое, в котором виною сам.

Яшвин с фуражкой догнал его, проводил его до дома, и через полчаса Вронский пришел в себя. Но воспоминание об этой скачке надолго осталось в его душе самым тяжелым и мучительным воспоминанием в его жизни.

 

Chapter 25

There were seventeen officers in all riding in this race. The race course was a large three-mile ring of the form of an ellipse in front of the pavilion. On this course nine obstacles had been arranged: the stream, a big and solid barrier five feet high, just before the pavilion, a dry ditch, a ditch full of water, a precipitous slope, an Irish barricade (one of the most difficult obstacles, consisting of a mound fenced with brushwood, beyond which was a ditch out of sight for the horses, so that the horse had to clear both obstacles or might be killed); then two more ditches filled with water, and one dry one; and the end of the race was just facing the pavilion. But the race began not in the ring, but two hundred yards away from it, and in that part of the course was the first obstacle, a dammed-up stream, seven feet in breadth, which the racers could leap or wade through as they preferred.

Three times they were ranged ready to start, but each time some horse thrust itself out of line, and they had to begin again. The umpire who was starting them, Colonel Sestrin, was beginning to lose his temper, when at last for the fourth time he shouted "Away!" and the racers started.

Every eye, every opera glass, was turned on the brightly colored group of riders at the moment they were in line to start.

"They're off! They're starting!" was heard on all sides after the hush of expectation.

And little groups and solitary figures among the public began running from place to place to get a better view. In the very first minute the close group of horsemen drew out, and it could be seen that they were approaching the stream in twos and threes and one behind another. To the spectators it seemed as though they had all started simultaneously, but to the racers there were seconds of difference that had great value to them.

Frou-Frou, excited and over-nervous, had lost the first moment, and several horses had started before her, but before reaching the stream, Vronsky, who was holding in the mare with all his force as she tugged at the bridle, easily overtook three, and there were left in front of him Mahotin's chestnut Gladiator, whose hind-quarters were moving lightly and rhythmically up and down exactly in front of Vronsky, and in front of all, the dainty mare Diana bearing Kuzovlev more dead than alive.

For the first instant Vronsky was not master either of himself or his mare. Up to the first obstacle, the stream, he could not guide the motions of his mare.

Gladiator and Diana came up to it together and almost at the same instant; simultaneously they rose above the stream and flew across to the other side; Frou-Frou darted after them, as if flying; but at the very moment when Vronsky felt himself in the air, he suddenly saw almost under his mare's hoofs Kuzovlev, who was floundering with Diana on the further side of the stream. (Kuzovlev had let go the reins as he took the leap, and the mare had sent him flying over her head.) Those details Vronsky learned later; at the moment all he saw was that just under him, where Frou-Frou must alight, Diana's legs or head might be in the way. But Frou-Frou drew up her legs and back in the very act of leaping, like a falling cat, and, clearing the other mare, alighted beyond her.

"O the darling!" thought Vronsky.

After crossing the stream Vronsky had complete control of his mare, and began holding her in, intending to cross the great barrier behind Mahotin, and to try to overtake him in the clear ground of about five hundred yards that followed it.

The great barrier stood just in front of the imperial pavilion. The Tsar and the whole court and crowds of people were all gazing at them--at him, and Mahotin a length ahead of him, as they drew near the "devil," as the solid barrier was called. Vronsky was aware of those eyes fastened upon him from all sides, but he saw nothing except the ears and neck of his own mare, the ground racing to meet him, and the back and white legs of Gladiator beating time swiftly before him, and keeping always the same distance ahead. Gladiator rose, with no sound of knocking against anything. With a wave of his short tail he disappeared from Vronsky's sight.

"Bravo!" cried a voice.

At the same instant, under Vronsky's eyes, right before him flashed the palings of the barrier. Without the slightest change in her action his mare flew over it; the palings vanished, and he heard only a crash behind him. The mare, excited by Gladiator's keeping ahead, had risen too soon before the barrier, and grazed it with her hind hoofs. But her pace never changed, and Vronsky, feeling a spatter of mud in his face, realized that he was once more the same distance from Gladiator. Once more he perceived in front of him the same back and short tail, and again the same swiftly moving white legs that got no further away.

At the very moment when Vronsky thought that now was the time to overtake Mahotin, Frou-Frou herself, understanding his thoughts, without any incitement on his part, gained ground considerably, and began getting alongside of Mahotin on the most favorable side, close to the inner cord. Mahotin would not let her pass that side. Vronsky had hardly formed the thought that he could perhaps pass on the outer side, when Frou-Frou shifted her pace and began overtaking him on the other side. Frou-Frou's shoulder, beginning by now to be dark with sweat, was even with Gladiator's back. For a few lengths they moved evenly. But before the obstacle they were approaching, Vronsky began working at the reins, anxious to avoid having to take the outer circle, and swiftly passed Mahotin just upon the declivity. He caught a glimpse of his mud-stained face as he flashed by. He even fancied that he smiled. Vronsky passed Mahotin, but he was immediately aware of him close upon him, and he never ceased hearing the even-thudding hoofs and the rapid and still quite fresh breathing of Gladiator.

The next two obstacles, the water course and the barrier, were easily crossed, but Vronsky began to hear the snorting and thud of Gladiator closer upon him. He urged on his mare, and to his delight felt that she easily quickened her pace, and the thud of Gladiator's hoofs was again heard at the same distance away.

Vronsky was at the head of the race, just as he wanted to be and as Cord had advised, and now he felt sure of being the winner. His excitement, his delight, and his tenderness for Frou-Frou grew keener and keener. He longed to look round again, but he did not dare do this, and tried to be cool and not to urge on his mare so to keep the same reserve of force in her as he felt that Gladiator still kept. There remained only one obstacle, the most difficult; if he could cross it ahead of the others he would come in first. He was flying towards the Irish barricade, Frou-Frou and he both together saw the barricade in the distance, and both the man and the mare had a moment's hesitation. He saw the uncertainty in the mare's ears and lifted the whip, but at the same time felt that his fears were groundless; the mare knew what was wanted. She quickened her pace and rose smoothly, just as he had fancied she would, and as she left the ground gave herself up to the force of her rush, which carried her far beyond the ditch; and with the same rhythm, without effort, with the same leg forward, Frou-Frou fell back into her pace again.

"Bravo, Vronsky!" he heard shouts from a knot of men--he knew they were his friends in the regiment--who were standing at the obstacle. He could not fail to recognize Yashvin's voice though he did not see him.

"O my sweet!" he said inwardly to Frou-Frou, as he listened for what was happening behind. "He's cleared it!" he thought, catching the thud of Gladiator's hoofs behind him. There remained only the last ditch, filled with water and five feet wide. Vronsky did not even look at it, but anxious to get in a long way first began sawing away at the reins, lifting the mare's head and letting it go in time with her paces. He felt that the mare was at her very last reserve of strength; not her neck and shoulders merely were wet, but the sweat was standing in drops on her mane, her head, her sharp ears, and her breath came in short, sharp gasps. But he knew that she had strength left more than enough for the remaining five hundred yards. It was only from feeling himself nearer the ground and from the peculiar smoothness of his motion that Vronsky knew how greatly the mare had quickened her pace. She flew over the ditch as though not noticing it. She flew over it like a bird; but at the same instant Vronsky, to his horror, felt that he had failed to keep up with the mare's pace, that he had, he did not know how, made a fearful, unpardonable mistake, in recovering his seat in the saddle. All at once his position had shifted and he knew that something awful had happened. He could not yet make out what had happened, when the white legs of a chestnut horse flashed by close to him, and Mahotin passed at a swift gallop. Vronsky was touching the ground with one foot, and his mare was sinking on that foot. He just had time to free his leg when she fell on one side, gasping painfully, and, making vain efforts to rise with her delicate, soaking neck, she fluttered on the ground at his feet like a shot bird. The clumsy movement made by Vronsky had broken her back. But that he only knew much later. At that moment he knew only that Mahotin had flown swiftly by, while he stood staggering alone on the muddy, motionless ground, and Frou-Frou lay gasping before him, bending her head back and gazing at him with her exquisite eyes. Still unable to realize what had happened, Vronsky tugged at his mare's reins. Again she struggled all over like a fish, and her shoulders setting the saddle heaving, she rose on her front legs but unable to lift her back, she quivered all over and again fell on her side. With a face hideous with passion, his lower jaw trembling, and his cheeks white, Vronsky kicked her with his heel in the stomach and again fell to tugging at the rein. She did not stir, but thrusting her nose into the ground, she simply gazed at her master with her speaking eyes.

"A--a--a!" groaned Vronsky, clutching at his head. "Ah! what have I done!" he cried. "The race lost! And my fault! shameful, unpardonable! And the poor darling, ruined mare! Ah! what have I done!"

A crowd of men, a doctor and his assistant, the officers of his regiment, ran up to him. To his misery he felt that he was whole and unhurt. The mare had broken her back, and it was decided to shoot her. Vronsky could not answer questions, could not speak to anyone. He turned, and without picking up his cap that had fallen off, walked away from the race course, not knowing where he was going. He felt utterly wretched. For the first time in his life he knew the bitterest sort of misfortune, misfortune beyond remedy, and caused by his own fault.

Yashvin overtook him with his cap, and led him home, and half an hour later Vronsky had regained his self-possession. But the memory of that race remained for long in his heart, the cruelest and bitterest memory of his life.




XXVI

Внешние отношения Алексея Александровича с женою были такие же, как и прежде. Единственная разница состояла в том, что он еще более был занят, чем прежде. Как и в прежние года, он с открытием весны поехал на воды за границу поправлять свое расстраиваемое ежегодно усиленным зимним трудом здоровье и, как обыкновенно, вернулся в июле и тотчас же с увеличенною энергией взялся за свою обычную работу. Как и обыкновенно, жена его переехала на дачу, а он остался в Петербурге.

Со времени того разговора после вечера у княгини Тверской он никогда не говорил с Анною о своих подозрениях и ревности, и тот его обычный тон представления кого-то был как нельзя более удобен для его теперешних отношений к жене. Он был несколько холоднее к жене. Он только как будто имел на нее маленькое неудовольствие за тот первый ночной разговор, который она отклонила от себя. В его отношениях к ней был оттенок досады,но не более. "Ты не хотела объясниться со мной, - как будто говорил он, мысленно обращаясь к ней, - тем хуже для тебя. Теперь уж ты будешь просить меня, а я не стану объясняться. Тем хуже для тебя", - говорил он мысленно, как человек, который бы тщетно попытался потушить пожар, рассердился бы на свои тщетные усилия и сказал бы: "Так на' же тебе! так сгоришь за это!"

Он, этот умный и тонкий в служебных делах человек, не понимал всего безумия такого отношения к жене. Он не понимал этого, потому что ему было слишком страшно понять свое настоящее положение, и он в душе своей закрыл, запер и запечатал тот ящик, в котором у него находились его чувства к семье, то есть к жене и сыну. Он, внимательный отец, с конца этой зимы стал особенно холоден к сыну и имел к нему то же подтрунивающее отношение, как и к жене. "А! молодой человек!" - обращался он к нему.

Алексей Александрович думал и говорил, что ни в какой год у него не было столько служебного дела, как в нынешний; но он не сознавал того, что он сам выдумывал себе в нынешнем году дела, что это было одно из средств не открывать того ящика, где лежали чувства к жене и семье и мысли о них и которые делались тем страшнее, чем дольше они там лежали. Если бы кто-нибудь имел право спросить Алексея Александровича, что он думает о поведении своей жены, то кроткий, смирный Алексей Александрович ничего не ответил бы, а очень бы рассердился на того человека, который у него спросил бы про это. От этого-то и было в выражении лица Алексея Александровича что-то гордое и строгое, когда у него спрашивали про здоровье его жены. Алексей Александрович ничего не хотел думать о поведении и чувствах своей жены, и действительно он об этом ничего не думал.

Постоянная дача Алексея Александровича была в Петергофе, и обыкновенно графиня Лидия Ивановна жила лето там же, в соседстве и постоянных сношениях с Анной. В нынешнем году графиня Лидия Ивановна отказалась жить в Петергофе, ни разу не была у Анны Аркадьевны и намекнула Алексею Александровичу на неудобство сближения Анны с Бетти и Вронским. Алексей Александрович строго остановил ее, высказав мысль, что жена его выше подозрения, и с тех пор стал избегать графини Лидии Ивановны. Он не хотел видеть и не видел, что в свете уже многие косо смотрят на его жену, не хотел понимать и не понимал, почему жена его особенно настаивала на том, чтобы переехать в Царское, где жила Бетси, откуда недалеко было до лагеря полка Вронского. Он не позволял себе думать об этом и не думал; но вместе с тем он в глубине своей души, никогда не высказывая этого самому себе и не имея на то никаких не только доказательств, но и подозрений, знал несомненно, что он был обманутый муж, и был от этого глубоко несчастлив.

Сколько раз во время своей восьмилетней счастливой жизни с женой, глядя на чужих неверных жен и обманутых мужей, говорил себе Алексей Александрович: "Как допустить до этого? как не развязать этого безобразного положения?" Но теперь, когда беда пала на его голову, он не только не думал о том, как развязать это положение, но вовсе не хотел знать его, не хотел знать именно потому, что оно было слишком ужасно, слишком неестественно.

Со времени своего возвращения из-за границы Алексей Александрович два раза был на даче. Один раз обедал, другой раз провел вечер с гостями, но ни разу не ночевал, как он имел обыкновение делать это в прежние годы.

День скачек был очень занятой день для Алексея Александровича; но, с утра еще сделав себе расписание дня, он решил, что тотчас после раннего обеда он поедет на дачу к жене и оттуда на скачки, на которых будет весь двор и на которых ему надо быть. К жене же он заедет потому, что он решил себе бывать у нее в неделю раз для приличия. Кроме того, в этот день ему нужно было передать жене к пятнадцатому числу, по заведенному порядку, на расход деньги.

С обычною властью над своими мыслями, обдумав все это о жене, он не позволил своим мыслям распространяться далее о том, что касалось ее.

Утро это было очень занято у Алексея Александровича. Накануне графиня Лидия Ивановна прислала ему брошюру бывшего в Петербурге знаменитого путешественника в Китае с письмом, прося его принять самого путешественника, человека, по разным соображениям, весьма интересного и нужного. Алексей Александрович не успел прочесть брошюру вечером и дочитал ее утром. Потом явились просители, начались доклады, приемы, назначения, удаления, распределения наград, пенсий, жалованья, переписки - то будничное дело, как называл его Алексей Александрович, отнимавшее так много времени. Потом было личное дело, посещение доктора и управляющего делами. Управляющий делами не занял много времени. Он только передал нужные для Алексея Александровича деньги и дал краткий отчет о состоянии дел, которые были не совсем хороши, так как случилось, что нынешний год вследствие частых выездов было прожито больше, и был дефицит. Но доктор, знаменитый петербургский доктор, находившийся в приятельских отношениях к Алексею Александровичу, занял много времени. Алексей Александрович и не ждал его нынче и был удивлен его приездом и еще более тем, что доктор очень внимательно расспросил Алексея Александровича про его состояние, прослушал его грудь, постукал и пощупал печень. Алексей Александрович не знал, что его друг Лидия Ивановна, заметив, что здоровье Алексея Александровича нынешний год нехорошо, просила доктора приехать и посмотреть больного. "Сделайте это для меня", - сказала ему графиня Лидия Ивановна.

- Я сделаю это для России, графиня, - отвечал доктор.

- Бесценный человек! - сказала графиня Лидия Ивановна.

Доктор остался очень недоволен Алексеем Александровичем. Он нашел печень значительно увеличенною, питание уменьшенным и действия вод никакого. Он предписал как можно больше движения физического и как можно меньше умственного напряжения и, главное, никаких огорчений, то есть то самое, что было для Алексея Александровича так же невозможно, как не дышать; и уехал, оставив в Алексее Александровиче неприятное сознание того, что что-то в нем нехорошо и что исправить этого нельзя.

Выходя от Алексея Александровича, доктор столкнулся на крыльце с хорошо знакомым ему Слюдиным, правителем дел Алексея Александровича. Они были товарищами по университету и, хотя редко встречались, уважали друг друга и были хорошие приятели, и оттого никому, как Слюдину, доктор не высказал бы своего откровенного мнения о больном.

- Как я рад, что вы у него были, - сказал Слюдин. - Он нехорош, и мне кажется... Ну что?

- А вот что, - сказал доктор, махая через голову Слюдина своему кучеру, чтоб он подавал. - Вот что, - сказал доктор, взяв в свои белые руки палец лайковой перчатки и натянув его. - Не натягивайте струны и попробуйте перервать - очень трудно; но натяните до последней возможности и наляжьте тяжестью пальца на натянутую струну - она лопнет. А он по своей усидчивости, добросовестности к работе, - он натянут до последней степени; а давление постороннее есть, и тяжелое, - заключил доктор, значительно подняв брови. - Будете на скачках? - прибавил он, спускаясь к поданной карете. - Да, да, разумеется, берет много времени, - отвечал доктор что-то такое на сказанное Слюдиным и нерасслышанное им.

Вслед за доктором, отнявшим так много времени, явился знаменитый путешественник, и Алексей Александрович, пользуясь только что прочитанной брошюрой и своим прежним знанием этого предмета, поразил путешественника глубиною своего знания предмета и широтою просвещенного взгляда.

Вместе с путешественником было доложено о приезде губернского предводителя, явившегося в Петербург и с которым нужно было переговорить. После его отъезда нужно было докончить занятия будничные с правителем дел и еще надо было съездить по серьезному и важному делу к одному значительному лицу. Алексей Александрович только успел вернуться к пяти часам, времени своего обеда, и, пообедав с правителем дел, пригласил его с собой вместе ехать на дачу и на скачки.

Не отдавая себе в том отчета, Алексей Александрович искал теперь случая иметь третье лицо при своих свиданиях с женою.

 

Chapter 26

The external relations of Alexey Alexandrovitch and his wife had remained unchanged. The sole difference lay in the fact that he was more busily occupied than ever. As in former years, at the beginning of the spring he had gone to a foreign watering-place for the sake of his health, deranged by the winter's work that every year grew heavier. And just as always he returned in July and at once fell to work as usual with increased energy. As usual, too, his wife had moved for the summer to a villa out of town, while he remained in Petersburg. From the date of their conversation after the party at Princess Tverskaya's he had never spoken again to Anna of his suspicions and his jealousies, and that habitual tone of his bantering mimicry was the most convenient tone possible for his present attitude to his wife. He was a little colder to his wife. He simply seemed to be slightly displeased with her for that first midnight conversation, which she had repelled. In his attitude to her there was a shade of vexation, but nothing more. "You would not be open with me," he seemed to say, mentally addressing her; "so much the worse for you. Now you may beg as you please, but I won't be open with you. So much the worse for you!" he said mentally, like a man who, after vainly attempting to extinguish a fire, should fly in a rage with his vain efforts and say, "Oh, very well then! you shall burn for this!" This man, so subtle and astute in official life, did not realize all the senselessness of such an attitude to his wife. He did not realize it, because it was too terrible to him to realize his actual position, and he shut down and locked and sealed up in his heart that secret place where lay hid his feelings towards his family, that is, his wife and son. He who had been such a careful father, had from the end of that winter become peculiarly frigid to his son, and adopted to him just the same bantering tone he used with his wife. "Aha, young man!" was the greeting with which he met him.

Alexey Alexandrovitch asserted and believed that he had never in any previous year had so much official business as that year. But he was not aware that he sought work for himself that year, that this was one of the means for keeping shut that secret place where lay hid his feelings towards his wife and son and his thoughts about them, which became more terrible the longer they lay there. If anyone had had the right to ask Alexey Alexandrovitch what he thought of his wife's behavior, the mild and peaceable Alexey Alexandrovitch would have made no answer, but he would have been greatly angered with any man who should question him on that subject. For this reason there positively came into Alexey Alexandrovitch's face a look of haughtiness and severity whenever anyone inquired after his wife's health. Alexey Alexandrovitch did not want to think at all about his wife's behavior, and he actually succeeded in not thinking about it at all.

Alexey Alexandrovitch's permanent summer villa was in Peterhof, and the Countess Lidia Ivanovna used as a rule to spend the summer there, close to Anna, and constantly seeing her. That year Countess Lidia Ivanovna declined to settle in Peterhof, was not once at Anna Arkadyevna's, and in conversation with Alexey Alexandrovitch hinted at the unsuitability of Anna's close intimacy with Betsy and Vronsky. Alexey Alexandrovitch sternly cut her short, roundly declaring his wife to be above suspicion, and from that time began to avoid Countess Lidia Ivanovna. He did not want to see, and did not see, that many people in society cast dubious glances on his wife; he did not want to understand, and did not understand, why his wife had so particularly insisted on staying at Tsarskoe, where Betsy was staying, and not far from the camp of Vronsky's regiment. He did not allow himself to think about it, and he did not think about it; but all the same though he never admitted it to himself, and had no proofs, not even suspicious evidence, in the bottom of his heart he knew beyond all doubt that he was a deceived husband, and he was profoundly miserable about it.

How often during those eight years of happy life with his wife Alexey Alexandrovitch had looked at other men's faithless wives and other deceived husbands and asked himself: "How can people descend to that? how is it they don't put an end to such a hideous position?" But now, when the misfortune had come upon himself, he was so far from thinking of putting an end to the position that he would not recognize it at all, would not recognize it just because it was too awful, too unnatural.

Since his return from abroad Alexey Alexandrovitch had twice been at their country villa. Once he dined there, another time he spent the evening there with a party of friends, but he had not once stayed the night there, as it had been his habit to do in previous years.

The day of the races had been a very busy day for Alexey Alexandrovitch; but when mentally sketching out the day in the morning, he made up his mind to go to their country house to see his wife immediately after dinner, and from there to the races, which all the Court were to witness, and at which he was bound to be present. He was going to see his wife, because he had determined to see her once a week to keep up appearances. And besides, on that day, as it was the fifteenth, he had to give his wife some money for her expenses, according to their usual arrangement.

With his habitual control over his thoughts, though he thought all this about his wife, he did not let his thoughts stray further in regard to her.

That morning was a very full one for Alexey Alexandrovitch. The evening before, Countess Lidia Ivanovna had sent him a pamphlet by a celebrated traveler in China, who was staying in Petersburg, and with it she enclosed a note begging him to see the traveler himself, as he was an extremely interesting person from various points of view, and likely to be useful. Alexey Alexandrovitch had not had time to read the pamphlet through in the evening, and finished it in the morning. Then people began arriving with petitions, and there came the reports, interviews, appointments, dismissals, apportionment of rewards, pensions, grants, notes, the workaday round, as Alexey Alexandrovitch called it, that always took up so much time. Then there was private business of his own, a visit from the doctor and the steward who managed his property. The steward did not take up much time. He simply gave Alexey Alexandrovitch the money he needed together with a brief statement of the position of his affairs, which was not altogether satisfactory, as it had happened that during that year, owing to increased expenses, more had been paid out than usual, and there was a deficit. But the doctor, a celebrated Petersburg doctor, who was an intimate acquaintance of Alexey Alexandrovitch, took up a great deal of time. Alexey Alexandrovitch had not expected him that day, and was surprised at his visit, and still more so when the doctor questioned him very carefully about his health, listened to his breathing, and tapped at his liver. Alexey Alexandrovitch did not know that his friend Lidia Ivanovna, noticing that he was not as well as usual that year, had begged the doctor to go and examine him. "Do this for my sake," the Countess Lidia Ivanovna had said to him.

"I will do it for the sake of Russia, countess," replied the doctor.

"A priceless man!" said the Countess Lidia Ivanovna.

The doctor was extremely dissatisfied with Alexey Alexandrovitch. He found the liver considerably enlarged, and the digestive powers weakened, while the course of mineral waters had been quite without effect. He prescribed more physical exercise as far as possible, and as far as possible less mental strain, and above all no worry--in other words, just what was as much out of Alexey Alexandrovitch's power as abstaining from breathing. Then he withdrew, leaving in Alexey Alexandrovitch an unpleasant sense that something was wrong with him, and that there was no chance of curing it.

As he was coming away, the doctor chanced to meet on the staircase an acquaintance of his, Sludin, who was secretary of Alexey Alexandrovitch's department. They had been comrades at the university, and though they rarely met, they thought highly of each other and were excellent friends, and so there was no one to whom the doctor would have given his opinion of a patient so freely as to Sludin.

"How glad I am you've been seeing him!" said Sludin. "He's not well, and I fancy.... Well, what do you think of him?"

"I'll tell you," said the doctor, beckoning over Sludin's head to his coachman to bring the carriage round. "It's just this," said the doctor, taking a finger of his kid glove in his white hands and pulling it, "if you don't strain the strings, and then try to break them, you'll find it a difficult job; but strain a string to its very utmost, and the mere weight of one finger on the strained string will snap it. And with his close assiduity, his conscientious devotion to his work, he's strained to the utmost; and there's some outside burden weighing on him, and not a light one," concluded the doctor, raising his eyebrows significantly. "Will you be at the races?" he added, as he sank into his seat in the carriage.

"Yes, yes, to be sure; it does waste a lot of time," the doctor responded vaguely to some reply of Sludin's he had not caught.

Directly after the doctor, who had taken up so much time, came the celebrated traveler, and Alexey Alexandrovitch, by means of the pamphlet he had only just finished reading and his previous acquaintance with the subject, impressed the traveler by the depth of his knowledge of the subject and the breadth and enlightenment of his view of it.

At the same time as the traveler there was announced a provincial marshal of nobility on a visit to Petersburg, with whom Alexey Alexandrovitch had to have some conversation. After his departure, he had to finish the daily routine of business with his secretary, and then he still had to drive round to call on a certain great personage on a matter of grave and serious import. Alexey Alexandrovitch only just managed to be back by five o'clock, his dinner-hour, and after dining with his secretary, he invited him to drive with him to his country villa and to the races.

Though he did not acknowledge it to himself, Alexey Alexandrovitch always tried nowadays to secure the presence of a third person in his interviews with his wife.




XXVII

Анна стояла наверху пред зеркалом, прикалывая с помощью Аннушки последний бант на платье, когда она услыхала у подъезда звуки давящих щебень колес. "Для Бетси еще рано", - подумала она и, взглянув в окно, увидела карету и высовывающуюся из нее черную шляпу и столь знакомые ей уши Алексея Александровича. "Вот некстати; неужели ночевать?" - подумала она, и ей так показалось ужасно и страшно все, что могло от этого выйти, что она, ни минуты не задумываясь, с веселым и сияющим лицом вышла к ним навстречу и, чувствуя в себе присутствие уже знакомого ей духа лжи и обмана, тотчас же отдалась этому духу и начала говорить, сама не зная, что скажет.

- А, как это мило! - сказала она, подавая руку мужу и улыбкой здороваясь с домашним человеком, Слюдиным. - Ты ночуешь, надеюсь? - было первое слово, которое подсказал ей дух обмана, - а теперь едем вместе. Только жаль, что я обещала Бетси. Она заедет за мной.

Алексей Александрович поморщился при имени Бетси.

- О, я не стану разлучать неразлучных, - сказал он своим обычным тоном шутки. - Мы поедем с Михайлом Васильевичем. Мне и доктора велят ходить. Я пройдусь дорогой и буду воображать, что я на водах.

- Торопиться некуда, - сказала Анна. - Хотите чаю? - Она позвонила.

- Подайте чаю да скажите Сереже, что Алексей Александрович приехал. Ну, что, как твое здоровье? Михаил Васильевич, вы у меня не были; посмотрите, как на балконе у меня хорошо, - говорила она, обращаясь то к тому, то к другому.

Она говорила очень просто и естественно, но слишком много и слишком скоро. Она сама чувствовала это, тем более что в любопытном взгляде, которым взглянул на нее Михаил Васильевич, она заметила, что он как будто наблюдал ее.

Михаил Васильевич тотчас же вышел на террасу.

Она села подле мужа.

- У тебя не совсем хороший вид, - сказала она.

- Да, - сказал он, - нынче доктор был у меня и отнял час времени. Я чувствую, что кто-нибудь из друзей моих прислал его: так драгоценно мое здоровье...

- Нет, что ж он сказал?

Она спрашивала его о здоровье и занятиях, уговаривала отдохнуть и переехать к ней.

Все это она говорила весело, быстро и с особенным блеском в глазах; но Алексей Александрович теперь не приписывал этому тону ее никакого значения. Он слышал только ее слова и придавал им только тот прямой смысл, который они имели. И он отвечал ей просто, хотя и шутливо. Во всем разговоре этом не было ничего особенного, но никогда после без мучительной боли стыда Анна не могла вспомнигь всей этой короткой сцены.

Вошел Сережа, предшествуемый гувернанткой. Если б Алексей Александрович позволил себе наблюдать, он заметил бы робкий, растерянный взгляд, с каким Сережа взглянул на отца, а потом на мать. Но он ничего не хотел видеть и не видал.

- А, молодой человек! Он вырос. Право, совсем мужчина делается. Здравствуй, молодой человек.

И он подал руку испуганному Сереже.

Сережа, и прежде робкий в отношении к отцу, теперь, после того как Алексей Александрович стал его звать молодым человеком и как ему зашла в голову загадка о том, друг или враг Вронский, чуждался отца. Он, как бы прося защиты, оглянулся на мать. С одной матерью ему было хорошо. Алексей Александрович между тем, заговорив с гувернанткой, держал сына за плечо, и Сереже было так мучительно неловко, что Анна видела,что он собирается плакать.

Анна, покрасневшая в ту минуту, как вошел сын, заметив, что Сереже неловко, быстро вскочила, подняла с плеча сына руку Алексея Александровича и, поцеловав сына, повела его на террасу и тотчас же вернулась.

- Однако пора уже, - сказала она, взглянув на свои часы, - что это Бетси не едет!..

- Да, - сказал Алексей Александрович и, встав, заложил руки и потрещал ими. - Я заехал еще привезть тебе денег, так как соловья баснями не кормят, - сказал он. - Тебе нужно, я думаю.

- Нет, не нужно... да, нужно, - сказала она, не глядя на него и краснея до корней волос. - Да ты, я думаю, заедешь сюда со скачек.

- О да! - отвечал Алексей Александрович. - Вот и краса Петергофа, княгиня Тверская, - прибавил он, взглянув в окно на подъезжавший английский, в шорах, экипаж с чрезвычайно высоко поставленным крошечным кузовом коляски. - Какое щегольство! Прелесть! Ну,так поедемте и мы.

Княгиня Тверская не выходила из экипажа, а только ее в штиблетах, пелеринке и черной шляпке лакей соскочил у подъезда.

- Я иду, прощайте! - сказала Анна и, поцеловав сына, подошла к Алексею Александровичу и протянула ему руку. - Ты очень мил, что приехал.

Алексей Александрович поцеловал ее руку.

- Ну, так до свиданья. Ты заедешь чай пить, и прекрасно! - сказала она и вышла, сияющая и веселая. Но, как только она перестала видеть его, она почувствовала то место на руке, к которому прикоснулись его губы, и с отвращением вздрогнула.

 

Chapter 27

Anna was upstairs, standing before the looking glass, and, with Annushka's assistance, pinning the last ribbon on her gown when she heard carriage wheels crunching the gravel at the entrance.

"It's too early for Betsy," she thought, and glancing out of the window she caught sight of the carriage and the black hat of Alexey Alexandrovitch, and the ears that she knew so well sticking up each side of it. "How unlucky! Can he be going to stay the night?" she wondered, and the thought of all that might come of such a chance struck her as so awful and terrible that, without dwelling on it for a moment, she went down to meet him with a bright and radiant face; and conscious of the presence of that spirit of falsehood and deceit in herself that she had come to know of late, she abandoned herself to that spirit and began talking, hardly knowing what she was saying.

"Ah, how nice of you!" she said, giving her husband her hand, and greeting Sludin, who was like one of the family, with a smile. "You're staying the night, I hope?" was the first word the spirit of falsehood prompted her to utter; "and now we'll go together. Only it's a pity I've promised Betsy. She's coming for me."

Alexey Alexandrovitch knit his brows at Betsy's name.

"Oh, I'm not going to separate the inseparables," he said in his usual bantering tone. "I'm going with Mihail Vassilievitch. I'm ordered exercise by the doctors too. I'll walk, and fancy myself at the springs again."

"There's no hurry," said Anna. "Would you like tea?"

She rang.

"Bring in tea, and tell Seryozha that Alexey Alexandrovitch is here. Well, tell me, how have you been? Mihail Vassilievitch, you've not been to see me before. Look how lovely it is out on the terrace," she said, turning first to one and then to the other.

She spoke very simply and naturally, but too much and too fast. She was the more aware of this from noticing in the inquisitive look Mihail Vassilievitch turned on her that he was, as it were, keeping watch on her.

Mihail Vassilievitch promptly went out on the terrace.

She sat down beside her husband.

"You don't look quite well," she said.

"Yes," he said; "the doctor's been with me today and wasted an hour of my time. I feel that some one of our friends must have sent him: my health's so precious, it seems."

"No; what did he say?"

She questioned him about his health and what he had been doing, and tried to persuade him to take a rest and come out to her.

All this she said brightly, rapidly, and with a peculiar brilliance in her eyes. But Alexey Alexandrovitch did not now attach any special significance to this tone of hers. He heard only her words and gave them only the direct sense they bore. And he answered simply, though jestingly. There was nothing remarkable in all this conversation, but never after could Anna recall this brief scene without an agonizing pang of shame.

Seryozha came in preceded by his governess. If Alexey Alexandrovitch had allowed himself to observe he would have noticed the timid and bewildered eyes with which Seryozha glanced first at his father and then at his mother. But he would not see anything, and he did not see it.

"Ah, the young man! He's grown. Really, he's getting quite a man. How are you, young man?"

And he gave his hand to the scared child. Seryozha had been shy of his father before, and now, ever since Alexey Alexandrovitch had taken to calling him young man, and since that insoluble question had occurred to him whether Vronsky were a friend or a foe, he avoided his father. He looked round towards his mother as though seeking shelter. It was only with his mother that he was at ease. Meanwhile, Alexey Alexandrovitch was holding his son by the shoulder while he was speaking to the governess, and Seryozha was so miserably uncomfortable that Anna saw he was on the point of tears.

Anna, who had flushed a little the instant her son came in, noticing that Seryozha was uncomfortable, got up hurriedly, took Alexey Alexandrovitch's hand from her son's shoulder, and kissing the boy, led him out onto the terrace, and quickly came back.

"It's time to start, though," said she, glancing at her watch. "How is it Betsy doesn't come?..."

"Yes," said Alexey Alexandrovitch, and getting up, he folded his hands and cracked his fingers. "I've come to bring you some money, too, for nightingales, we know, can't live on fairy tales," he said. "You want it, I expect?"

"No, I don't...yes, I do," she said, not looking at him, and crimsoning to the roots of her hair. "But you'll come back here after the races, I suppose?"

"Oh, yes!" answered Alexey Alexandrovitch. "And here's the glory of Peterhof, Princess Tverskaya," he added, looking out of the window at the elegant English carriage with the tiny seats placed extremely high. "What elegance! Charming! Well, let us be starting too, then."

Princess Tverskaya did not get out of her carriage, but her groom, in high boots, a cape, and black hat, darted out at the entrance.

"I'm going; good-bye!" said Anna, and kissing her son, she went up to Alexey Alexandrovitch and held out her hand to him. "It was ever so nice of you to come."

Alexey Alexandrovitch kissed her hand.

"Well, _au revoir_, then! You'll come back for some tea; that's delightful!" she said, and went out, gay and radiant. But as soon as she no longer saw him, she was aware of the spot on her hand that his lips had touched, and she shuddered with repulsion.




XXVIII

Когда Алексей Александрович появился на скачках, Анна уже сидела в беседке рядом с Бетси, в той беседке, где собиралось все высшее общество. Она увидала мужа еще издалека. Два человека, муж и любовник, были для нее двумя центрами жизни, и без помощи внешних чувств она чувствовала их близость. Она еще издалека почувствовала приближение мужа и невольно следила за ним в тех волнах толпы, между которыми он двигался. Она видела, как он подходил к беседке, то снисходительно отвечая на заискивающие поклоны, то дружелюбно, рассеянно здороваясь с равными, то старательно выжидая взгляда сильных мира и снимая свою круглую большую шляпу, нажимавшую кончики его ушей. Она знала все эти приемы, и все они ей были отвратительны. "Одно честолюбие, одно желание успеть - вот все, что есть в его душе, - думала она, - а высокие соображения, любовь к просвещению, религия, все это - только орудия для того, чтобы успеть".

По его взглядам на дамскую беседку (он смотрел прямо на нее, но не узнавал жены в море кисеи, лент, перьев, зонтиков и цветов) она поняла, что он искал ее; но она нарочно не замечала его.

- Алексей Александрович! - закричала ему княгиня Бетси, - вы, верно, не видите жену; вот она!

Он улыбнулся своею холодною улыбкой.

- Здесь столько блеска, что глаза разбежались, - сказал он и пошел в беседку. Он улыбнулся жене, как должен улыбнуться муж, встречая жену, с которою он только что виделся, и поздоровался с княгиней и другими знакомыми, воздав каждому должное, то есть пошутив с дамами и перекинувшись приветствиями с мужчинами. Внизу подле беседки стоял уважаемый Алексей Александровичем, известный своим умом и образованием генерал-адъютант. Алексей Александрович заговорил с ним.

Был промежуток между скачками, и потому ничто не мешало разговору. Генерал-адъютант осуждал скачки. Алексей Александрович возражал, защищая их. Анна слушала его тонкий, ровный голос, не пропуская ни одного слова, и каждое слово его казалось ей фальшиво и болью резало ее ухо.

Когда началась четырехверстная скачка с препятствиями, она нагнулась вперед и, не спуская глаз, смотрела на подходившего к лошади и садившегося Вронского и в то же время слышала этот отвратительный, неумолкающий голос мужа. Она мучалась страхом за Вронского, но еще более мучалась неумолкавшим, ей казалось, звуком тонкого голоса мужа с знакомыми интонациями.

"Я дурная женщина, я погибшая женщина, - думала она, - но я не люблю лгать, я не переношу лжи, а его (мужа) пища - это ложь. Он все знает, все видит; что же он чувствует, если может так спокойно говорить? Убей он меня, убей он Вронского, я бы уважала его. Но нет, ему нужны только ложь и приличие", - говорила себе Анна, не думая о том, чего именно она хотела от мужа, каким бы она хотела его видеть. Она не понимала и того, что эта нынешняя особенная словоохотливость Алексея Александровича, так раздражавшая ее, была только выражением его внутренней тревоги и беспокойства. Как убившийся ребенок, прыгая, приводит в движенье свои мускулы, чтобы заглушить боль, так для Алексея Александровича было необходимо умственное движение чтобы заглушить те мысли о жене, которые в ее присутствии и в присутствии Вронского и при постоянном повторении его имени требовали к себе внимания. А как ребенку естественно прыгать, так и ему было естественно хорошо и умно говорить. Он говорил:

- Опасность в скачках военных, кавалерийских, есть необходимое условие скачек. Если Англия может указать в военной истории на самые блестящие кавалерийские дела, то только благодаря тому, что она исторически развивала в себе эту силу животных и людей. Спорт, по моему мнению, имеет большое значение, и, как всегда мы видим только самое поверхностное.

- Не поверхностное, - сказала княгиня Тверская. Один офицер, говорят, сломал два ребра.

Алексей Александрович улыбнулся своею улыбкой, только открывавшею зубы, но ничего более не говорившею.

- Положим, княгиня, что это не поверхностное, сказал он, - но внутреннее. Но не в том дело, - и он опять обратился к генералу, с которым говорил серьезно, - не забудьте, что скачут военные, которые избрали эту деятельность, и согласитесь, что всякое призвание имеет свою оборотную сторону медали. Это прямо входит в обязанности военного. Безобразный спорт кулачного боя или испанских тореадоров есть признак варварства. Но специализированный спорт есть признак развития.

- Нет, я не поеду в другой раз; это меня слишко волнует, - сказала княгиня Бетси. - Не правда ли, Анна?

- Волнует, но нельзя оторваться, - сказала другая дама. - Если б я была римлянка, я бы не пропустила ни одного цирка.

Анна ничего не говорила и, не спуская бинокля, смотрела в одно место.

В это время через беседку проходил высокий генерал. Прервав речь, Алексей Александрович поспешно, но достойно встал и низко поклонился проходившему военному.

- Вы не скачете? - пошутил ему военный.

- Моя скачка труднее, - почтительно отвечал Алексей Александрович.

И хотя ответ ничего не значил, военный сделал вид, что получил умное слово от умного человека и вполне понимает la pointe de la sauce.

- Есть две стороны, - продолжал снова Алексей Александрович, - исполнителей и зрителей; и любовь к этим зрелищам есть вернейший признак низкого развития для зрителей, я согласен, но...

- Княгиня, пари! - послышался снизу голос Степана Аркадьича, обращавшегося к Бетси. - За кого вы держите?

- Мы с Анной за князя Кузовлева, - отвечала Бетси.

- Я за Вронского. Пара перчаток.

- Идет!

- А как красиво, не правда ли?

Алексей Александрович помолчал, пока говорили около него, но тотчас опять начал.

- Я согласен, но мужественные игры... - продолжал было он.

Но в это время пускали ездоков, и все разговоры прекратились. Алексей Александрович тоже замолк, и все поднялись и обратились к реке. Алексей Александрович не интересовался скачками и потому не глядел на скакавших, а рассеянно стал обводить зрителей усталыми глазами. Взгляд его остановился на Анне.

Лицо ее было бледно и строго. Она, очевидно, ничего и никого не видела, кроме одного. Рука ее судорожно сжимала веер, и она не дышала. Он посмотрел на нее и поспешно отвернулся, оглядывая другие лица.

"Да вот и эта дама и другие тоже очень взволнованы; это очень натурально", - сказал себе Алексей Александрович. Он хотел не смотреть на нее, но взгляд его невольно притягивался к ней. Он опять вглядывался в это лицо, стараясь не читать того, что так ясно было на нем написано, и против воли своей с ужасом читал на нем то, чего он не хотел знать.

Первое падение Кузовлева на реке взволновало всех, но Алексей Александрович видел ясно на бледном, торжествующем лице Анны, что тот, на кого она смотрела, не упал. Когда, после того как Махотин и Вронский перескочили большой барьер, следующий офицер упал тут же на голову и разбился замертво и шорох ужаса пронесся по всей публике, Алексей Александрович видел, что Анна даже не заметила этого и с трудом поняла, о чем заговорили вокруг. Но он все чаще и чаще и с бо'льшим упорством вглядывался в нее. Анна, вся поглощенная зрелищем скакавшего Вронского, почувствовала сбоку устремленный на себя взгляд холодных глаз своего мужа.

Она оглянулась на мгновение, вопросительно посмотрела на него и, слегка нахмурившись, опять отвернулась.

"Ах, мне все равно", - как будто сказала она ему и уже более ни разу не взглядывала на него.

Скачки были несчастливы, и из семнадцати человек попадало и разбилось больше половины. К концу скачек все были в волнении, которое еще более увеличилось тем, что государь был недоволен.

 

Chapter 28

When Alexey Alexandrovitch reached the race-course, Anna was already sitting in the pavilion beside Betsy, in that pavilion where all the highest society had gathered. She caught sight of her husband in the distance. Two men, her husband and her lover, were the two centers of her existence, and unaided by her external senses she was aware of their nearness. She was aware of her husband approaching a long way off, and she could not help following him in the surging crowd in the midst of which he was moving. She watched his progress towards the pavilion, saw him now responding condescendingly to an ingratiating bow, now exchanging friendly, nonchalant greetings with his equals, now assiduously trying to catch the eye of some great one of this world, and taking off his big round hat that squeezed the tips of his ears. All these ways of his she knew, and all were hateful to her. "Nothing but ambition, nothing but the desire to get on, that's all there is in his soul," she thought; "as for these lofty ideals, love of culture, religion, they are only so many tools for getting on."

From his glances towards the ladies' pavilion (he was staring straight at her, but did not distinguish his wife in the sea of muslin, ribbons, feathers, parasols and flowers) she saw that he was looking for her, but she purposely avoided noticing him.

"Alexey Alexandrovitch!" Princess Betsy called to him; "I'm sure you don't see your wife: here she is."

He smiled his chilly smile.

"There's so much splendor here that one's eyes are dazzled," he said, and he went into the pavilion. He smiled to his wife as a man should smile on meeting his wife after only just parting from her, and greeted the princess and other acquaintances, giving to each what was due--that is to say, jesting with the ladies and dealing out friendly greetings among the men. Below, near the pavilion, was standing an adjutant-general of whom Alexey Alexandrovitch had a high opinion, noted for his intelligence and culture. Alexey Alexandrovitch entered into conversation with him.

There was an interval between the races, and so nothing hindered conversation. The adjutant-general expressed his disapproval of races. Alexey Alexandrovitch replied defending them. Anna heard his high, measured tones, not losing one word, and every word struck her as false, and stabbed her ears with pain.

When the three-mile steeplechase was beginning, she bent forward and gazed with fixed eyes at Vronsky as he went up to his horse and mounted, and at the same time she heard that loathsome, never-ceasing voice of her husband. She was in an agony of terror for Vronsky, but a still greater agony was the never-ceasing, as it seemed to her, stream of her husband's shrill voice with its familiar intonations.

"I'm a wicked woman, a lost woman," she thought; "but I don't like lying, I can't endure falsehood, while as for _him_ (her husband) it's the breath of his life--falsehood. He knows all about it, he sees it all; what does he care if he can talk so calmly? If he were to kill me, if he were to kill Vronsky, I might respect him. No, all he wants is falsehood and propriety," Anna said to herself, not considering exactly what it was she wanted of her husband, and how she would have liked to see him behave. She did not understand either that Alexey Alexandrovitch's peculiar loquacity that day, so exasperating to her, was merely the expression of his inward distress and uneasiness. As a child that has been hurt skips about, putting all his muscles into movement to drown the pain, in the same way Alexey Alexandrovitch needed mental exercise to drown the thoughts of his wife that in her presence and in Vronsky's, and with the continual iteration of his name, would force themselves on his attention. And it was as natural for him to talk well and cleverly, as it is natural for a child to skip about. He was saying:

"Danger in the races of officers, of cavalry men, is an essential element in the race. If England can point to the most brilliant feats of cavalry in military history, it is simply owing to the fact that she has historically developed this force both in beasts and in men. Sport has, in my opinion, a great value, and as is always the case, we see nothing but what is most superficial."

"It's not superficial," said Princess Tverskaya. "One of the officers, they say, has broken two ribs."

Alexey Alexandrovitch smiled his smile, which uncovered his teeth, but revealed nothing more.

"We'll admit, princess, that that's not superficial," he said, "but internal. But that's not the point," and he turned again to the general with whom he was talking seriously; "we mustn't forget that those who are taking part in the race are military men, who have chosen that career, and one must allow that every calling has its disagreeable side. It forms an integral part of the duties of an officer. Low sports, such as prize-fighting or Spanish bull-fights, are a sign of barbarity. But specialized trials of skill are a sign of development."

"No, I shan't come another time; it's too upsetting," said Princess Betsy. "Isn't it, Anna?"

"It is upsetting, but one can't tear oneself away," said another lady. "If I'd been a Roman woman I should never have missed a single circus."

Anna said nothing, and keeping her opera glass up, gazed always at the same spot.

At that moment a tall general walked through the pavilion. Breaking off what he was saying, Alexey Alexandrovitch got up hurriedly, though with dignity, and bowed low to the general.

"You're not racing?" the officer asked, chaffing him.

"My race is a harder one," Alexey Alexandrovitch responded deferentially.

And though the answer meant nothing, the general looked as though he had heard a witty remark from a witty man, and fully relished _la pointe de la sauce_.

"There are two aspects," Alexey Alexandrovitch resumed: "those who take part and those who look on; and love for such spectacles is an unmistakable proof of a low degree of development in the spectator, I admit, but..."

"Princess, bets!" sounded Stepan Arkadyevitch's voice from below, addressing Betsy. "Who's your favorite?"

"Anna and I are for Kuzovlev," replied Betsy.

"I'm for Vronsky. A pair of gloves?"

"Done!"

"But it is a pretty sight, isn't it?"

Alexey Alexandrovitch paused while there was talking about him, but he began again directly.

"I admit that manly sports do not..." he was continuing.

But at that moment the racers started, and all conversation ceased. Alexey Alexandrovitch too was silent, and everyone stood up and turned towards the stream. Alexey Alexandrovitch took no interest in the race, and so he did not watch the racers, but fell listlessly to scanning the spectators with his weary eyes. His eyes rested upon Anna.

Her face was white and set. She was obviously seeing nothing and no one but one man. Her hand had convulsively clutched her fan, and she held her breath. He looked at her and hastily turned away, scrutinizing other faces.

"But here's this lady too, and others very much moved as well; it's very natural," Alexey Alexandrovitch told himself. He tried not to look at her, but unconsciously his eyes were drawn to her. He examined that face again, trying not to read what was so plainly written on it, and against his own will, with horror read on it what he did not want to know.

The first fall--Kuzovlev's, at the stream--agitated everyone, but Alexey Alexandrovitch saw distinctly on Anna's pale, triumphant face that the man she was watching had not fallen. When, after Mahotin and Vronsky had cleared the worst barrier, the next officer had been thrown straight on his head at it and fatally injured, and a shudder of horror passed over the whole public, Alexey Alexandrovitch saw that Anna did not even notice it, and had some difficulty in realizing what they were talking of about her. But more and more often, and with greater persistence, he watched her. Anna, wholly engrossed as she was with the race, became aware of her husband's cold eyes fixed upon her from one side.

She glanced round for an instant, looked inquiringly at him, and with a slight frown turned away again.

"Ah, I don't care!" she seemed to say to him, and she did not once glance at him again.

The race was an unlucky one, and of the seventeen officers who rode in it more than half were thrown and hurt. Towards the end of the race everyone was in a state of agitation, which was intensified by the fact that the Tsar was displeased.




XXIX

Все громко выражали свое неодобрение, все повторяли сказанную кем-то фразу: "Недостает только цирка с львами", и ужас чувствовался всеми, так что, когда Вронский упал и Анна громко ахнула, в этом не было ничего необыкновенного. Но вслед за тем в лице Анны произошла перемена, которая была уже положительно неприлична. Она совершенно потерялась. Она стала биться как пойманная птица: то хотела встать и идти куда-то, то обращалась к Бетси.

- Поедем, поедем, - говорила она.

Но Бетси не слыхала ее. Она говорила, перегнувшись вниз, с подошедшим к ней генералом.

Алексей Александрович подошел к Анне и учтиво дал ей руку.

- Пойдемте, если вам угодно, - сказал он по-французски; но Анна прислушивалась к тому, что говорил генерал, и не заметила мужа.

- Тоже сломал ногу, говорят, - говорил генерал. - Это ни на что не похоже.

Анна, не отвечая мужу, подняла бинокль и смотрела на то место, где упал Вронский; но было так далеко и там столпилось столько народа, что ничего нельзя было разобрать. Она опустила бинокль и хотела идти; но в это время подскакал офицер и что-то докладывал государю. Анна высунулась вперед, слушая.

- Стива! Стива! - прокричала она брату.

Но брат не слыхал ее. Она опять хотела выходить.

- Я еще раз предлагаю вам свою руку, если вы хотите идти, - сказал Алексей Александрович, дотрогиваясь до ее руки.

Она с отвращением отстранилась от него и, не взглянув ему в лицо, отвечала:

- Нет, нет, оставьте меня, я останусь.

Она видела теперь, что от места падения Вронского через круг бежал офицер к беседке. Бетси махала ему платком.

Офицер принес известие, что ездок не убился, но лошадь сломала себе спину.

Услыхав это, Анна быстро села и закрыла лицо веером. Алексей Александрович видел, что она плакала и не могла удержать не только слез, но и рыданий, которые поднимали ее грудь. Алексей Александрович загородил ее собою, давая ей время оправиться.

- В третий раз предлагаю вам свою руку, - сказал он чрез несколько времени, обращаясь к ней. Анна смотрела на него и не знала, что сказать. Княгиня Бетси пришла ей на помощь.

- Нет, Алексей Александрович, я увезла Анну, и я обещалась отвезти ее, - вмешалась Бетси.

- Извините меня, княгиня, - сказал он, учтиво улыбаясь, но твердо глядя ей в глаза, - но я вижу, что Анна не совсем здорова, и желаю, чтоб она ехала со мною.

Анна испуганно оглянулась, покорно встала и положила руку на руку мужа.

- Я пошлю к нему, узнаю и пришлю сказать, - прошептала ей Бетcи.

На выходе из беседки Алексей Александрович, так же как всегда, говорил со встречавшимися, и Анна должна была, как и всегда, отвечать и говорить; но она была сама не своя и как во сне шла под руку с мужем.

"Убился или нет? Правда ли? Придет или нет? Увижу ли я его нынче?" - думала она.

Она молча села в карету Алексея Александровича и молча выехала из толпы экипажей. Несмотря на все, что он видел, Алексей Александрович все-таки не позволил себе думать о настоящем положении своей жены. Он только видел внешние признаки. Он видел, что она ведет себя неприлично, и считал своим долгом сказать ей это. Но ему очень трудно было не сказать более, а сказать только это. Он открыл рот, чтобы сказать ей, как она неприлично вела себя, но невольно сказал совершенно другое.

- Как, однако, мы все склонны к этим жестоким зрелищам, - сказал он. - Я замечаю...

- Что? я не понимаю, - презрительно сказала Анна.

Он оскорбился и тотчас же начал говорить то, что хотел.

- Я должен сказать вам, - проговорил он.

"Вот оно, объяснение", - подумала она, и ей стало страшно.

- Я должен сказать вам, что вы неприлично ведете себя нынче, - сказал он ей по-французски.

- Чем я неприлично вела себя? - громко сказала она, быстро поворачивая к нему голову и глядя ему прямо в глаза, но совсем уже не с прежним скрывающим что-то весельем, а с решительным видом, под которым она с трудом скрывала испытываемый страх.

- Не забудьте, - сказал он ей, указывая на открытое окно против кучера.

Он приподнялся и поднял стекло.

- Что вы нашли неприличным? - повторила она

- То отчаяние, которое вы не умели скрыть при падении одного из ездоков.

Он ждал, что она возразит; но она молчала, глядя перед собою.

- Я уже просил вас держать себя в свете так, что злые языки не могли ничего сказать против вас. Было время, когда я говорил о внутренних отношениях; я ведь не говорю про них. Теперь я говорю о внешних отношениях. Вы неприлично держали себя, и я желал бы, чтоб это не повторялось.

Она не слышала половины его слов, она испытывала страх к нему и думала о том, правда ли то, что Вронский не убился. О нем ли говорили, что он цел, а лошадь сломала спину? Она только притворно-насмешливо улыбнулась, когда он кончил, и ничего не отвечала, потому что не слыхала того, что он говорил. Алексей Александрович начал говорить смело, но, когда он ясно понял то, о чем он говорит, страх, который она испытывала, сообщился ему. Он увидел эту улыбку, и странное заблуждение нашло на него.

"Она улыбается над моими подозрениями. Да, она скажет сейчас то, что говорила мне тот раз: что нет оснований моим подозрениям, что это смешно".

Теперь, когда над ним висело открытие всего, он ничего так не желал, как того, чтоб она, так же как прежде, насмешливо ответила ему, что его подозрения смешны и не имеют основания. Так страшно было то, что он знал, что теперь он был готов поверить всему. Но выражение лица ее, испуганного и мрачного, теперь не обещало даже обмана.

- Может быть, я ошибаюсь, - сказал он. - В таком случае я прошу извинить меня.

- Нет, вы не ошиблись, - сказала она медленно, отчаянно взглянув на его холодное лицо. - Вы не ошиблись. Я была и не могу не быть в отчаянии. Я слушаю вас и думаю о нем. Я люблю его, я его любовница, я не могу переносить, я боюсь, я ненавижу вас... Делайте со мной что хотите.

И, откинувшись в угол кареты, она зарыдала, закрываясь руками. Алексей Александрович не пошевелился и не изменил прямого направления взгляда. Но все лицо его вдруг приняло торжественную неподвижность мертвого, и выражение это не изменилось во все время езды до дачи. Подъезжая к дому, он повернул к ней голову все с тем же выражением.

- Так! Но я требую соблюдения внешних условий приличия до тех пор, - голос его задрожал, - пока я приму меры, обеспечивающие мою честь, и сообщу их вам.

Он вышел вперед и высадил ее. В виду прислуги он пожал ей молча руку, сел в карету и уехал в Петербург.

Вслед за ним пришел лакей от княгини Бетси и принес Анне записку:

"Я послала к Алексею узнать об его здоровье, и он мне пишет, что здоров и цел, но в отчаянии".

"Так он будет!- подумала она. - Как хорошо я сделала, что все сказала ему".

Она взглянула на часы. Еще оставалось три часа, и воспоминания подробностей последнего свидания зажгли ей кровь.

"Боже мой, как светло! Это страшно, но я люблю видеть его лицо и люблю этот фантастический свет... Муж! ах, да... Ну, и слава богу, что с ним все кончено".

 

Chapter 29

Everyone was loudly expressing disapprobation, everyone was repeating a phrase some one had uttered--"The lions and gladiators will be the next thing," and everyone was feeling horrified; so that when Vronsky fell to the ground, and Anna moaned aloud, there was nothing very out of the way in it. But afterwards a change came over Anna's face which really was beyond decorum. She utterly lost her head. She began fluttering like a caged bird, at one moment would have got up and moved away, at the next turned to Betsy.

"Let us go, let us go!" she said.

But Betsy did not hear her. She was bending down, talking to a general who had come up to her.

Alexey Alexandrovitch went up to Anna and courteously offered her his arm.

"Let us go, if you like," he said in French, but Anna was listening to the general and did not notice her husband.

"He's broken his leg too, so they say," the general was saying. "This is beyond everything."

Without answering her husband, Anna lifted her opera glass and gazed towards the place where Vronsky had fallen; but it was so far off, and there was such a crowd of people about it, that she could make out nothing. She laid down the opera glass, and would have moved away, but at that moment an officer galloped up and made some announcement to the Tsar. Anna craned forward, listening.

"Stiva! Stiva!" she cried to her brother.

But her brother did not hear her. Again she would have moved away.

"Once more I offer you my arm if you want to be going," said Alexey Alexandrovitch, reaching towards her hand.

She drew back from him with aversion, and without looking in his face answered:

"No, no, let me be, I'll stay."

She saw now that from the place of Vronsky's accident an officer was running across the course towards the pavilion. Betsy waved her handkerchief to him. The officer brought the news that the rider was not killed, but the horse had broken its back.

On hearing this Anna sat down hurriedly, and hid her face in her fan. Alexey Alexandrovitch saw that she was weeping, and could not control her tears, nor even the sobs that were shaking her bosom. Alexey Alexandrovitch stood so as to screen her, giving her time to recover herself.

"For the third time I offer you my arm," he said to her after a little time, turning to her. Anna gazed at him and did not know what to say. Princess Betsy came to her rescue.

"No, Alexey Alexandrovitch; I brought Anna and I promised to take her home," put in Betsy.

"Excuse me, princess," he said, smiling courteously but looking her very firmly in the face, "but I see that Anna's not very well, and I wish her to come home with me."

Anna looked about her in a frightened way, got up submissively, and laid her hand on her husband's arm.

"I'll send to him and find out, and let you know," Betsy whispered to her.

As they left the pavilion, Alexey Alexandrovitch, as always, talked to those he met, and Anna had, as always, to talk and answer; but she was utterly beside herself, and moved hanging on her husband's arm as though in a dream.

"Is he killed or not? Is it true? Will he come or not? Shall I see him today?" she was thinking.

She took her seat in her husband's carriage in silence, and in silence drove out of the crowd of carriages. In spite of all he had seen, Alexey Alexandrovitch still did not allow himself to consider his wife's real condition. He merely saw the outward symptoms. He saw that she was behaving unbecomingly, and considered it his duty to tell her so. But it was very difficult for him not to say more, to tell her nothing but that. He opened his mouth to tell her she had behaved unbecomingly, but he could not help saying something utterly different.

"What an inclination we all have, though, for these cruel spectacles," he said. "I observe..."

"Eh? I don't understand," said Anna contemptuously.

He was offended, and at once began to say what he had meant to say.

"I am obliged to tell you," he began.

"So now we are to have it out," she thought, and she felt frightened.

"I am obliged to tell you that your behavior has been unbecoming today," he said to her in French.

"In what way has my behavior been unbecoming?" she said aloud, turning her head swiftly and looking him straight in the face, not with the bright expression that seemed covering something, but with a look of determination, under which she concealed with difficulty the dismay she was feeling.

"Mind," he said, pointing to the open window opposite the coachman.

He got up and pulled up the window.

"What did you consider unbecoming?" she repeated.

"The despair you were unable to conceal at the accident to one of the riders."

He waited for her to answer, but she was silent, looking straight before her.

"I have already begged you so to conduct yourself in society that even malicious tongues can find nothing to say against you. There was a time when I spoke of your inward attitude, but I am not speaking of that now. Now I speak only of your external attitude. You have behaved improperly, and I would wish it not to occur again."

She did not hear half of what he was saying; she felt panic-stricken before him, and was thinking whether it was true that Vronsky was not killed. Was it of him they were speaking when they said the rider was unhurt, but the horse had broken its back? She merely smiled with a pretense of irony when he finished, and made no reply, because she had not heard what he said. Alexey Alexandrovitch had begun to speak boldly, but as he realized plainly what he was speaking of, the dismay she was feeling infected him too. He saw the smile, and a strange misapprehension came over him.

"She is smiling at my suspicions. Yes, she will tell me directly what she told me before; that there is no foundation for my suspicions, that it's absurd."

At that moment, when the revelation of everything was hanging over him, there was nothing he expected so much as that she would answer mockingly as before that his suspicions were absurd and utterly groundless. So terrible to him was what he knew that now he was ready to believe anything. But the expression of her face, scared and gloomy, did not now promise even deception.

"Possibly I was mistaken," said he. "If so, I beg your pardon."

"No, you were not mistaken," she said deliberately, looking desperately into his cold face. "You were not mistaken. I was, and I could not help being in despair. I hear you, but I am thinking of him. I love him, I am his mistress; I can't bear you; I'm afraid of you, and I hate you.... You can do what you like to me."

And dropping back into the corner of the carriage, she broke into sobs, hiding her face in her hands. Alexey Alexandrovitch did not stir, and kept looking straight before him. But his whole face suddenly bore the solemn rigidity of the dead, and his expression did not change during the whole time of the drive home. On reaching the house he turned his head to her, still with the same expression.

"Very well! But I expect a strict observance of the external forms of propriety till such time"--his voice shook--"as I may take measures to secure my honor and communicate them to you."

He got out first and helped her to get out. Before the servants he pressed her hand, took his seat in the carriage, and drove back to Petersburg. Immediately afterwards a footman came from Princess Betsy and brought Anna a note.

"I sent to Alexey to find out how he is, and he writes me he is quite well and unhurt, but in despair."

"So _he_ will be here," she thought. "What a good thing I told him all!"

She glanced at her watch. She had still three hours to wait, and the memories of their last meeting set her blood in flame.

"My God, how light it is! It's dreadful, but I do love to see his face, and I do love this fantastic light.... My husband! Oh! yes.... Well, thank God! everything's over with him."




XXX

Как и во всех местах, где собираются люди, так и на маленьких немецких водах, куда приехали Щербацкие, совершилась обычная как бы кристаллизация общества, определяющая каждому его члену определенное и неизменное место. Как определенно и неизменно частица воды на холоде получает известную форму снежного кристалла, так точно каждое новое лицо, приезжавшее на воды, тотчас же устанавливалось в свойственное ему место.

Фюрст Щербацкий замт гемалин унд тохтэр, и по квартире, которую заняли, и по имени, и по знакомым, которых они нашли, тотчас же кристаллизовались в свое определенное и предназначенное им место.

На водах в этом году была настоящая немецкая фюрстин, вследствие чего кристаллизация общества совершалась еще энергичнее. Княгиня непременно пожелала представить принцессе свою дочь и на второй же день совершила этот обряд. Кити низко и грациозно присела в своем выписанном из Парижа, очень простом, то есть очень нарядном летнем платье. Принцесса сказала: "Надеюсь, что розы скоро вернутся на это хорошенькое личико", - и для Щербацких тотчас же твердо установились определенные пути жизни, из которых нельзя уже было выйти. Щербацкие познакомились и с семейством английской леди, и с немецкою графиней, и с ее раненным в последней войне сыном, и со шведом-ученым, и с M. Canut и его сестрой. Но главное общество Щербацких невольно составилось из московской дамы, Марьи Евгениевны Ртищевой, с дочерью, которая была неприятна Кити потому, что заболела так же, как и она, от любви, и московского полковника, которого Кити с детства видела и знала в мундире и эполетах и который тут, со своими маленькими глазками и с открытою шеей в цветном галстучке, был необыкновенно смешон и скучен тем, что нельзя было от него отделаться. Когда все это так твердо установилось, Кити стало очень скучно, тем более что князь уехал в Карлсбад и она осталась одна с матерью. Она не интересовалась теми, кого знала, чувствуя, что от них ничего уже не будет нового. Главный же задушевный интерес ее на водах составляли теперь наблюдения и догадки о тех, которых она не знала. По свойству своего характера Кити всегда в людях предполагала все самое прекрасное, и в особенности в тех, кого она не знала. И теперь, делая догадки о том, кто - кто, какие между ними отношения и какие они люди, Кити воображала себе самые удивительные и прекрасные характеры и находила подтверждение в своих наблюдениях.

Из таких лиц в особенности занимала ее одна русская девушка, приехавшая на воды с больною русскою дамой, мадам Шталь, как ее все звали. Мадам Шталь принадлежала к высшему обществу, но она была такбольна, что не могла ходить, и только в редкие хорошие дни появлялась на водах в колясочке. Но не столько по болезни, сколько по гордости, как объясняла княгиня, мадам Шталь не была знакома ни с кем из русских. Русская девушка ухаживала за мадам Шталь и, кроме того, как замечала Кити, сходилась со всеми тяжелобольными, которых было много на водах, и самым натуральным образом ухаживала за ними. Русская девушка эта, по наблюдениям Кити, не была родня мадам Шталь и вместе с тем не была наемная помощница. Мадам Шталь эвала ее Варенька, а другие звали "m-lle Варенька". Не говоря уже о том, что Кити интересовали наблюдения над отношениями этой девушки к г-же Шталь и к другим незнакомым ей лицам, Кити, как это часто бывает, испытывала необъяснимую симпатию к этой m-lle Вареньке и чувствовала по встречающимся взглядам, что и она нравится..

M-lle Варенька эта была не то что не первой молодости, но как бы существо без молодости: ей можно было дать и девятнадцать и тридцать лет. Если разбирать ее черты, она, несмотря на болезненный цвет лица, была скорее красива, чем дурна. Она была бы и хорошо сложена, если бы не слишком большая сухость тела и несоразмерная голова по среднему росту; но она не должна была быть привлекательна для мужчин. Она была похожа на прекрасный, хотя еще и полный лепестков, но уже отцветший, без запаха цветок. Кроме того, она не могла быть привлекательною для мужчин еще и потому, что ей недоставало того, чего слишком много было в Кити, - сдержанного огня жизни и сознания своей привлекательности.

Она всегда казалась занятою делом, в котором не могло быть сомнения, и потому, казалось, ничем посторонним не могла интересоваться. Этою противоположностью с собой она особенно привлекла к себе Кити. Кити чувство- вала, что в ней, в ее складе жизни, она найдет образец того, чего теперь мучительно искала: интересов жизни, достоинства жизни - вне отвратительных для Кити светских отношений девушки к мужчинам, представлявшихся ей теперь позорною выставкой товара, ожидающего покупателей. Чем больше Кити наблюдала своего неизвестного друга, тем более убеждалась, что эта девушка есть то самое совершенное существо, каким она ее себе представляла, и тем более она желала познакомиться с ней.

Обе девушки встречались в день по нескольку раз, и при каждой встрече глаза Кити говорили: "Кто вы? что вы? Ведь правда, что вы то прелестное существо, каким я воображаю вас? Но ради бога не думайте, - прибавлял ее взгляд, - что я позволяю себе навязываться в знакомые. Я просто любуюсь вами и люблю вас". - "Я тоже люблю вас, и вы очень, очень милы. И еще больше любила бы вас, если б имела время", - отвечал взгляд неизвестной девушки. И действительно, Кити видела, что она всегда занята: или она уводит с вод детей русского семейства, или несет плед для больной и укутывает ее, или старается развлечь раздраженного больного, или выбирает и покупает печенье к кофею для кого-то.

Скоро после приезда Щербацких на утренних водах появились еще два лица, обратившие на себя общее недружелюбное внимание. Это были: очень высокий сутуловатый мужчина с огромными руками, в коротком, не по росту, и старом пальто, с черными, наивными и вместе страшными глазами, и рябоватая миловидная женщина, очень дурно и безвкусно одетая. Признав этих лиц за русских, Кити уже начала в своем воображении составлять о них прекрасный и трогательный роман. Но княгиня, узнав по Kurliste, что это был Левин Николай и Марья Николаевна, объяснила Кити, какой дурной человек был этот Левин, и все мечты об этих двух лицах исчезли. Не столько потому, что мать сказала ей, сколько потому, что это был брат Константина, для Кити эти лица вдруг показались в высшей степени неприятны. Этот Левин возбуждал в ней теперь своею привычкой подергиваться головой непреодолимое чувство отвращения.

Ей казалось, что в его больших страшных глазах, которые упорно следили за ней, выражалось чувство ненависти и насмешки, и она старалась избегать встречи с ним.

 

Chapter 30

In the little German watering-place to which the Shtcherbatskys had betaken themselves, as in all places indeed where people are gathered together, the usual process, as it were, of the crystallization of society went on, assigning to each member of that society a definite and unalterable place. Just as the particle of water in frost, definitely and unalterably, takes the special form of the crystal of snow, so each new person that arrived at the springs was at once placed in his special place.

_F��rst_ Shtcherbatsky, _sammt Gemahlin und Tochter_, by the apartments they took, and from their name and from the friends they made, were immediately crystallized into a definite place marked out for them.

There was visiting the watering-place that year a real German F��rstin, in consequence of which the crystallizing process went on more vigorously than ever. Princess Shtcherbatskaya wished, above everything, to present her daughter to this German princess, and the day after their arrival she duly performed this rite. Kitty made a low and graceful curtsey in the _very simple_, that is to say, very elegant frock that had been ordered her from Paris. The German princess said, "I hope the roses will soon come back to this pretty little face," and for the Shtcherbatskys certain definite lines of existence were at once laid down from which there was no departing. The Shtcherbatskys made the acquaintance too of the family of an English Lady Somebody, and of a German countess and her son, wounded in the last war, and of a learned Swede, and of M. Canut and his sister. But yet inevitably the Shtcherbatskys were thrown most into the society of a Moscow lady, Marya Yevgenyevna Rtishtcheva and her daughter, whom Kitty disliked, because she had fallen ill, like herself, over a love affair, and a Moscow colonel, whom Kitty had known from childhood, and always seen in uniform and epaulets, and who now, with his little eyes and his open neck and flowered cravat, was uncommonly ridiculous and tedious, because there was no getting rid of him. When all this was so firmly established, Kitty began to be very much bored, especially as the prince went away to Carlsbad and she was left alone with her mother. She took no interest in the people she knew, feeling that nothing fresh would come of them. Her chief mental interest in the watering-place consisted in watching and making theories about the people she did not know. It was characteristic of Kitty that she always imagined everything in people in the most favorable light possible, especially so in those she did not know. And now as she made surmises as to who people were, what were their relations to one another, and what they were like, Kitty endowed them with the most marvelous and noble characters, and found confirmation of her idea in her observations.

Of these people the one that attracted her most was a Russian girl who had come to the watering-place with an invalid Russian lady, Madame Stahl, as everyone called her. Madame Stahl belonged to the highest society, but she was so ill that she could not walk, and only on exceptionally fine days made her appearance at the springs in an invalid carriage. But it was not so much from ill-health as from pride--so Princess Shtcherbatskaya interpreted it--that Madame Stahl had not made the acquaintance of anyone among the Russians there. The Russian girl looked after Madame Stahl, and besides that, she was, as Kitty observed, on friendly terms with all the invalids who were seriously ill, and there were many of them at the springs, and looked after them in the most natural way. This Russian girl was not, as Kitty gathered, related to Madame Stahl, nor was she a paid attendant. Madame Stahl called her Varenka, and other people called her "Mademoiselle Varenka." Apart from the interest Kitty took in this girl's relations with Madame Stahl and with other unknown persons, Kitty, as often happened, felt an inexplicable attraction to Mademoiselle Varenka, and was aware when their eyes met that she too liked her.

Of Mademoiselle Varenka one would not say that she had passed her first youth, but she was, as it were, a creature without youth; she might have been taken for nineteen or for thirty. If her features were criticized separately, she was handsome rather than plain, in spite of the sickly hue of her face. She would have been a good figure, too, if it had not been for her extreme thinness and the size of her head, which was too large for her medium height. But she was not likely to be attractive to men. She was like a fine flower, already past its bloom and without fragrance, though the petals were still unwithered. Moreover, she would have been unattractive to men also from the lack of just what Kitty had too much of--of the suppressed fire of vitality, and the consciousness of her own attractiveness.

She always seemed absorbed in work about which there could be no doubt, and so it seemed she could not take interest in anything outside it. It was just this contrast with her own position that was for Kitty the great attraction of Mademoiselle Varenka. Kitty felt that in her, in her manner of life, she would find an example of what she was now so painfully seeking: interest in life, a dignity in life--apart from the worldly relations of girls with men, which so revolted Kitty, and appeared to her now as a shameful hawking about of goods in search of a purchaser. The more attentively Kitty watched her unknown friend, the more convinced she was this girl was the perfect creature she fancied her, and the more eagerly she wished to make her acquaintance.

The two girls used to meet several times a day, and every time they met, Kitty's eyes said: "Who are you? What are you? Are you really the exquisite creature I imagine you to be? But for goodness' sake don't suppose," her eyes added, "that I would force my acquaintance on you, I simply admire you and like you." "I like you too, and you're very, very sweet. And I should like you better still, if I had time," answered the eyes of the unknown girl. Kitty saw indeed, that she was always busy. Either she was taking the children of a Russian family home from the springs, or fetching a shawl for a sick lady, and wrapping her up in it, or trying to interest an irritable invalid, or selecting and buying cakes for tea for someone.

Soon after the arrival of the Shtcherbatskys there appeared in the morning crowd at the springs two persons who attracted universal and unfavorable attention. These were a tall man with a stooping figure, and huge hands, in an old coat too short for him, with black, simple, and yet terrible eyes, and a pockmarked, kind-looking woman, very badly and tastelessly dressed. Recognizing these persons as Russians, Kitty had already in her imagination begun constructing a delightful and touching romance about them. But the princess, having ascertained from the visitors' list that this was Nikolay Levin and Marya Nikolaevna, explained to Kitty what a bad man this Levin was, and all her fancies about these two people vanished. Not so much from what her mother told her, as from the fact that it was Konstantin's brother, this pair suddenly seemed to Kitty intensely unpleasant. This Levin, with his continual twitching of his head, aroused in her now an irrepressible feeling of disgust.

It seemed to her that his big, terrible eyes, which persistently pursued her, expressed a feeling of hatred and contempt, and she tried to avoid meeting him.




XXXI

Был ненастный день, дождь шел все утро, и больные с зонтиками толпились в галерее.

Кити ходила с матерью и с московским полковником, весело щеголявшим в своем европейском, купленном готовым во Франкфурте сюртучке. Они ходили по одной стороне галереи, стараясь избегать Левина, ходившего по другой стороне. Варенька в своем темном платье, в черной, с отогнутыми вниз полями шляпе ходила со слепою француженкой во всю длину галереи, и каждый раз, как она встречалась с Кити, они перекидывались дружелюбным взглядом.

- Мама, можно мне заговорить с нею? - сказала Кити, следившая за своим незнакомым другом и заметившая, что она подходит к ключу и что они могут сойтись у него.

- Да, если тебе так хочется, я узнаю прежде о ней и сама подойду, - отвечала мать. - Что ты в ней нашла особенного? Компаньонка, должно быть. Если хочешь, я познакомлюсь с мадам Шталь. Я знала ее belle-soeur, прибавила княгиня, гордо поднимая голову.

Кити знала, что княгиня оскорблена тем, что г-жа Шталь как будто избегала знакомиться с нею. Кити не настаивала.

- Чудо, какая милая! - сказала она, глядя на Вареньку, в то время как та подавала стакан француженке. - Посмотрите, как все просто, мило.

- Уморительны мне твои engouements, - сказала княгиня, - нет, пойдем лучше назад, - прибавила она, заметив двигавшегося им навстречу Левина с своею дамой и с немецким доктором, с которым он что-то громко и сердито говорил.

Они поворачивались, чтоб идти назад,как вдруг услыхали уже не громкий говор, а крик. Левин, остановившись, кричал, и доктор тоже горячился. Толпа собиралась вокруг них. Княгиня с Кити поспешно удалились, а полковник присоединился к толпе, чтоб узнать, в чем дело.

Чрез несколько минут полковник нагнал их.

- Что это там было? - спросила княгиня.

- Позор и срам! - отвечал полковник. - Одного боишься - это встречаться с русскими за границей. Этот высокий господин побранился с доктором, наговорил ему дерзости за то, что тот его не так лечит, и замахнулся палкой. Срам просто!

- Ах, как неприятно!- сказала княгиня. - Ну, чем же кончилось?

- Спасибо, тут вмешалась эта... эта в шляпе грибом. Русская, кажется, - сказал полковник.

- M-lle Варенька? - радостно спросила Кити.

- Да, да. Она нашлась скорее всех, она взяла этого господина под руку и увела.

- Вот, мама, - сказала Кити матери, - вы удивляетесь, что я восхищаюсь ею.

С следующего дня, наблюдая неизвестного своего друга, Кити заметила, что m-lle Варенька и с Левиным и его женщиной находится уже в тех отношениях, как и с другими своими proteges. Она подходила к ним, разговари- вала, служила переводчицей для женщины, не умевшей говорить ни на одном иностранном языке.

Кити еще более стала умолять мать позволить ей познакомиться с Варенькой. И, как ни неприятно было княгине как будто делать первый шаг в желании познакомиться с г-жою Шталь, позволявшею себе чем-то гордиться, она навела справки о Вареньке и, узнав о ней подробности, дававшие заключить, что не было ничего худого, хотя и хорошего мало, в этом знакомстве, сама первая подошла к Вареньке и познакомилась с нею.

Выбрав время, когда дочь ее пошла к ключу, а Варенька остановилась против булочника, княгиня подошла к ней.

- Позвольте мне познакомиться с вами, - сказала она с своею достойною улыбкой. - Моя дочь влюблена в вас, - сказала она. - Вы, может быть, не знаете меня. Я...

- Это больше, чем взаимно, княгиня, - поспешно отвечала Варенька.

- Какое вы доброе дело сделали вчера нашему жалкому соотечественнику! - сказала княгиня.

Варенька покраснела.

- Я не помню, я, кажется, ничего не делала, - сказала она.

- Как же, вы спасли этого Левина от неприятности..

- Да, sa compagne позвала меня, и я постаралась успокоить его: он очень болен и недоволен был доктором.. А я имею привычку ходить за этими больными.

- Да, я слышала, что вы живете в Ментоне с вашею тетушкой, кажется, m-me Шталь. Я знала ее belle-soeur.

- Нет, она мне не тетка. Я называю ее maman, но я ей не родня; я воспитана ею, - опять покраснев, отвечала Варенька.

Это было так просто сказано, так мило было правдивое и открытое выражение ее лица, что княгиня поняла, почему ее Кити полюбила эту Вареньку.

- Ну, что же этот Левин? - спросила княгиня.

- Он уезжает, - отвечала Варенька.

В это время, сияя радостью о том, что мать ее познакомилась с ее неизвестным другом, от ключа подходила Кити.

- Ну вот, Кити, твое сильное желание познакомиться с mademoiselle...

- Варенькой, - улыбаясь, подсказала Варенька, - так все меня зовут.

Кити покраснела от радости и долго молча жала руку своего нового друга, которая не отвечала на ее пожатие, - но неподвижно лежала в ее руке. Рука не отвечала на пожатие, но лицо m-lle Вареньки просияло тихою, радостною, хотя и несколько грустною улыбкой, открывавшею большие, но прекрасные зубы.

- Я сама давно хотела этого, - сказала она.

- Но вы так заняты...

- Ах, напротив, я ничем не занята, - отвечала Варенька, но в ту же минуту должна была оставить своих новых знакомых, потому что две маленькие русские девочки, дочери больного, бежали к ней.

- Варенька, мама зовет! - кричали они..

И Варенька пошла за ними.

 

Chapter 31

It was a wet day; it had been raining all the morning, and the invalids, with their parasols, had flocked into the arcades.

Kitty was walking there with her mother and the Moscow colonel, smart and jaunty in his European coat, bought ready-made at Frankfort. They were walking on one side of the arcade, trying to avoid Levin, who was walking on the other side. Varenka, in her dark dress, in a black hat with a turn-down brim, was walking up and down the whole length of the arcade with a blind Frenchwoman, and, every time she met Kitty, they exchanged friendly glances.

"Mamma, couldn't I speak to her?" said Kitty, watching her unknown friend, and noticing that she was going up to the spring, and that they might come there together.

"Oh, if you want to so much, I'll find out about her first and make her acquaintance myself," answered her mother. "What do you see in her out of the way? A companion, she must be. If you like, I'll make acquaintance with Madame Stahl; I used to know her _belle-soeur_," added the princess, lifting her head haughtily.

Kitty knew that the princess was offended that Madame Stahl had seemed to avoid making her acquaintance. Kitty did not insist.

"How wonderfully sweet she is!" she said, gazing at Varenka just as she handed a glass to the Frenchwoman. "Look how natural and sweet it all is."

"It's so funny to see your _engouements_," said the princess. "No, we'd better go back," she added, noticing Levin coming towards them with his companion and a German doctor, to whom he was talking very noisily and angrily.

They turned to go back, when suddenly they heard, not noisy talk, but shouting. Levin, stopping short, was shouting at the doctor, and the doctor, too, was excited. A crowd gathered about them. The princess and Kitty beat a hasty retreat, while the colonel joined the crowd to find out what was the matter.

A few minutes later the colonel overtook them.

"What was it?" inquired the princess.

"Scandalous and disgraceful!" answered the colonel. "The one thing to be dreaded is meeting Russians abroad. That tall gentleman was abusing the doctor, flinging all sorts of insults at him because he wasn't treating him quite as he liked, and he began waving his stick at him. It's simply a scandal!"

"Oh, how unpleasant!" said the princess. "Well, and how did it end?"

"Luckily at that point that...the one in the mushroom hat... intervened. A Russian lady, I think she is," said the colonel.

"Mademoiselle Varenka?" asked Kitty.

"Yes, yes. She came to the rescue before anyone; she took the man by the arm and led him away."

"There, mamma," said Kitty; "you wonder that I'm enthusiastic about her."

The next day, as she watched her unknown friend, Kitty noticed that Mademoiselle Varenka was already on the same terms with Levin and his companion as with her other _prot��g��s_. She went up to them, entered into conversation with them, and served as interpreter for the woman, who could not speak any foreign language.

Kitty began to entreat her mother still more urgently to let her make friends with Varenka. And, disagreeable as it was to the princess to seem to take the first step in wishing to make the acquaintance of Madame Stahl, who thought fit to give herself airs, she made inquiries about Varenka, and, having ascertained particulars about her tending to prove that there could be no harm though little good in the acquaintance, she herself approached Varenka and made acquaintance with her.

Choosing a time when her daughter had gone to the spring, while Varenka had stopped outside the baker's, the princess went up to her.

"Allow me to make your acquaintance," she said, with her dignified smile. "My daughter has lost her heart to you," she said. "Possibly you do not know me. I am..."

"That feeling is more than reciprocal, princess," Varenka answered hurriedly.

"What a good deed you did yesterday to our poor compatriot!" said the princess.

Varenka flushed a little. "I don't remember. I don't think I did anything," she said.

"Why, you saved that Levin from disagreeable consequences."

"Yes, _sa compagne_ called me, and I tried to pacify him, he's very ill, and was dissatisfied with the doctor. I'm used to looking after such invalids."

"Yes, I've heard you live at Mentone with your aunt--I think-- Madame Stahl: I used to know her _belle-soeur_."

"No, she's not my aunt. I call her mamma, but I am not related to her; I was brought up by her," answered Varenka, flushing a little again.

This was so simply said, and so sweet was the truthful and candid expression of her face, that the princess saw why Kitty had taken such a fancy to Varenka.

"Well, and what's this Levin going to do?" asked the princess.

"He's going away," answered Varenka.

At that instant Kitty came up from the spring beaming with delight that her mother had become acquainted with her unknown friend.

"Well, see, Kitty, your intense desire to make friends with Mademoiselle. . ."

"Varenka," Varenka put in smiling, "that's what everyone calls me."

Kitty blushed with pleasure, and slowly, without speaking, pressed her new friend's hand, which did not respond to her pressure, but lay motionless in her hand. The hand did not respond to her pressure, but the face of Mademoiselle Varenka glowed with a soft, glad, though rather mournful smile, that showed large but handsome teeth.

"I have long wished for this too," she said.

"But you are so busy."

"Oh, no, I'm not at all busy," answered Varenka, but at that moment she had to leave her new friends because two little Russian girls, children of an invalid, ran up to her.

"Varenka, mamma's calling!" they cried.

And Varenka went after them.




XXXII

Подробности, которые узнала княгиня о прошедшем Вареньки и об отношениях ее к мадам Шталь и о самой мадам Шталь, были следующие.

Мадам Шталь, про которую одни говорили, что она замучала своего мужа, а другие говорили, что он замучал ее своим безнравственным поведением, была всегда болезненная и восторженная женщина. Когда она родила, уже разведясь с мужем, первого ребенка, ребенок этот тотчас же умер, и родные г-жи Шталь, зная ее чувствительность и боясь, чтоб это известие не убило ее, подменили ей ребенка, взяв родившуюся в ту же ночь и в том же доме в Петербурге дочь придворного повара. Это была Варенька. Мадам Шталь узнала впоследствии, что Варенька была не ее дочь, но продолжала ее воспитывать, тем более что очень скоро после этого родных у Вареньки никого не осталось.

Мадам Шталь уже более десяти лет безвыездно жила за границей на юге, никогда не вставая с постели. И одни говорили, что мадам Шталь сделала себе общественное положение добродетельной, высокорелигиозной женщины; другие говорили, что она была в душе то самое высоконравственное существо, жившее только для добра ближнего, каким она представлялась. Никто не знал, какой она религии - католической, протестантской или православной; но одно было несомненно - она находилась в дружеских связях с самыми высшими лицами всех церквей и исповеданий.

Варенька жила с нею постоянно за границей, и все, кто знал мадам Шталь, знали и любили m-lle Вареньку, как все ее звали.

Узнав все эти подробности, княгиня не нашла ничего предосудительного в сближении своей дочери с Варенькой, тем более что Варенька имела манеры и воспитание самые хорошие: отлично говорила по-французски и по-английски, а главное - передала от г-жи Шталь сожаление, что она по болезни лишена удовольствия познакомиться с княгиней.

Познакомившись с Варенькой, Кити все более и более прельщалась своим другом и с каждым днем находила в ней новые достоинства.

Княгиня, услыхав о том, что Варенька хорошо поет, вопросила ее прийти к ним петь вечером.

- Кити играет, и у нас есть фортепьяно, нехорошее, правда, но вы нам доставите большое удовольствие, - сказала княгиня с своею притворною улыбкой, которая особенно неприятна была теперь Кити, потому что она заметила, что Вареньке не хотелось петь. Но Варенька, однако, пришла вечером и принесла с собой тетрадь нот. Княгиня пригласила Марью Евгеньевну с дочерью и полковника.

Варенька казалась совершенно равнодушною к тому, что тут были незнакомые ей лица, и тотчас же подошла к фортепьяно. Она не умела себе аккомпанировать, но прекрасно читала ноты голосом. Кити, хорошо игравшая, аккомпанировала ей.

- У вас необыкновенный талант, - сказала ей княгиня после того, как Варенька прекрасно спела первую пиесу.

Марья Евгеньевна с дочерью благодарили и хвалили ее.

- Посмотрите, - сказал полковник, глядя в окно, - какая публика собралась вас слушать. - Действительно, под окнами собралась довольно большая толпа.

- Я очень рада, что это доставляет вам удовольствие, - просто отвечала Варенька.

Кити с гордостью смотрела на своего друга. Она восхищалась и ее искусством, и ее голосом, и ее лицом, но более всего восхищалась ее манерой, тем, что Варенька, очевидно, ничего не думала о своем пении и была совершенно равнодушна к похвалам; она как будто спрашивала только: нужно ли еще петь, или довольно?

"Если б это была я, - думала про себя Кити, - как бы я гордилась этим! Как бы я радовалась, глядя на эту толпу под окнами! А ей совершенно все равно. Ее побуждает только желание не отказать и сделать приятное maman. Что же в ней есть? Что дает ей эту силу пренебрегать всем, быть независимо спокойною? Как бы я желала это знать и научиться от нее этому", - вглядываясь в это спокойное лицо, думала Кити. Княгиня попросила Вареньку спеть еще, и Варенька спела другую пиесу так же ровно, отчетливо и хорошо, прямо стоя у фортепьяно и отбивая по ним такт своею худою смуглою рукой.

Следующая затем в тетради пиеса была италиянская песня. Кити сыграла прелюдию и оглянулась на Вареньку.

- Пропустим эту, - сказала Варенька покраснев. Кити испуганно и вопросительно остановила свои глаза на лице Вареньки.

- Ну, другое, - поспешно сказала она, перевертывая листы и тотчас же поняв, что с этою пиесой было соединено что-то.

- Нет, - отвечала Варенька, положив свою руку на ноты и улыбаясь, - нет, споемте это. - И она спела это так же спокойно, холодно и хорошо, как и прежде.

Когда она кончила, все опять благодарили ее и пошли пить чай. Кити с Варенькой вышли в садик, бывший подле дома.

- Правда, что у вас соединено какое-то воспоминание с этой песней? - сказала Кити. - Вы не говорите, - поспешно прибавила она, - только скажите - правда?

- Нет, отчего? Я скажу, - просто сказала Варенька и, не дожидаясь ответа, продолжала: - Да, это воспоминание, и было тяжелое когда-то. Я любила одного человека. Эту вещь я пела ему.

Кити с открытыми большими глазами молча, умиленно смотрела на Вареньку.

- Я любила его, и он любил меня; но его мать не хотела, и он женился на другой. Он теперь живет недалеко от нас, и я иногда вижу его. Вы не думали, что у меня тоже был роман? - сказала она, и в красивом лице ее чуть брезжил тот огонек, который, Кити чувствовала, когда-то освещал ее всю.

- Как не думала? Если б я была мужчина, я бы не могла любить никого, после того как узнала вас. Я только не понимаю, как он мог в угоду матери забыть вас и сделать вас несчастною; у него не было сердца.

- О нет, он очень хороший человек, и я не несчастна; напротив, я очень счастлива. Ну, так не будем больше петь нынче? - прибавила она, направляясь к дому.

- Как вы хороши, как вы хороши!- вскрикнула Кити и, остановив ее, поцеловала. - Если б я хоть немножко могла быть похожа на вас!

- Зачем вам быть на кого-нибудь похожей? Вы хороши, как вы есть, - улыбаясь своею кроткою и усталою улыбкой, сказала Варенька.

- Нет, я совсем не хороша. Ну, скажите мне... Постойте, посидимте, - сказала Кити, усаживая ее опять на скамейку подле себя. - Скажите, неужели не оскорбительно думать, что человек пренебрег вашею любовью, что он не хотел?..

- Да он не пренебрег; я верю, что он любил меня, но он был покорный сын...

- Да, но если б он не по воле матери, а просто, сам?.. - говорила Кити, чувствуя, что она выдала свою тайну и что лицо ее, горящее румянцем стыда, уже изобличило ее.

- Тогда бы он дурно поступил, и я бы не жалела его, - отвечала Варенька, очевидно поняв, что дело идет уже не о ней, а о Кити.

- Но оскорбление? - сказала Кити. - Оскорбления нельзя забыть, нельзя забыть, - говорила она, вспоминая свой взгляд на последнем бале, во время остановки музыки.

- В чем же оскорбление? Ведь вы не поступили дурно?

- Хуже, чем дурно, - стыдно.

Варенька покачала головой и положила свою руку на руку Кити.

- Да в чем же стыдно? - сказала она. - Ведь вы не могли сказать человеку, который равнодушен к вам, что вы его любите?

- Разумеется, нет; я никогда не сказала ни одного слова, но он знал. Нет, нет, есть взгляды, есть манеры. Я буду сто лет жить, не забуду.

- Так что ж? Я не понимаю. Дело в том, любите ли вы его теперь, или нет, - сказала Варенька, называя все по имени.

- Я ненавижу его; я не могу простить себе.

- Так что ж?

- Стыд, оскорбление.

- Ах, если бы все так были, как вы, чувствительны, - сказала Варенька. - Нет девушки, которая бы не испытала этого. И все это так неважно.

- А что же важно? - спросила Кити, с любопытным удивлением вглядываясь в ее лицо.

- Ах, многое важно, - улыбаясь, сказала Варенька.

- Да что же?

- Ах, многое важнее, - отвечала Варенька, не зная что сказать. Но в это время из окна послышался голос княгини:

- Кити, свежо! Или шаль возьми, или иди в комнаты.

- Правда, пора! - сказала Варенька, вставая. Мне еще надо зайти к madame Berthe; она меня просила.

Кити держала ее за руку и с страстным любопытством и мольбой спрашивала ее взглядом: "Что же, что же это самое важное, что дает такое спокойствие? Вы знаете, скажите мне!" Но Варенька не понимала даже того, о чем спрашивал ее взгляд Кити. Она помнила только том, что ей нынче нужно еще зайти к m-me Вerthe и поспеть домой к чаю maman, к двенадцати часам. Она вошла в комнаты, собрала ноты и, простившись со всеми, собралась уходить.

- Позвольте, я провожу вас, - сказал полковник.

- Да как же одной идти теперь ночью? - подтвердила княгиня. - Я пошлю хоть Парашу.

Кити видела, что Варенька с трудом удерживала улыбку при словах, что ее нужно провожать.

- Нет, я всегда хожу одна, и никогда со мной ничего не бывает, - сказала она, взяв шляпу. И, поцеловав еще раз Кити и так и не сказав, что было важно, бодрым шагом, с нотами под мышкой, скрылась в полутьме летней ночи, унося с собой свою тайну о том, что важно и что дает ей это завидное спокойствие и достоинство.

 

Chapter 32

The particulars which the princess had learned in regard to Varenka's past and her relations with Madame Stahl were as follows:

Madame Stahl, of whom some people said that she had worried her husband out of his life, while others said it was he who had made her wretched by his immoral behavior, had always been a woman of weak health and enthusiastic temperament. When, after her separation from her husband, she gave birth to her only child, the child had died almost immediately, and the family of Madame Stahl, knowing her sensibility, and fearing the news would kill her, had substituted another child, a baby born the same night and in the same house in Petersburg, the daughter of the chief cook of the Imperial Household. This was Varenka. Madame Stahl learned later on that Varenka was not her own child, but she went on bringing her up, especially as very soon afterwards Varenka had not a relation of her own living. Madame Stahl had now been living more than ten years continuously abroad, in the south, never leaving her couch. And some people said that Madame Stahl had made her social position as a philanthropic, highly religious woman; other people said she really was at heart the highly ethical being, living for nothing but the good of her fellow creatures, which she represented herself to be. No one knew what her faith was--Catholic, Protestant, or Orthodox. But one fact was indubitable--she was in amicable relations with the highest dignitaries of all the churches and sects.

Varenka lived with her all the while abroad, and everyone who knew Madame Stahl knew and liked Mademoiselle Varenka, as everyone called her.

Having learned all these facts, the princess found nothing to object to in her daughter's intimacy with Varenka, more especially as Varenka's breeding and education were of the best--she spoke French and English extremely well--and what was of the most weight, brought a message from Madame Stahl expressing her regret that she was prevented by her ill health from making the acquaintance of the princess.

After getting to know Varenka, Kitty became more and more fascinated by her friend, and every day she discovered new virtues in her.

The princess, hearing that Varenka had a good voice, asked her to come and sing to them in the evening.

"Kitty plays, and we have a piano; not a good one, it's true, but you will give us so much pleasure," said the princess with her affected smile, which Kitty disliked particularly just then, because she noticed that Varenka had no inclination to sing. Varenka came, however, in the evening and brought a roll of music with her. The princess had invited Marya Yevgenyevna and her daughter and the colonel.

Varenka seemed quite unaffected by there being persons present she did not know, and she went directly to the piano. She could not accompany herself, but she could sing music at sight very well. Kitty, who played well, accompanied her.

"You have an extraordinary talent," the princess said to her after Varenka had sung the first song extremely well.

Marya Yevgenyevna and her daughter expressed their thanks and admiration.

"Look," said the colonel, looking out of the window, "what an audience has collected to listen to you." There actually was quite a considerable crowd under the windows.

"I am very glad it gives you pleasure," Varenka answered simply.

Kitty looked with pride at her friend. She was enchanted by her talent, and her voice, and her face, but most of all by her manner, by the way Varenka obviously thought nothing of her singing and was quite unmoved by their praises. She seemed only to be asking: "Am I to sing again, or is that enough?"

"If it had been I," thought Kitty, "how proud I should have been! How delighted I should have been to see that crowd under the windows! But she's utterly unmoved by it. Her only motive is to avoid refusing and to please mamma. What is there in her? What is it gives her the power to look down on everything, to be calm independently of everything? How I should like to know it and to learn it of her!" thought Kitty, gazing into her serene face. The princess asked Varenka to sing again, and Varenka sang another song, also smoothly, distinctly, and well, standing erect at the piano and beating time on it with her thin, dark-skinned hand.

The next song in the book was an Italian one. Kitty played the opening bars, and looked round at Varenka.

"Let's skip that," said Varenka, flushing a little. Kitty let her eyes rest on Varenka's face, with a look of dismay and inquiry.

"Very well, the next one," she said hurriedly, turning over the pages, and at once feeling that there was something connected with the song.

"No," answered Varenka with a smile, laying her hand on the music, "no, let's have that one." And she sang it just as quietly, as coolly, and as well as the others.

When she had finished, they all thanked her again, and went off to tea. Kitty and Varenka went out into the little garden that adjoined the house.

"Am I right, that you have some reminiscences connected with that song?" said Kitty. "Don't tell me," she added hastily, "only say if I'm right."

"No, why not? I'll tell you simply," said Varenka, and, without waiting for a reply, she went on: "Yes, it brings up memories, once painful ones. I cared for someone once, and I used to sing him that song."

Kitty with big, wide-open eyes gazed silently, sympathetically at Varenka.

"I cared for him, and he cared for me; but his mother did not wish it, and he married another girl. He's living now not far from us, and I see him sometimes. You didn't think I had a love story too," she said, and there was a faint gleam in her handsome face of that fire which Kitty felt must once have glowed all over her.

"I didn't think so? Why, if I were a man, I could never care for anyone else after knowing you. Only I can't understand how he could, to please his mother, forget you and make you unhappy; he had no heart."

"Oh, no, he's a very good man, and I'm not unhappy; quite the contrary, I'm very happy. Well, so we shan't be singing any more now," she added, turning towards the house.

"How good you are! how good you are!" cried Kitty, and stopping her, she kissed her. "If I could only be even a little like you!"

"Why should you be like anyone? You're nice as you are," said Varenka, smiling her gentle, weary smile.

"No, I'm not nice at all. Come, tell me.... Stop a minute, let's sit down," said Kitty, making her sit down again beside her. "Tell me, isn't it humiliating to think that a man has disdained your love, that he hasn't cared for it?..."

"But he didn't disdain it; I believe he cared for me, but he was a dutiful son..."

"Yes, but if it hadn't been on account of his mother, if it had been his own doing?..." said Kitty, feeling she was giving away her secret, and that her face, burning with the flush of shame, had betrayed her already.

"In that case he would have done wrong, and I should not have regretted him," answered Varenka, evidently realizing that they were now talking not of her, but of Kitty.

"But the humiliation," said Kitty, "the humiliation one can never forget, can never forget," she said, remembering her look at the last ball during the pause in the music.

"Where is the humiliation? Why, you did nothing wrong?"

"Worse than wrong--shameful."

Varenka shook her head and laid her hand on Kitty's hand.

"Why, what is there shameful?" she said. "You didn't tell a man, who didn't care for you, that you loved him, did you?"

"Of course not; I never said a word, but he knew it. No, no, there are looks, there are ways; I can't forget it, if I live a hundred years."

"Why so? I don't understand. The whole point is whether you love him now or not," said Varenka, who called everything by its name.

"I hate him; I can't forgive myself."

"Why, what for?"

"The shame, the humiliation!"

"Oh! if everyone were as sensitive as you are!" said Varenka. "There isn't a girl who hasn't been through the same. And it's all so unimportant."

"Why, what is important?" said Kitty, looking into her face with inquisitive wonder.

"Oh, there's so much that's important," said Varenka, smiling.

"Why, what?"

"Oh, so much that's more important," answered Varenka, not knowing what to say. But at that instant they heard the princess's voice from the window. "Kitty, it's cold! Either get a shawl, or come indoors."

"It really is time to go in!" said Varenka, getting up. "I have to go on to Madame Berthe's; she asked me to."

Kitty held her by the hand, and with passionate curiosity and entreaty her eyes asked her: "What is it, what is this of such importance that gives you such tranquillity? You know, tell me!" But Varenka did not even know what Kitty's eyes were asking her. She merely thought that she had to go to see Madame Berthe too that evening, and to make haste home in time for _maman's_ tea at twelve o'clock. She went indoors, collected her music, and saying good-bye to everyone, was about to go.

"Allow me to see you home," said the colonel.

"Yes, how can you go alone at night like this?" chimed in the princess. "Anyway, I'll send Parasha."

Kitty saw that Varenka could hardly restrain a smile at the idea that she needed an escort.

"No, I always go about alone and nothing ever happens to me," she said, taking her hat. And kissing Kitty once more, without saying what was important, she stepped out courageously with the music under her arm and vanished into the twilight of the summer night, bearing away with her her secret of what was important and what gave her the calm and dignity so much to be envied.




XXXIII

Кити познакомилась и с г-жою Шталь, и знакомство это вместе с дружбою к Вареньке не только имело на нее сильное влияние, но утешало ее в ее горе. Она нашла это утешение в том, что ей благодаря этому знакомству открылся совершенно новый мир, не имеющий ничего общего с ее прошедшим, мир возвышенный, прекрасный, с высоты которого можно было спокойно смотреть на это прошедшее. Ей открылось то, что, кроме жизни инстинктивной, которой до сих пор отдавалась Кити, была жизнь духовная. Жизнь эта открывалась религией, но религией, не имеющею ничего общего с тою, которую с детства знала Кити и которая выражалась в обедне и всенощной во Вдовьем Доме, где можно было встретить знакомых, и в изучении с батюшкой наизусть славянских текстов; это была религия возвышенная, таинственная, связанная с рядом прекрасных мыслей и чувств, в которую не только можно было верить, потому что так велено, но которую можно было любить.

Кити узнала все это не из слов. Мадам Шталь говорила с Кити, как с милым ребенком, на которого любуешься, как на воспоминание своей молодости, и только один раз упомянула о том, что во всех людских горестях утешение дает лишь любовь и вера и что для сострадания к нам Христа нет ничтожных горестей, и тотчас же перевела разговор на другое. Но Кити в каждом ее движении, в каждом слове, в каждом небесном, как называла Кити, взгляде ее, в особенности во всей истории ее жизни, которую она знала чрез Вареньку, во всем узнавала то, "что было важно" и чего она до сих пор не знала.

Но как ни возвышен был характер мадам Шталь, как ни трогательна вся ее история, как ни возвышенна и нежна ее речь, Кити невольно подметила в ней такие черты, которые смущали ее. Она заметила, что, расспрашивая про ее родных, мадам Шталь улыбнулась презрительно, что было противно христианской доброте. Заметила еще, что, когда она застала у нее католического священника, мадам Шталь старательно держала свое лицо в тени абажура и особенно улыбалась. Как ни ничтожны были эти два замечания, они смущали ее, и она сомневалась в мадам Шталь. Но зато Варенька, одинокая, без родных, без друзей, с грустным разочарованием, ничего не желавшая, ничего не жалевшая, была тем самым совершенством, о котором только позволяла себе мечтать Кити. На Вареньке она поняла, что стоило только забыть себя и любить других, и будешь спокойна, счастлива прекрасна. И такою хотела быть Кити. Поняв теперь ясно, что было самое важное, Кити не удовольствовалась тем, чтобы восхищаться этим, но тотчас же всею душою отдалась этой новой, открывшейся ей жизни. По рассказам Вареньки о том, что делала мадам Шталь и другие, кого она называла, Кити уже составила себе счастливый план будущей жизни. Она так же, как и племянница г-жи Шталь, Aline, про которую ей много рассказывала Варенька, будет, где бы ни жила, отыскивать несчастных, помогать и сколько можно, раздавать Евангелие, читать Евангелие больным, преступникам, умирающим. Мысль чтения Евангелия преступникам, как это делала Aline, особенно прельщала Кити. Но все это были тайные мечты, которые Кити не высказывала ни матери, ни Вареньке.

Впрочем, в ожидании поры исполнять в больших размерах свои планы, Кити и теперь, на водах, где было столько больных и несчастных, легко нашла случай прилагать свои новые правила, подражая Вареньке.

Сначала княгиня замечала только, что Кити находится под сильным влиянием своего engouement, как она называла, к госпоже Шталь и в особеннос- ти к Вареньке. Она видела, что Кити не только подражает Вареньке в ее деятельности, но невольно подражает ей в ее манере ходить, говорить и мигать глазами. Но потом княгиня заметила, что в дочери, независимо от этого очарования, совершается какой-то серьезный душевный переворот.

Княгиня видела, что Кити читает по вечерам французское евангелие, которое ей подарила госпожа Шталь, чего она прежде не делала; что она избегает светских знакомых и сходится с больными, находившимися под покровительством Вареньки, и в особенности с одним бедным семейством больного живописца Петрова. Кити, очевидно, гордилась тем, что исполняла в этом семействе обязанности сестры милосердия. Все это было хорошо, и княгиня ничего не имела против этого, тем более что жена Петрова была вполне порядочная женщина и что принцесса, заметившая деятельность Кити, хвалила ее, называя ангелом-утешителем. Все это было бы очень хорошо, если бы не было излишества. А княгиня видела, что дочь ее впадает в крайность, что она и говорила ей.

- Il ne faut jamais rien outrer , - говорила она ей.

Но дочь ничего ей не отвечала; она только думала в душе, что нельзя говорить об излишестве в деле христианства. Какое же может быть излишество в следовании учению, в котором велено подставить другую щеку, когда ударят по одной, и отдать рубашку, когда снимают кафтан? Но княгине не нравилось это излишество, и еще более не нравилось то, что, она чувствовала, Кити не хотела открыть ей всю свою душу. Действительно, Кити таила от матери свои новые взгляды и чувства. Она таила их не потому, чтоб она не уважала, не любила свою мать, но только потому, что это была ее мать. Она всякому открыла бы их скорее, чем матери.

- Что-то давно Анна Павловна не была у нас, - сказала раз княгиня про Петрову. - Я звала ее. А она что-то как будто недовольна.

- Нет, я не заметила, maman, - вспыхнув, сказала Кити.

- Ты давно не была у них?

- Мы завтра собираемся сделать прогулку в горы, - отвечала Кити.

- Что же, поезжайте, - отвечала княгиня, вглядываясь в смущенное лицо дочери и стараясь угадать причину ее смущения.

В этот же день Варенька пришла обедать и сообщила, что Анна Павловна раздумала ехать завтра в горы.. И княгиня заметила, что Кити опять покраснела.

- Кити, не было ли у тебя чего-нибудь неприятного с Петровыми? - сказала княгиня, когда они остались одни. - Отчего она перестала присылать детей и ходить к нам?

Кити отвечала, что ничего не было между ними и что она решительно не понимает, почему Анна Павловна как будто недовольна ею. Кити ответила совершенную правду. Она не знала причины перемены к себе Анны Павловны, но догадывалась. Она догадывалась в такой вещи, которую она не могла сказать матери, которой она не говорила и себе. Это была одна из тех вещей которые знаешь, но которые нельзя сказать даже самой себе; так страшно и постыдно ошибиться.

Опять и опять перебирала она в своем воспоминании все отношения свои к этому семейству. Она вспоминала наивную радость, выражавшуюся на круглом добродушном лице Анны Павловны при их встречах; вспоминала их тайные переговоры о больном, заговоры о том, чтоб отвлечь его от работы, которая была ему запрещена, увести его гулять; привязанность меньшого мальчика называвшего ее "моя Кити", не хотевшего без нее ложиться спать. Как все было хорошо! Потом она вспомнила худую-худую фигуру Петрова с его длинною шеей, в его коричневом сюртуке; его редкие вьющиеся волосы, вопросительные, страшные в первое время для Кити голубые глаза и его болезненные старания казаться бодрым и оживленным в ее присутствии. Она вспоминала свое усилие в первое время, чтобы преодолеть отвращение, которое она испытывала к нему, как и ко всем чахоточным, и старания, с которыми она придумывала, что сказать ему. Она вспоминала этот робкий, умиленный взгляд, которым он смотрел на нее, и странное чувство сострадания и неловкости и потом сознания своей добродетельности, которое она испытывала при этом. Как все это было хорошо! Но все это было первое время. Теперь же, несколько дней тому назад, все вдруг испортилось. Анна Павловна с притворной любезностью встречала Кити и не переставая наблюдала ее и мужа.

Неужели эта трогательная радость его при ее приближении была причиной охлаждения Анны Павловны?

"Да, - вспоминала она, - что-то было ненатуральное в Анне Павловне и совсем непохожее на ее доброту, когда она третьего дня с досадой сказала: "Вот, все дожидался вас, не хотел без вас пить кофе, хотя ослабел ужасно".

"Да, может быть, и это неприятно ей было, когда я подала ему плед. Все это так просто, но он так неловко это принял, так долго благодарил, что и мне стало неловко. И потом этот портрет мой, который он так хорошо сделал. А главное - этот взгляд, смущенный и нежный! Да, да, это так!- с ужасом повторила себе Кити. - Нет, это не может, не должно быть! Он так жалок!" - говорила она себе вслед за этим.

Это сомнение отравляло прелесть ее новой жизни.

 

Chapter 33

Kitty made the acquaintance of Madame Stahl too, and this acquaintance, together with her friendship with Varenka, did not merely exercise a great influence on her, it also comforted her in her mental distress. She found this comfort through a completely new world being opened to her by means of this acquaintance, a world having nothing in common with her past, an exalted, noble world, from the height of which she could contemplate her past calmly. It was revealed to her that besides the instinctive life to which Kitty had given herself up hitherto there was a spiritual life. This life was disclosed in religion, but a religion having nothing in common with that one which Kitty had known from childhood, and which found expression in litanies and all-night services at the Widow's Home, where one might meet one's friends, and in learning by heart Slavonic texts with the priest. This was a lofty, mysterious religion connected with a whole series of noble thoughts and feelings, which one could do more than merely believe because one was told to, which one could love.

Kitty found all this out not from words. Madame Stahl talked to Kitty as to a charming child that one looks on with pleasure as on the memory of one's youth, and only once she said in passing that in all human sorrows nothing gives comfort but love and faith, and that in the sight of Christ's compassion for us no sorrow is trifling--and immediately talked of other things. But in every gesture of Madame Stahl, in every word, in every heavenly--as Kitty called it--look, and above all in the whole story of her life, which she heard from Varenka, Kitty recognized that something "that was important," of which, till then, she had known nothing.

Yet, elevated as Madame Stahl's character was, touching as was her story, and exalted and moving as was her speech, Kitty could not help detecting in her some traits which perplexed her. She noticed that when questioning her about her family, Madame Stahl had smiled contemptuously, which was not in accord with Christian meekness. She noticed, too, that when she had found a Catholic priest with her, Madame Stahl had studiously kept her face in the shadow of the lamp-shade and had smiled in a peculiar way. Trivial as these two observations were, they perplexed her, and she had her doubts as to Madame Stahl. But on the other hand Varenka, alone in the world, without friends or relations, with a melancholy disappointment in the past, desiring nothing, regretting nothing, was just that perfection of which Kitty dared hardly dream. In Varenka she realized that one has but to forget oneself and love others, and one will be calm, happy, and noble. And that was what Kitty longed to be. Seeing now clearly what was _the most important_, Kitty was not satisfied with being enthusiastic over it; she at once gave herself up with her whole soul to the new life that was opening to her. From Varenka's accounts of the doings of Madame Stahl and other people whom she mentioned, Kitty had already constructed the plan of her own future life. She would, like Madame Stahl's niece, Aline, of whom Varenka had talked to her a great deal, seek out those who were in trouble, wherever she might be living, help them as far as she could, give them the Gospel, read the Gospel to the sick, to criminals, to the dying. The idea of reading the Gospel to criminals, as Aline did, particularly fascinated Kitty. But all these were secret dreams, of which Kitty did not talk either to her mother or to Varenka.

While awaiting the time for carrying out her plans on a large scale, however, Kitty, even then at the springs, where there were so many people ill and unhappy, readily found a chance for practicing her new principles in imitation of Varenka.

At first the princess noticed nothing but that Kitty was much under the influence of her _engouement_, as she called it, for Madame Stahl, and still more for Varenka. She saw that Kitty did not merely imitate Varenka in her conduct, but unconsciously imitated her in her manner of walking, of talking, of blinking her eyes. But later on the princess noticed that, apart from this adoration, some kind of serious spiritual change was taking place in her daughter.

The princess saw that in the evenings Kitty read a French testament that Madame Stahl had given her--a thing she had never done before; that she avoided society acquaintances and associated with the sick people who were under Varenka's protection, and especially one poor family, that of a sick painter, Petrov. Kitty was unmistakably proud of playing the part of a sister of mercy in that family. All this was well enough, and the princess had nothing to say against it, especially as Petrov's wife was a perfectly nice sort of woman, and that the German princess, noticing Kitty's devotion, praised her, calling her an angel of consolation. All this would have been very well, if there had been no exaggeration. But the princess saw that her daughter was rushing into extremes, and so indeed she told her.

"_Il ne faut jamais rien outrer_," she said to her.

Her daughter made her no reply, only in her heart she thought that one could not talk about exaggeration where Christianity was concerned. What exaggeration could there be in the practice of a doctrine wherein one was bidden to turn the other cheek when one was smitten, and give one's cloak if one's coat were taken? But the princess disliked this exaggeration, and disliked even more the fact that she felt her daughter did not care to show her all her heart. Kitty did in fact conceal her new views and feelings from her mother. She concealed them not because she did not respect or did not love her mother, but simply because she was her mother. She would have revealed them to anyone sooner than to her mother.

"How is it Anna Pavlovna's not been to see us for so long?" the princess said one day of Madame Petrova. "I've asked her, but she seems put out about something."

"No, I've not noticed it, maman," said Kitty, flushing hotly.

"Is it long since you went to see them?"

"We're meaning to make an expedition to the mountains tomorrow," answered Kitty,

"Well, you can go," answered the princess, gazing at her daughter's embarrassed face and trying to guess the cause of her embarrassment.

That day Varenka came to dinner and told them that Anna Pavlovna had changed her mind and given up the expedition for the morrow. And the princess noticed again that Kitty reddened.

"Kitty, haven't you had some misunderstanding with the Petrovs?" said the princess, when they were left alone. "Why has she given up sending the children and coming to see us?"

Kitty answered that nothing had happened between them, and that she could not tell why Anna Pavlovna seemed displeased with her. Kitty answered perfectly truly. She did not know the reason Anna Pavlovna had changed to her, but she guessed it. She guessed at something which she could not tell her mother, which she did not put into words to herself. It was one of those things which one knows but which one can never speak of even to oneself, so terrible and shameful would it be to be mistaken.

Again and again she went over in her memory all her relations with the family. She remembered the simple delight expressed on the round, good-humored face of Anna Pavlovna at their meetings; she remembered their secret confabulations about the invalid, their plots to draw him away from the work which was forbidden him, and to get him out-of-doors; the devotion of the youngest boy, who used to call her "my Kitty," and would not go to bed without her. How nice it all was! Then she recalled the thin, terribly thin figure of Petrov, with his long neck, in his brown coat, his scant, curly hair, his questioning blue eyes that were so terrible to Kitty at first, and his painful attempts to seem hearty and lively in her presence. She recalled the efforts she had made at first to overcome the repugnance she felt for him, as for all consumptive people, and the pains it had cost her to think of things to say to him. She recalled the timid, softened look with which he gazed at her, and the strange feeling of compassion and awkwardness, and later of a sense of her own goodness, which she had felt at it. How nice it all was! But all that was at first. Now, a few days ago, everything was suddenly spoiled. Anna Pavlovna had met Kitty with affected cordiality, and had kept continual watch on her and on her husband.

Could that touching pleasure he showed when she came near be the cause of Anna Pavlovna's coolness?

"Yes," she mused, "there was something unnatural about Anna Pavlovna, and utterly unlike her good nature, when she said angrily the day before yesterday: 'There, he will keep waiting for you; he wouldn't drink his coffee without you, though he's grown so dreadfully weak.'"

"Yes, perhaps, too, she didn't like it when I gave him the rug. It was all so simple, but he took it so awkwardly, and was so long thanking me, that I felt awkward too. And then that portrait of me he did so well. And most of all that look of confusion and tenderness! Yes, yes, that's it!" Kitty repeated to herself with horror. "No, it can't be, it oughtn't to be! He's so much to be pitied!" she said to herself directly after.

This doubt poisoned the charm of her new life.




XXXIV

Уже перед концом курса вод князь Щербацкий, ездивший после Карлсбада в Баден и Киссинген к русским знакомым набраться русского духа, как он говорил, вернулся к своим.

Взгляды князя и княгини на заграничную жизнь были совершенно противоположные. Княгиня находила все прекрасным и, несмотря на свое твердое положение в русском обществе, старалась за границей походить на европейскую даму, чем она не была, - потому что она была русская барыня, - и потому притворялась, что ей было отчасти неловко. Князь же, напротив, находил за границей все скверным, тяготился европейской жизнью, держался своих русских привычек и нарочно старался выказывать себя за границей менее европейцем, чем он был в действительности.

Князь вернулся похудевший, с обвислыми мешками кожи на щеках, но в самом веселом расположении духа. Веселое расположение его еще усилилось, когда он увидал Кити совершенно поправившуюся. Известие о дружбе Кити с госпожой Шталь и Варенькой и переданные княгиней наблюдения над какой-то переменой, происшедшей в Кити, смутили князя и возбудили в нем обычное чувство ревности ко всему, что увлекало его дочь помимо его, и страх, чтобы дочь не ушла из-под его влияния в какие-нибудь недоступные ему области. Но эти неприятные известия потонули в том море добродушия и веселости, которые всегда были в нем и особенно усилились карлсбадскими водами.

На другой день по своем приезде князь в своем длинном пальто, со своими русскими морщинами и одутловатыми щеками, подпертыми крахмаленными воротничками, в самом веселом расположении духа пошел с дочерью на воды.

Утро было прекрасное; опрятные, веселые дома с садиками, вид краснолицых, красноруких, налитых пивом весело работающих немецких служанок и яркое солнце веселили сердце; но чем ближе они подходили к водам, тем чаще встречались больные, и вид их казался еще плачевнее среди обычных условий благоустроенной немецкой жизни. Кити уже не поражала эта противоположность. Яркое солнце, веселый блеск зелени, звук музыки были для нее естественною рамкой всех этих знакомых лиц и перемен к ухудшению или улучшению, за которыми она следила; но для князя свет и блеск июньского утра и звуки оркестра, игравшего модный веселый вальс, и особенно вид здоровенных служанок казались чем-то неприличным и уродливым в соединении с этими собравшимися со всех концов Европы, уныло двигавшимися мертвецами.

Несмотря на испытываемое им чувство гордости и как бы возврата молодости, когда любимая дочь шла с ним под руку, ему теперь как будто неловко и совестно было за свою сильную походку, за свои крупные, облитые жиром члены. Он испытывал почти чувство человека неодетого в обществе.

- Представь, представь меня своим новым друзьям, говорил он дочери, пожимая локтем ее руку. - Я и этот твой гадкий Соден полюбил за то, что он тебя так справил. Только грустно, грустно у вас. Это кто?

Кита называла ему те знакомые и незнакомые лица, которые они встречали. У самого входа в сад они встретили слепую m-me Berthe с проводницей, и князь порадовался на умиленное выражение старой француженки когда она услыхала голос Кити. Она тотчас с французским излишеством любезности заговорила с ним, хваля его за то, что у него такая прекрасная дочь, и в глаза превознося до небес Кити и называя ее сокровищем, перлом и ангелом-утешителем.

- Ну, так она второй ангел, - сказал князь улыбаясь. - Она называет ангелом нумер первый mademoiselle Вареньку.

- Оh! M-lle Варенька - это настоящий ангел, аllez, - подхватила m-me Berthe.

В галерее они встретили и самую Вареньку. Она поспешно шла им навстречу, неся элегантную красную сумочку.

- Вот и папа приехал!- сказала ей Кити.

Варенька сделала просто и естественно, как и все, что она делала, движение, среднее между поклоном и приседанием, и тотчас же заговорила с князем, как она говорила со всеми, нестесненно и просто.

- Разумеется, я вас знаю, очень знаю, - сказал ей князь с улыбкой,по которой Кити с радостью узнала, что друг ее понравился отцу. - Куда же вы так торопитесь?

- Maman здесь, - сказала она, обращаясь к Кити. - Она не спала всю ночь, и доктор посоветовал ей выехать. Я несу ей работу.

- Так это ангел нумер первый!- сказал князь, когда Варенька ушла.

Кити видела, что ему хотелось посмеяться над Варенькой, но что он никак не мог этого сделать, потому что Варенька понравилась ему.

- Ну вот и всех увидим твоих друзей, - прибавил он, - и мадам Шталь, если она удостоит узнать меня. зажегшийся огонь насмешки в глазах князя при упоминании о мадам Шталь.

- Знал ее мужа и ее немножко, еще прежде, чем она в пиетистки записалась.

- Что такое пиетистка, папа? - сбросила Кити, уже испуганная тем, что то, что она так высоко ценила в госпоже Шталь, имело название.

- Я и сам не знаю хорошенько. Знаю только, что она за все благодарит бога, за всякое несчастие, и за то, что у ней умер муж, благодарит бога. Ну, и выходит смешно, потому что они дурно жили.

- Это кто? Какое жалкое лицо!- спросил он, заметив сидевшего на лавочке невысокого больного в коричневом пальто и белых панталонах, делавших странные складки на лишенных мяса костях его ног.

Господин этот приподнял свою соломенную шляпу над вьющимися редкими волосами, открывая высокий, болезненно покрасневший от шляпы лоб.

- Это Петров, живописец, - отвечала Кити, покраснев. - А это жена его, - прибавила она, указывая на Анну Павловну, которая, как будто нарочно, в то самое время, как они подходили, пошла за ребенком, отбежавшим по дорожке.

- Какой жалкий, и какое милое у него лицо!- сказал князь. - Что же ты не подошла? Он что-то хотел сказать тебе?

- Ну, так подойдем, - сказала Кити, решительно поворачиваясь. - Как ваше здоровье нынче? - спросила она у Петрова.

Петров встал, опираясь на палку, и робко посмотрел на князя.

- Это моя дочь, - сказал князь. - Позвольте быть знакомым.

Живописец поклонился и улыбнулся, открывая странно блестящие белые зубы.

- Мы вас ждали вчера, княжна, - сказал он Кити.

Он пошатнулся, говоря это, и, повторяя это движение, старался показать, что он это сделал нарочно.

- Я хотела прийти, но Варенька сказала, что Анна Павловна присылала сказать, что вы не поедете.

- Как не поедем? - покраснев и тотчас же закашлявшись, сказал Петров, отыскивая глазами жену. - Анета, Анета!- проговорил он громко, и на тонкой белой шее его, как веревки, натянулись толстые жилы.

Анна Павловна подошла.

- Как же ты послала сказать княжне, что мы не поедем! - потеряв голос, раздражительно прошептал он ей.

- Здравствуйте, княжна! - сказала Анна Павловна с притворною улыбкой, столь непохожею на прежнее ее обращение. - Очень приятно познакомиться, - обратилась она к князю. - Вас давно ждали, князь.

- Как же ты послала сказать княжне, что мы не поедем? - хрипло прошептал еще раз живописец еще сердитее, очевидно раздражаясь еще более тем, что голос изменяет ему и он не может дать своей речи того выражения, какое бы хотел.

- Ах, боже мой! Я думала, что мы не поедем, - с досадою отвечала жена.

- Как же, когда... - он закашлялся и махнул рукой. Князь приподнял шляпу и отошел с дочерью.

- О, ох! - тяжело вздохнул он, - о, несчастные!

- Да, папа, - отвечала Кити. - Но надо знать, что у них трое детей, никого прислуги и почти никаких средств. Он что-то получает от Академии, - оживленно рассказывала она, стараясь заглушить волнение, поднявшееся в ней вследствие странной в отношении к ней перемены Анны Павловны.

- А вот и мадам Шталь, - сказала Кити, указывая на колясочку, в которой, обложенное подушками, в чем-то сером и голубом, под зонтиком лежало что-то.

Это была г-жа Шталь. Сзади ее стоял мрачный здоровенный работник-немец, катавший ее. Подле стоял белокурый шведский граф, которого знала по имени Кити. Несколько человек больных медлили около колясочки, глядя на эту даму, как на что-то необыкновенное.

Князь подошел к ней. И тотчас же в глазах его Кити заметила смущавший ее огонек насмешки. Он подошел к мадам Шталь и заговорил на том отличном французском языке, на котором столь немногие уже говорят теперь, чрезвычайно учтиво и мило.

- Не знаю, вспомните ли вы меня, но я должен напомнить себя, чтобы поблагодарить за вашу доброту к моей дочери, - сказал он ей, сняв шляпу и не надевая ее.

- Князь Александр Щербацкий, - сказала мадам Шталь, поднимая на него свои небесные глаза, в которых Кити заметила неудовольствие. - Очень рада. Я так полюбила вашу дочь.

- Здоровье ваше все нехорошо?

- Да я уж привыкла, - сказала мадам Шталь и познакомила князя со шведским графом.

- А вы очень мало переменились, - сказал ей князь. - Я не имел чести видеть вас десять или одиннадцать лет.

- Да, бог дает крест и дает силу нести его. Часто удивляешься, к чему тянется эта жизнь... С той стороны! - с досадой обратилась она к Вареньке, не так завертывавшей ей пледом ноги.

- Чтобы делать добро, вероятно, - сказал князь, смеясь глазами.

- Это не нам судить, - сказала госпожа Шталь, заметив оттенок выражения на лице князя. - Так вы пришлете мне эту книгу, любезный граф? Очень благодарю вас, - обратилась она к молодому шведу.

- А! - вскрикнул князь, увидав московского полковника, стоявшего около, и, поклонившись госпоже Шталь, отошел с дочерью и с присоединившимся к ним московским полковником.

- Это наша аристократия, князь! - с желанием быть насмешливым сказал московский полковник, который был в претензии на госпожу Шталь за то, что она не была с ним знакома.

- Все такая же, - отвечал князь.

- А вы еще до болезни знали ее, князь, то есть прежде, чем она слегла?

- Да. Она при мне слегла, - сказал князь.

- Говорят, она десять лет не встает.

- Не встает, потому что коротконожка. Она очень дурно сложена.

- Папа, не может быть! - горячо возразила Кити. - Варенька обожает ее. И потом она делает столько добра! У кого хочешь спроси! Ее и Aline Шталь все знают.

- Может быть, - сказал он, пожимая локтем ее руку. - Но лучше, когда делают так, что у кого ни спроси, никто не знает.

Кити замолчала не потому, чо ей нечего было говорить; но они и отцу не хотела открыть свои тайные мысли. Однако, странное дело, несмотря на то, что она так готовилась не подчиниться взгляду отца, не дать ему доступа в свою святыню, она почувствовала, что тот божественный образ госпожи Шталь, который она месяц целый носила в душе, безвозвратно исчез, как фигура, составившаяся из брошенного платья, исчезает, когда поймешь, как лежит это платье. Осталась одна коротконогая женщина, которая лежит потому, что дурно сложена, и мучает безответную Вареньку за то, что та не так подвертывает ей плед. И никакими усилиями воображения нельзя уже было возвратить прежнюю мадам Шталь.

 

Chapter 34

Before the end of the course of drinking the waters, Prince Shtcherbatsky, who had gone on from Carlsbad to Baden and Kissingen to Russian friends--to get a breath of Russian air, as he said--came back to his wife and daughter.

The views of the prince and of the princess on life abroad were completely opposed. The princess thought everything delightful, and in spite of her established position in Russian society, she tried abroad to be like a European fashionable lady, which she was not--for the simple reason that she was a typical Russian gentlewoman; and so she was affected, which did not altogether suit her. The prince, on the contrary, thought everything foreign detestable, got sick of European life, kept to his Russian habits, and purposely tried to show himself abroad less European than he was in reality.

The prince returned thinner, with the skin hanging in loose bags on his cheeks, but in the most cheerful frame of mind. His good humor was even greater when he saw Kitty completely recovered. The news of Kitty's friendship with Madame Stahl and Varenka, and the reports the princess gave him of some kind of change she had noticed in Kitty, troubled the prince and aroused his habitual feeling of jealousy of everything that drew his daughter away from him, and a dread that his daughter might have got out of the reach of his influence into regions inaccessible to him. But these unpleasant matters were all drowned in the sea of kindliness and good humor which was always within him, and more so than ever since his course of Carlsbad waters.

The day after his arrival the prince, in his long overcoat, with his Russian wrinkles and baggy cheeks propped up by a starched collar, set off with his daughter to the spring in the greatest good humor.

It was a lovely morning: the bright, cheerful houses with their little gardens, the sight of the red-faced, red-armed, beer-drinking German waitresses, working away merrily, did the heart good. But the nearer they got to the springs the oftener they met sick people; and their appearance seemed more pitiable than ever among the everyday conditions of prosperous German life. Kitty was no longer struck by this contrast. The bright sun, the brilliant green of the foliage, the strains of the music were for her the natural setting of all these familiar faces, with their changes to greater emaciation or to convalescence, for which she watched. But to the prince the brightness and gaiety of the June morning, and the sound of the orchestra playing a gay waltz then in fashion, and above all, the appearance of the healthy attendants, seemed something unseemly and monstrous, in conjunction with these slowly moving, dying figures gathered together from all parts of Europe. In spite of his feeling of pride and, as it were, of the return of youth, with his favorite daughter on his arm, he felt awkward, and almost ashamed of his vigorous step and his sturdy, stout limbs. He felt almost like a man not dressed in a crowd.

"Present me to your new friends," he said to his daughter, squeezing her hand with his elbow. "I like even your horrid Soden for making you so well again. Only it's melancholy, very melancholy here. Who's that?"

Kitty mentioned the names of all the people they met, with some of whom she was acquainted and some not. At the entrance of the garden they met the blind lady, Madame Berthe, with her guide, and the prince was delighted to see the old Frenchwoman's face light up when she heard Kitty's voice. She at once began talking to him with French exaggerated politeness, applauding him for having such a delightful daughter, extolling Kitty to the skies before her face, and calling her a treasure, a pearl, and a consoling angel.

"Well, she's the second angel, then," said the prince, smiling. "she calls Mademoiselle Varenka angel number one."

"Oh! Mademoiselle Varenka, she's a real angel, allez," Madame Berthe assented.

In the arcade they met Varenka herself. She was walking rapidly towards them carrying an elegant red bag.

"Here is papa come," Kitty said to her.

Varenka made--simply and naturally as she did everything--a movement between a bow and a curtsey, and immediately began talking to the prince, without shyness, naturally, as she talked to everyone.

"Of course I know you; I know you very well," the prince said to her with a smile, in which Kitty detected with joy that her father liked her friend. "Where are you off to in such haste?"

"Maman's here," she said, turning to Kitty. "She has not slept all night, and the doctor advised her to go out. I'm taking her her work."

"So that's angel number one?" said the prince when Varenka had gone on.

Kitty saw that her father had meant to make fun of Varenka, but that he could not do it because he liked her.

"Come, so we shall see all your friends," he went on, "even Madame Stahl, if she deigns to recognize me."

"Why, did you know her, papa?" Kitty asked apprehensively, catching the gleam of irony that kindled in the prince's eyes at the mention of Madame Stahl.

"I used to know her husband, and her too a little, before she'd joined the Pietists."

"What is a Pietist, papa?" asked Kitty, dismayed to find that what she prized so highly in Madame Stahl had a name.

"I don't quite know myself. I only know that she thanks God for everything, for every misfortune, and thanks God too that her husband died. And that's rather droll, as they didn't get on together."

"Who's that? What a piteous face!" he asked, noticing a sick man of medium height sitting on a bench, wearing a brown overcoat and white trousers that fell in strange folds about his long, fleshless legs. This man lifted his straw hat, showed his scanty curly hair and high forehead, painfully reddened by the pressure of the hat.

"That's Petrov, an artist," answered Kitty, blushing. "And that's his wife," she added, indicating Anna Pavlovna, who, as though on purpose, at the very instant they approached walked away after a child that had run off along a path.

"Poor fellow! and what a nice face he has!" said the prince. "Why don't you go up to him? He wanted to speak to you."

"Well, let us go, then," said Kitty, turning round resolutely. "How are you feeling today?" she asked Petrov.

Petrov got up, leaning on his stick, and looked shyly at the prince.

"This is my daughter," said the prince. "Let me introduce myself."

The painter bowed and smiled, showing his strangely dazzling white teeth.

"We expected you yesterday, princess," he said to Kitty. He staggered as he said this, and then repeated the motion, trying to make it seem as if it had been intentional.

"I meant to come, but Varenka said that Anna Pavlovna sent word you were not going."

"Not going!" said Petrov, blushing, and immediately beginning to cough, and his eyes sought his wife. "Anita! Anita!" he said loudly, and the swollen veins stood out like cords on his thin white neck.

Anna Pavlovna came up.

"So you sent word to the princess that we weren't going!" he whispered to her angrily, losing his voice.

"Good morning, princess," said Anna Pavlovna, with an assumed smile utterly unlike her former manner. "Very glad to make your acquaintance," she said to the prince. "You've long been expected, prince."

"What did you send word to the princess that we weren't going for?" the artist whispered hoarsely once more, still more angrily, obviously exasperated that his voice failed him so that he could not give his words the expression he would have liked to.

"Oh, mercy on us! I thought we weren't going," his wife answered crossly.

"What, when...." He coughed and waved his hand. The prince took off his hat and moved away with his daughter.

"Ah! ah!" he sighed deeply. "Oh, poor things!"

"Yes, papa," answered Kitty. "And you must know they've three children, no servant, and scarcely any means. He gets something from the Academy," she went on briskly, trying to drown the distress that the queer change in Anna Pavlovna's manner to her had aroused in her.

"Oh, here's Madame Stahl," said Kitty, indicating an invalid carriage, where, propped on pillows, something in gray and blue was lying under a sunshade. This was Madame Stahl. Behind her stood the gloomy, healthy-looking German workman who pushed the carriage. Close by was standing a flaxen-headed Swedish count, whom Kitty knew by name. Several invalids were lingering near the low carriage, staring at the lady as though she were some curiosity.

The prince went up to her, and Kitty detected that disconcerting gleam of irony in his eyes. He went up to Madame Stahl, and addressed her with extreme courtesy and affability in that excellent French that so few speak nowadays.

"I don't know if you remember me, but I must recall myself to thank you for your kindness to my daughter," he said, taking off his hat and not putting it on again.

"Prince Alexander Shtcherbatsky," said Madame Stahl, lifting upon him her heavenly eyes, in which Kitty discerned a look of annoyance. "Delighted! I have taken a great fancy to your daughter."

"You are still in weak health?"

"Yes; I'm used to it," said Madame Stahl, and she introduced the prince to the Swedish count.

"You are scarcely changed at all," the prince said to her. "It's ten or eleven years since I had the honor of seeing you."

"Yes; God sends the cross and sends the strength to bear it. Often one wonders what is the goal of this life?... The other side!" she said angrily to Varenka, who had rearranged the rug over her feet not to her satisfaction.

"To do good, probably," said the prince with a twinkle in his eye.

"That is not for us to judge," said Madame Stahl, perceiving the shade of expression on the prince's face. "So you will send me that book, dear count? I'm very grateful to you," she said to the young Swede.

"Ah!" cried the prince, catching sight of the Moscow colonel standing near, and with a bow to Madame Stahl he walked away with his daughter and the Moscow colonel, who joined them.

"That's our aristocracy, prince!" the Moscow colonel said with ironical intention. He cherished a grudge against Madame Stahl for not making his acquaintance.

"She's just the same," replied the prince.

"Did you know her before her illness, prince--that's to say before she took to her bed?"

"Yes. She took to her bed before my eyes," said the prince.

"They say it's ten years since she has stood on her feet."

"She doesn't stand up because her legs are too short. She's a very bad figure."

"Papa, it's not possible!" cried Kitty.

"That's what wicked tongues say, my darling. And your Varenka catches it too," he added. "Oh, these invalid ladies!"

"Oh, no, papa!" Kitty objected warmly. "Varenka worships her. And then she does so much good! Ask anyone! Everyone knows her and Aline Stahl."

"Perhaps so," said the prince, squeezing her hand with his elbow; "but it's better when one does good so that you may ask everyone and no one knows."

Kitty did not answer, not because she had nothing to say, but because she did not care to reveal her secret thoughts even to her father. But, strange to say, although she had so made up her mind not to be influenced by her father's views, not to let him into her inmost sanctuary, she felt that the heavenly image of Madame Stahl, which she had carried for a whole month in her heart, had vanished, never to return, just as the fantastic figure made up of some clothes thrown down at random vanishes when one sees that it is only some garment lying there. All that was left was a woman with short legs, who lay down because she had a bad figure, and worried patient Varenka for not arranging her rug to her liking. And by no effort of the imagination could Kitty bring back the former Madame Stahl.




XXXV

Князь передал свое веселое расположение духа и домашним своим, и знакомым, и даже немцу-хозяину, у которого стояли Щербицкие.

Вернувшись с Кити с вод и пригласив к себе к кофе и полковника, и Марью Евгеньевну, и Вареньку, князь велел вынести стол и кресла в садик, под каштан, и там накрыть завтрак. И хозяин и прислуга оживились под влиянием его веселости. Они знали его щедрость, и чрез полчаса больной гамбургский доктор, живший наверху, с завистью смотрел в окно на эту веселую русскую компанию здоровых людей, собравшуюся под каштаном. Под дрожащею кругами тенью листьев, у покрытого белою скатертью и уставленного кофейниками, хлебом, маслом, сыром, холодною дичью стола, сидела княгиня в наколке с лиловыми лентами, раздавая чашки и тартинки. На другом конце сидел князь, плотно кушая и громко и весело разговаривая. Князь разложил подле себя свои покупки, резные сундучки, бирюльки, разрезные ножики всех сортов, которых он накупил кучу на всех водах, и раздаривал их всем, в том числе Лисхен, служанке, и хозяину, с которым он шутил на своем комическом дурном немецком языке, уверяя его, что не воды вылечили Кити, но его отличные кушанья, в особенности суп с черносливом. Княгиня подсмеивалась над мужем за его русские привычки, но была так оживлена и весела, как не была во все время жизни на водах. Полковник, как всегда, улыбался шуткам князя; но насчет Европы, которую он внимательно изучал, как он думал, он держал сторону княгини. Добродушная Марья Евгеньевна покатывалась со смеху от всего, что говорил смешного князь, и Варенька, чего еще Кити никогда не видала, раскисала от слабого, но сообщающегося смеха, который возбуждали в ней шутки князя.

Все это веселило Кити, но она не могла не быть озабоченною. Она не могла разрешить задачи, которую ей невольно задал отец своим веселым взглядом на ее друзей и на ту жизнь, которую она так полюбила. К задаче этой присоединилась еще перемена ее отношений к Петровым, которая нынче так очевидно и неприятно высказалась. Всем было весело, но Кити не могла быть веселою, и это еще более мучало ее. Она испытывала чувство вроде того, какое испытывала в детстве, когда под наказанием была заперта в своей комнате и слушала веселый смех сестер.

- Ну, на что ты накупил эту бездну? - говорила княгиня, улыбаясь и подавая мужу чашку с кофеем.

- Пойдешь ходить, ну, подойдешь к лавочке, просят купить: "Эрлаухт, эксцеленц, дурхлаухт". Ну, уж как скажут; "Дурхлаухт", уж я и не могу: десяти талеров и нет.

- Это только от скуки, - сказала княгиня.

- Разумеется, от скуки. Такая скука, матушка, что не знаешь, куда деться.

- Как можно скучать, князь? Так много интересного теперь в Германии, - сказала Марья Евгеньевна.

- Да я все интересное знаю: суп с черносливом знаю, гороховую колбасу знаю. Все знаю.

- Нет, но как хотите, князь, интересны их учреждения, - сказал полковник.

- Да что же интересного? Все они довольны, как медные гроши: всех победили. Ну, а мне-то чем же довольным быть? Я никого не победил, а только сапоги снимай сам, да еще за дверь их сам выставляй. Утром вставай, сейчас же одевайся, иди в салон чай скверный пить. То ли дело дома! Проснешься не торопясь, посердишься на что-нибудь, поворчишь, опомнишься хорошенько, все обдумаешь, не торопишься.

- А время - деньги, вы забываете это, - сказал полковник.

- Какое время! Другое время такое, что целый месяц за полтинник отдашь, а то так никаких денег за полчаса не возьмешь. Так ли, Катенька? Что ты, какая скучная?

- Я ничего.

- Куда же вы? Посидите еще, - обратился он к Вареньке.

- Мне надо домой, - сказала Варенька, вставая, и опять залилась смехом.

Оправившись, она простилась и пошла в дом, чтобы взять шляпу. Кити пошла за нею. Даже Варенька представлялась ей теперь другою. Она не была хуже, но она была другая, чем та, какою она прежде воображала ее себе.

- Ах, я давно так не смеялась!- сказала Варенька, собирая зонтик и мешочек. - Какой он милый, ваш папа!

Кити молчала.

- Когда же увидимся? - спросила Варенька.

- Maman хотела зайти к Петровым. Вы не будете там? - сказала Кити, испытывая Вареньку.

- Я буду, - отвечала Варенька. - Они собираются уезжать, так я обещалась помочь укладываться.

- Ну, и я приду.

- Нет, что вам?

- Отчего? отчего? отчего? - широко раскрывая глаза, заговорила Кити, взявшись, чтобы не выпускать Вареньку, за ее зонтик. - Нет, постойте, отчего?

- Так; ваш папа приехал, и потом с вами они стесняются.

- Нет, вы мне скажите, отчего вы не хотите, чтоб я часто бывала у Петровых? Ведь вы не хотите? Отчего?

- Я не говорила этого, - спокойно сказала Варенька.

- Нет, пожалуйста, скажите!

- Все говорить? - спросила Варенька.

- Все, все!- подхватила Кити.

- Да особенного ничего нет, а только то, что Михаил Алексеевич (так звали живописца) прежде хотел ехать раньше, а теперь не хочет уезжать, - улыбаясь, сказала Варенька.

- Ну! Ну! - торопила Кити, мрачно глядя на Вареньку.

- Ну, и почему-то Анна Павловна сказала, что он не хочет оттого, что вы тут. Разумеется, это было некстати, но из-за этого, из-за вас вышла ссора. А вы знаете, как эти больные раздражительны.

Кити, все более хмурясь, молчала, и Варенька говорила одна, стараясь смягчить и успокоить ее и видя собиравшийся взрыв, она не знала чего - слез или слов.

- Так лучше вам не ходить... И вы понимаете, вы не обижайтесь...

- И поделом мне, и поделом мне!- быстро заговорила Кити, схватывая зонтик из рук Вареньки и глядя мимо глаз своего друга.

Вареньке хотелось улыбнуться, глядя на детский гнев своего друга, но она боялась оскорбить ее.

- Как поделом? Я не понимаю, - сказала она.

- Поделом за то, что все это было притворство, потому что это все выдуманное, а не от сердца. Какое мне дело было до чужого человека? И вот вышло, что я причиной ссоры и что я делала то, чего меня никто не просил. Оттого что все притворство! притворство! притворство!..

- Да с какою же целью притворяться? - тихо сказала Варенька.

- Ах, как глупо, гадко! Не было мне никакой нужды... Все притворство!говорила она, открывая и закрывая зонтик.

- Да с какою же целью?

- Чтобы казаться лучше пред людьми, пред собой, пред богом, всех обмануть. Нет, теперь я уже не поддамся на это! Быть дурною, но по крайней мере не лживою, не обманщицей!

- Да кто же обманщица? - укоризненно сказала Варенька. - Вы говорите, как будто...

Но Кити была в своем припадке вспыльчивости. Она не дала ей договорить.

- Я не об вас, совсем не об вас говорю. Вы совершенство. Да, да, я знаю, что вы все совершенство; но что же делать, что я дурная? Этого бы не было, если б я не была дурная. Так пускай я буду, какая есть, но не буду притворяться. Что мне за дело до Анны Павловны! Пускай они живут как хотят, и я как хочу. Я не могу быть другою... И все это не то, не то!..

- Да что же не то? - в недоумении говорила Варенька.

- Все не то. Я не могу иначе жить, как по сердцу, а вы живете по правилам. Я вас полюбила просто, а вы, верно, только затем, чтобы спасти меня, научить меня!

- Вы несправедливы, - сказала Варенька.

- Да я ничего не говорю про других, я говорю про себя.

- Кити!- послышался голос матери, - поди сюда, покажи папа свои коральки.

Кити с гордым видом, не помирившись с своим другом, взяла со стола коральки в коробочке и пошла к матери.

- Что с тобой? Что ты такая красная? - сказали ей мать и отец в один голос.

- Ничего, - отвечала она, - я сейчас приду, и побежала назад.

"Она еще тут!- подумала она. - Что я скажу ей, боже мой! что я наделала, что я говорила! За что я обидела ее? Что мне делать? Что я скажу ей?" - думала Кити и остановилась у двери.

Варенька в шляпе и с зонтиком в руках сидела у стола, рассматривая пружину, которую сломала Кити. Она подняла голову.

- Варенька, простите меня, простите! прошептала Кити, подходя к ней. - Я не помню, что я говорила. Я...

- Я, право, не хотела вас огорчать, - сказала Варенька улыбаясь.

Мир был заключен. Но с приездом отца для Кити изменился весь тот мир, в котором она жила. Она не отреклась от всего того, что узнала, но поняла, что она себя обманывала, думая, что может быть тем, чем хотела быть. Она как будто очнулась; почувствовала всю трудность без притворства и хвастовства удержаться на той высоте, на которую она хотела подняться; кроме того, она почувствовала всю тяжесть этого мира горя, болезней, умирающих, в котором она жила; ей мучительны показались те усилия, которые она употребляла над собой, чтобы любить это, и поскорее захотелось на свежий воздух, в Россию, в Ергушово, куда, как она узнала из письма, переехала уже ее сестра Долли с детьми.

Но любовь ее к Вареньке не ослабела. Прощаясь, Кити упрашивала ее приехать к ним в Россию.

- Я приеду, когда вы выйдете замуж, - сказала Варенька.

- Я никогда не выйду.

- Ну, так я никогда не приеду.

- Ну, так я только для этого выйду замуж. Смотрите ж, помните обещание! - сказала Кити.

Предсказания доктора оправдались. Кити возвратилась домой, в Россию, излеченная. Она не была так беззаботна и весела, как прежде, но она была спокойна, и московские горести ее стали воспоминанием.

 

Chapter 35

The prince communicated his good humor to his own family and his friends, and even to the German landlord in whose rooms the Shtcherbatskys were staying.

On coming back with Kitty from the springs, the prince, who had asked the colonel, and Marya Yevgenyevna, and Varenka all to come and have coffee with them, gave orders for a table and chairs to be taken into the garden under the chestnut tree, and lunch to be laid there. The landlord and the servants, too, grew brisker under the influence of his good spirits. They knew his open-handedness; and half an hour later the invalid doctor from Hamburg, who lived on the top floor, looked enviously out of the window at the merry party of healthy Russians assembled under the chestnut tree. In the trembling circles of shadow cast by the leaves, at a table, covered with a white cloth, and set with coffeepot, bread-and-butter, cheese, and cold game, sat the princess in a high cap with lilac ribbons, distributing cups and bread-and-butter. At the other end sat the prince, eating heartily, and talking loudly and merrily. The prince had spread out near him his purchases, carved boxes, and knick-knacks, paper-knives of all sorts, of which he bought a heap at every watering-place, and bestowed them upon everyone, including Lieschen, the servant girl, and the landlord, with whom he jested in his comically bad German, assuring him that it was not the water had cured Kitty, but his splendid cookery, especially his plum soup. The princess laughed at her husband for his Russian ways, but she was more lively and good-humored than she had been all the while she had been at the waters. The colonel smiled, as he always did, at the prince's jokes, but as far as regards Europe, of which he believed himself to be making a careful study, he took the princess's side. The simple-hearted Marya Yevgenyevna simply roared with laughter at everything absurd the prince said, and his jokes made Varenka helpless with feeble but infectious laughter, which was something Kitty had never seen before.

Kitty was glad of all this, but she could not be light-hearted. She could not solve the problem her father had unconsciously set her by his goodhumored view of her friends, and of the life that had so attracted her. To this doubt there was joined the change in her relations with the Petrovs, which had been so conspicuously and unpleasantly marked that morning. Everyone was good humored, but Kitty could not feel good humored, and this increased her distress. She felt a feeling such as she had known in childhood, when she had been shut in her room as a punishment, and had heard her sisters' merry laughter outside.

"Well, but what did you buy this mass of things for?" said the princess, smiling, and handing her husband a cup of coffee.

"One goes for a walk, one looks in a shop, and they ask you to buy. '_Erlaucht, Durchlaucht?_' Directly they say '_Durchlaucht_,' I can't hold out. I lose ten thalers."

"It's simply from boredom," said the princess.

"Of course it is. Such boredom, my dear, that one doesn't know what to do with oneself."

"How can you be bored, prince? There's so much that's interesting now in Germany," said Marya Yevgenyevna.

"But I know everything that's interesting: the plum soup I know, and the pea sausages I know. I know everything."

"No, you may say what you like, prince, there's the interest of their institutions," said the colonel.

"But what is there interesting about it? They're all as pleased as brass halfpence. They've conquered everybody, and why am I to be pleased at that? I haven't conquered anyone; and I'm obliged to take off my own boots, yes, and put them away too; in the morning, get up and dress at once, and go to the dining room to drink bad tea! How different it is at home! You get up in no haste, you get cross, grumble a little, and come round again. You've time to think things over, and no hurry."

"But time's money, you forget that," said the colonel.

"Time, indeed, that depends! Why, there's time one would give a month of for sixpence, and time you wouldn't give half an hour of for any money. Isn't that so, Katinka? What is it? why are you so depressed?"

"I'm not depressed."

"Where are you off to? Stay a little longer," he said to Varenka.

"I must be going home," said Varenka, getting up, and again she went off into a giggle. When she had recovered, she said good-bye, and went into the house to get her hat.

Kitty followed her. Even Varenka struck her as different. She was not worse, but different from what she had fancied her before.

"Oh, dear! it's a long while since I've laughed so much!" said Varenka, gathering up her parasol and her bag. "How nice he is, your father!"

Kitty did not speak.

"When shall I see you again?" asked Varenka.

"Mamma meant to go and see the Petrovs. Won't you be there?" said Kitty, to try Varenka.

"Yes," answered Varenka. "They're getting ready to go away, so I promised to help them pack."

"Well, I'll come too, then."

"No, why should you?"

"Why not? why not? why not?" said Kitty, opening her eyes wide, and clutching at Varenka's parasol, so as not to let her go. "No, wait a minute; why not?"

"Oh, nothing; your father has come, and besides, they will feel awkward at your helping."

"No, tell me why you don't want me to be often at the Petrovs'. You don't want me to--why not?"

"I didn't say that," said Varenka quietly.

"No, please tell me!"

"Tell you everything?" asked Varenka.

"Everything, everything!" Kitty assented.

"Well, there's really nothing of any consequence; only that Mihail Alexeyevitch" (that was the artist's name) "had meant to leave earlier, and now he doesn't want to go away," said Varenka, smiling.

"Well, well!" Kitty urged impatiently, looking darkly at Varenka.

"Well, and for some reason Anna Pavlovna told him that he didn't want to go because you are here. Of course, that was nonsense; but there was a dispute over it--over you. You know how irritable these sick people are."

Kitty, scowling more than ever, kept silent, and Varenka went on speaking alone, trying to soften or soothe her, and seeing a storm coming--she did not know whether of tears or of words.

"So you'd better not go.... You understand; you won't be offended?..."

"And it serves me right! And it serves me right!" Kitty cried quickly, snatching the parasol out of Varenka's hand, and looking past her friend's face.

Varenka felt inclined to smile, looking at her childish fury, but she was afraid of wounding her.

"How does it serve you right? I don't understand," she said.

"It serves me right, because it was all sham; because it was all done on purpose, and not from the heart. What business had I to interfere with outsiders? And so it's come about that I'm a cause of quarrel, and that I've done what nobody asked me to do. Because it was all a sham! a sham! a sham!..."

"A sham! with what object?" said Varenka gently.

"Oh, it's so idiotic! so hateful! There was no need whatever for me.... Nothing but sham!" she said, opening and shutting the parasol.

"But with what object?"

"To seem better to people, to myself, to God; to deceive everyone. No! now I won't descend to that. I'll be bad; but anyway not a liar, a cheat."

"But who is a cheat?" said Varenka reproachfully. "You speak as if..."

But Kitty was in one of her gusts of fury, and she would not let her finish.

"I don't talk about you, not about you at all. You're perfection. Yes, yes, I know you're all perfection; but what am I to do if I'm bad? This would never have been if I weren't bad. So let me be what I am. I won't be a sham. What have I to do with Anna Pavlovna? Let them go their way, and me go mine. I can't be different.... And yet it's not that, it's not that."

"What is not that?" asked Varenka in bewilderment.

"Everything. I can't act except from the heart, and you act from principle. I liked you simply, but you most likely only wanted to save me, to improve me."

"You are unjust," said Varenka.

"But I'm not speaking of other people, I'm speaking of myself."

"Kitty," they heard her mother's voice, "come here, show papa your necklace."

Kitty, with a haughty air, without making peace with her friend, took the necklace in a little box from the table and went to her mother.

"What's the matter? Why are you so red?" her mother and father said to her with one voice.

"Nothing," she answered. "I'll be back directly," and she ran back.

"She's still here," she thought. "What am I to say to her? Oh, dear! what have I done, what have I said? Why was I rude to her? What am I to do? What am I to say to her?" thought Kitty, and she stopped in the doorway.

Varenka in her hat and with the parasol in her hands was sitting at the table examining the spring which Kitty had broken. She lifted her head.

"Varenka, forgive me, do forgive me," whispered Kitty, going up to her. "I don't remember what I said. I..."

"I really didn't mean to hurt you," said Varenka, smiling.

Peace was made. But with her father's coming all the world in which she had been living was transformed for Kitty. She did not give up everything she had learned, but she became aware that she had deceived herself in supposing she could be what she wanted to be. Her eyes were, it seemed, opened; she felt all the difficulty of maintaining herself without hypocrisy and self-conceit on the pinnacle to which she had wished to mount. Moreover, she became aware of all the dreariness of the world of sorrow, of sick and dying people, in which she had been living. The efforts she had made to like it seemed to her intolerable, and she felt a longing to get back quickly into the fresh air, to Russia, to Ergushovo, where, as she knew from letters, her sister Dolly had already gone with her children.

But her affection for Varenka did not wane. As she said good-bye, Kitty begged her to come to them in Russia.

"I'll come when you get married," said Varenka.

"I shall never marry."

"Well, then, I shall never come."

"Well, then, I shall be married simply for that. Mind now, remember your promise," said Kitty.

The doctor's prediction was fulfilled. Kitty returned home to Russia cured. She was not so gay and thoughtless as before, but she was serene. Her Moscow troubles had become a memory to her.




       


 

网站首页 (Homepage)                                   前页(Previous Page)                                             下页(Next Page)                                     返回 (Return)

 

 

       分类:             国芳多语对照文库 >> 俄语-英语-汉语 >> 托尔斯泰 >> 长篇小说      
    Categories:  Xie's Multilingual Corpus >> Russian-English-Chinese >> Leo Tolstoy >> Novel                                              
    

 

 



                              Copyright © 2001-2012 by Guofang Xie.    All Rights Reserved. 

                   谢国芳(Roy Xie)版权所有  © 2001-2012.   一切权利保留。
浙ICP备11050697号