网站首页 (Homepage)                       欢   迎   访   问  谢  国  芳 (Roy  Xie) 的  个  人  主  页                    返回 (Return)
                    
Welcome to Roy  Xie's Homepage                   





                       ——
  外语解密学习法 逆读法(Reverse Reading Method)   解读法(Decode-Reading Method)训练范文 ——                 

解密目标语言:俄语                                解密辅助语言:英语
              Language to be decoded:  Russian             Auxiliary Language :  English  

  
       
解密文本:     《春潮》   [俄] 屠格涅夫  著        
 
Вешние воды
автор Иван Тургенев

 

         Torrents of Spring         
                                                                     by   Ivan Turgenev    
                                                                

     Part1   ·  Part2   
      

 只看俄语(Russian Only)     只看英语(English Only)     只看汉语(Chinese Only)     英汉对照(English & Chinese)       俄汉对照(Russian & Chinese)        俄英对照(Russian & English)   

  

 

Веселые годы,

Счастливые дни --

Как вешние воды

Промчались они!

Из старинного романса

    Часу во втором ночи он вернулся в свой кабинет. Он выслал слугу, зажегшего свечки, и, бросившись в кресло около камина, закрыл лицо обеими руками.

   Никогда еще он не чувствовал такой усталости -- телесной и душевной. Целый вечер он провел с приятными дамами, с образованными мужчинами; некоторые из дам были красивы, почти все мужчины отличались умом и талантами -- сам он беседовал весьма успешно и даже блистательно... и, со всем тем, никогда еще то "taedium vitae", о котором говорили уже римляне, то "отвращение к жизни" -- с такой неотразимой силой не овладевало им, не душило его. Будь он несколько помоложе -- он заплакал бы от тоски, от скуки, от раздражения: горечь едкая и жгучая, как горечь полыни, наполняла всю его душу. Что-то неотвязчиво-постылое, противно-тяжкое со всех сторон обступило его, как осенняя, томная ночь; и он не знал, как отделаться от этой темноты, от этой горечи. На сон нечего было рассчитывать: он знал, что он не заснет.

   Он принялся размышлять... медленно, вяло и злобно.

   Он размышлял о суете, ненужности, о пошлой фальши всего человеческого. Все возрасты постепенно проходили перед его мысленным взором (ему самому недавно минул 52-й год) -- и ни один не находил пощады перед ним. Везде все то же вечное переливание из пустого в порожнее, то же толчение воды, то же наполовину добросовестное, наполовину сознательное самообольщение, -- чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало, а там вдруг, уж точно как снег на голову, нагрянет старость -- и вместе с нею тот постоянно возрастающий, все разъедающий и подтачивающий страх смерти... и бух в бездну! Хорошо еще, если так разыграется жизнь! А то, пожалуй, перед концом пойдут, как ржа по железу, немощи, страдания ... Не бурными волнами покрытым, как описывают поэты, представлялось ему жизненное море -- нет;он воображал себе это море невозмутимо гладким, неподвижным и прозрачным до самого темного дна; сам он сидит в маленькой, валкой лодке -- а там, на этом темном, илистом дне, наподобие громадных рыб, едва виднеются безобразные чудища: все житейские недуга, болезни, горести, безумие, бедность, слепота... Он смотрит -- и вот одно из чудищ выделяется из мрака, поднимается выше и выше, становится все явственнее, все отвратительно явственнее. Еще минута -- и перевернется подпертая им лодка! Но вот оно опять как будто тускнеет, оно удаляется, опускается на дно -- и лежит оно там, чуть-чуть шевеля плесом... Но день урочный придет -- и перевернет оно лодку.

   Он тряхнул головою, вскочил с кресла, раза два прошелся по комнате, присел к письменному столу и, выдвигая один ящик за другим, стал рыться в своих бумагах, в старых, большею частью женских, письмах. Он сам не знал, для чего он это делал, он ничего не искал -- он просто хотел каким-нибудь внешним занятием отделаться от мыслей, его томивших. Развернув наудачу несколько писем (в одном из них оказался засохший цветок, перевязанный полинявшей ленточкой), -- он только плечами пожал и, глянув на камин, отбросил их в сторону, вероятно, сбираясь сжечь весь этот ненужный хлам. Торопливо засовывая руки то в один, то в другой ящик, он вдруг широко раскрыл глаза и, медленно вытащив наружу небольшую осьмиугольную коробку старинного покроя, медленно приподнял ее крышку. В коробке, под двойным слоем пожелтевшей хлопчатой бумаги, находился маленький гранатовый крестик.

   Несколько мгновений с недоумением рассматривал он этот крестик -- и вдруг слабо вскрикнул...Не то сожаление, не то радость изобразили его черты. Подобное выражение являет лицо человека, когда ему приходится внезапно встретиться с другим человеком, которого он давно потерял из виду, которого нежно любил когда-то и который неожиданно возникает теперь перед его взором, все тот же -- и весь измененный годами. Он встал и, возвратясь к камину, сел опять в кресло -- и опять закрыл руками лицо... "Почему сегодня? именно сегодня?" -- думалось ему, и вспомнил он многое, давно прошедшее...

   Вот что вспомнил он...

   Но нужно сперва сказать его имя, отчество и фамилию. Его звали Саниным, Дмитрием Павловичем.

   Вот что он вспомнил:

  

I

  

   Дело было летом 1840 года. Санину минул 22-й год, и он находился во Франкфурте, на возвратном пути из Италии в Россию. Человек он был с небольшим состоянием, но независимый, почти бессемейный. У него, по смерти отдаленного родственника, оказалось несколько тысяч рублей -- и он решился прожить их за границею, перед поступлением на службу, перед окончательным возложением на себя того казенного хомута, без которого обеспеченное существование стало для него немыслимым. Санин в точности исполнил свое намерение и так искусно распорядился, что в день прибытия во Франкфурт у него оказалось ровно столько денег, сколько нужно было для того, чтобы добраться до Петербурга. В 1840 году железных дорог существовала самая малость; господа туристы разъезжали в дилижансах. Санин взял место в "бейваген"; но дилижанс отходил только в 11-м часу вечера. Времени оставалось много. К счастью, погода стояла прекрасная и Санин, пообедав в знаменитой тогдашней гостинице "Белого лебедя", отправился бродить по городу. Зашел посмотреть Даннекерову Ариадну, которая ему понравилась мало, посетил дом Гете, из сочинений которого он, впрочем, прочел одного "Вертера" -- и то во французском переводе; погулял по берегу Майна, поскучал, как следует добропорядочному путешественнику; наконец, в шестом часу вечера, усталый, с запыленными ногами, очутился в одной из самых незначительных улиц Франкфурта. Эту улицу он долго потом забыть не мог. На одном из немногочисленных ее домов он увидел вывеску: "Итальянская кондитерская Джиованни Розелли" заявляла о себе прохожим. Санин зашел в нее, чтобы выпить стакан лимонаду; но в первой комнате, где, за скромным прилавком, на полках крашеного шкафа, напоминая аптеку, стояло несколько бутылок с золотыми ярлыками и столько же стеклянных банок с сухарями, шоколадными лепешками и леденцами, -- в этой комнате не было ни души; только серый кот жмурился и мурлыкал, перебирая лапками, на высоком плетеном стуле возле окна, и, ярко рдея в косом луче вечернего солнца, большой клубок красной шерсти лежал на полу рядом с опрокинутой корзинкой из резного дерева. Смутный шум слышался в соседней комнате. Санин постоял и, дав колокольчику на дверях прозвенеть до конца, произнес, возвысив голос: "Никого здесь нет?" В то же мгновение дверь из соседней комнаты растворилась -- и Санину поневоле пришлось изумиться.

  

II

  

   В кондитерскую, с рассыпанными по обнаженным плечам темными кудрями, с протянутыми вперед обнаженными руками, порывисто вбежала девушка лет девятнадцати и, увидев Санина, тотчас бросилась к нему, схватила его за руку и повлекла за собою, приговаривая задыхавшимся голосом: "Скорей, скорей, сюда, спасите!" Не из нежелания повиноваться, а просто от избытка изумления Санин не тотчас последовал за девушкой -- и как бы уперся на месте: он в жизни не видывал подобной красавицы. Она обернулась к нему и с таким отчаянием в голосе, во взгляде, в движении сжатой руки, судорожно поднесенной к бледной щеке, произнесла: "Да идите же, идите!" -- что он тотчас ринулся за нею в раскрытую дверь.

   В комнате, куда он вбежал вслед за девушкой, на старомодном диване из конского волоса лежал, весь белый -- белый с желтоватыми отливами, как воск или как древний мрамор, -- мальчик лет четырнадцати, поразительно похожий на девушку, очевидно ее брат.Глаза его были закрыты, тень от черных густых волос падала пятном на словно окаменелый лоб, на недвижные тонкие брови; из-под посиневших губ виднелись стиснутые зубы. Казалось, он не дышал; одна рука опустилась на пол, другую он закинул за голову. Мальчик был одет и застегнут; тесный галстук сжимал его шею.

   Девушка с воплем бросилась к нему.

   -- Он умер, он умер! -- вскричала она, -- сейчас он тут сидел говорил со мною -- и вдруг упал и сделался недвижим... Боже мой! неужели нельзя помочь? И мамы нет! Панталеоне, Панталеоне, что же доктор? -- прибавила она вдруг по-итальянски.-- Ты ходил за доктором?

   -- Синьора, я не ходил, я послал Луизу, -- раздался хриплый голос за дверью, -- и в комнату, ковыляя на кривых ножках, вошел маленький старичок в лиловом фраке с черными пуговицами, высоком белом галстуке, нанковых коротких панталонах и синих шерстяных чулках. Его крошечное личико совершенно исчезало под целой громадой седых, железного цвета волос. Со всех сторон круто вздымаясь кверху и падая обратно растрепанными косицами, они придавали фигуре старичка сходство с хохлатой курицей -- сходство тем более поразительное, что под их темно-серой массой только и можно было разобрать, что заостренный нос да круглые желтые глаза.

   -- Луиза скорей сбегает, а я не могу бегать, -- продолжал старичок по-итальянски, поочередно поднимая плоские, подагрические ноги, обутые в высокие башмаки с бантиками, -- а я вот воды принес.

   Своими сухими, корявыми пальцами он стискивал длинное горлышко бутылки.

   -- Но Эмиль пока умрет! -- воскликнула девушка и протянула руки к Санину.-- О мой господин, о mein Herr! Неужели вы не можете помочь?

   -- Надо ему кровь пустить -- это удар, -- заметил старичок, носивший имя Панталеоне.

   Хотя Санин не имел ни малейшего понятия о медицине, однако одно он знал достоверно: с четырнадцатилетними мальчиками ударов не случается.

   -- Это обморок, а не удар, -- проговорил он, обратясь к Панталеоне.-- Есть у вас щетки?

   Старичок приподнял свое личико.

   -- Что?

   -- Щетки, щетки, -- повторил Санин по-немецки и по-французски.-- Щетки, -- прибавил он, показывая вид, что чистит себе платье.

   Старичок, наконец, его понял.

   -- А, щетки! Spazzette! Как не быть щеток!

   -- Давайте их сюда; мы снимем с него сюртук -- и станем растирать его.

   -- Хорошо... Веnоnе! А воду на голову не надо вылить?

   -- Нет... после; ступайте теперь поскорей за щетками.

   Панталеоне поставил бутылку на пол, выбежал вон и тотчас вернулся с двумя щетками, одной головной и одной платяной. Курчавый пудель сопровождал его и, усиленно вертя хвостом, с любопытством оглядывал старика, девушку и даже Санина -- как бы желая знать, что значила вся эта тревога ?

   Санин проворно снял сюртук с лежавшего мальчика, расстегнул ворот, засучил рукава его рубашки -- и, вооружившись щеткой, начал изо всех сил тереть ему грудь и руки. Панталеоне так же усердно тер другой -- головной щеткой -- по его сапогам и панталонам. Девушка бросилась на колени возле дивана и, схватив обеими руками голову, не мигая ни одной векою, так и впилась в лицо своему брату.

   Санин сам тер -- а сам искоса посматривал на нее. Боже мой! какая же это была красавица!

  

III

  

   Нос у ней был несколько велик, но красивого, орлиного ладу, верхнюю губу чуть-чуть оттенял пушок; зато цвет лица, ровный и матовый, ни дать ни взять слоновая кость или молочный янтарь, волнистый лоск волос, как у Аллориевой Юдифи в Палаццо-Питти, -- и особенно глаза, темно-cерые, с черной каемкой вокруг зениц, великолепные, торжествующие глаза, -- даже теперь, когда испуг и горе омрачали их блеск... Санину невольно вспомнился чудесный край, откуда он возвращался... Да он и в Италии не встречал ничего подобного! Девушка дышала редко и неровно; казалось, она всякий раз ждала, не начнет ли брат ее дышать?

   Санин продолжал растирать его; но он глядел не на одну девушку. Оригинальная фигура Панталеоне также привлекла его внимание. Старик совсем ослабел и запыхался; при каждом ударе щеткой подпрыгивал и визгливо кряхтел, а огромные космы волос, смоченные потом, грузно раскачивались из стороны в сторону, словно корни крупного растения, подмытые водою .

   -- Снимите, по крайней мере, с него сапоги, -- хотел было сказать ему Санин...

   Пудель, вероятно возбужденный необычайностью всего происходившего, вдруг припал на передние лапы и принялся лаять.

   -- Tartaglia -- canagliа! -- зашипел на него старик...

   Но в это мгновенье лицо девушки преобразилось. Ее брови приподнялись, глаза стали еще больше и засияли радостью...

   Санин оглянулся... По лицу молодого человека выступила краска; веки шевельнулись... ноздри дрогнули. Он потянул воздух сквозь все еще стиснутые зубы, вздохнул...

   -- Эмиль! -- крикнула девушка.-- Эмилио мио!

   Медленно раскрылись большие черные глаза. Они глядели еще тупо, но уже улыбались -- слабо; та же слабая улыбка спустилась на бледные губы. Потом он двинул повислой рукою -- и с размаху положил ее себе на грудь.

   -- Эмилио! -- повторила девушка и приподнялась. Выражение ее лица было так сильно и ярко, что казалось, вот сейчас либо слезы у нее брызнут, либо вырвется хохот.

   -- Эмиль! Что такое? Эмиль! -- послышалось за дверью -- и в комнату проворными шагами вошла опрятно одетая дама с серебристо-седыми волосами и смуглым лицом. Мужчина пожилых лет выступал за нею следом; голова служанки мелькнула у него за плечами.

   Девушка побежала к ним навстречу.

   -- Он спасен, мама, он жив! -- воскликнула она, судорожно обнимая вошедшую даму.

   -- Да что такое? -- повторила та.-- Я возвращаюсь... и вдруг встречаю господина доктора и Луизу...

   Девушка принялась рассказывать, что случилось, а доктор подошел к больному, который все более и более приходил в себя и все продолжал улыбаться: он словно начинал стыдиться наделанной им тревоги.

   -- Вы, я вижу, его растирали щетками, -- обратился доктор к Санину и Панталеоне, -- и прекрасно сделали... Очень хорошая мысль... а вот мы теперь посмотрим, какие еще средства...-- Он пощупал у молодого человека пульс.-- Гм! Покажите-ка язык!

   Дама заботливо наклонилась к нему. Он еще откровеннее улыбнулся. взвел на нее глаза -- и покраснел...

   Санину пришло на мысль, что он становится лишним; он вышел в кондитерскую . Но не успел он еще взяться за ручку уличной двери, как девушка опять появилась перед ним и остановила его.

   -- Вы уходите, -- начала она, ласково заглядывая ему в лицо, -- я вас не удерживаю, но вы должны непременно прийти к нам сегодня вечером, мы вам так обязаны -- вы, может быть, спасли брата: мы хотим благодарить вас -- мама хочет. Вы должны сказать нам, кто вы, вы должны порадоваться вместе с нами...

   -- Но я уезжаю сегодня в Берлин, -- заикнулся было Санин.

   -- Вы еще успеете, -- с живостью возразила девушка.-- Придите к нам через час на чашку шоколада. Вы обещаетесь? А мне нужно опять к нему! Вы придете?

   Что оставалось делать Санину?

   -- Приду, -- ответил он.

   Красавица быстро пожала ему руку, выпорхнула вон -- и он очутился на улице.

  

IV

  

   Когда Санин часа полтора спустя вернулся в кондитерскую Розелли, его там приняли, как родного. Эмилио сидел на том же самом диване, на котором его растирали; доктор прописал ему лекарство и рекомендовал "большую осторожность в испытании ощущений", так как субъект темперамента нервического и с наклонностью к болезням сердца. Он и прежде подвергался обморокам; но никогда припадок не был так продолжителен и силен . Впрочем, доктор объявил, что всякая опасность миновалась. Эмиль одет был, как приличествует выздоравливающему, в просторный шлафрок; мать намотала ему голубую шерстяную косынку вокруг шеи; но вид он имел веселый, почти праздничный; да и все кругом имело праздничный вид. Перед диваном, на круглом столе, покрытом чистой скатертью, возвышался наполненный душистым шоколадом, окруженный чашками, графинами с сиропом, бисквитами и булками, даже цветами, -- огромный фарфоровый кофейник шесть тонких восковых свечей горело в двух старинных серебряных шандалах; с одной стороны дивана вольтеровское кресло раскрывало свои мягкие объятия -- и Санина посадили именно в это кресло. Все обитатели кондитерской, с которыми ему пришлось познакомиться в тот день, находились налицо, не исключая пуделя Тарталья и кота; все казались несказанно счастливыми;пудель даже чихал от удовольствия; один кот по-прежнему все жеманился и жмурился. Санина заставили объяснить, кто он родом, и откуда, и как его зовут; когда он сказал, что он русский, обе дамы немного удивились и даже ахнули -- и тут же, в один голос, объявили, что он отлично выговаривает по-немецки; но что если ему удобнее выражаться по-французски, то он может употреблять и этот язык, -- так как они обе хорошо его понимают и выражаются на нем. Санин немедленно воспользовался этим предложением. "Санин! Санин!" Дамы никак не ожидали, что русская фамилия может быть так легко произносима. Имя его: "Димитрий" -- также весьма понравилось. Старшая дама заметила, что она в молодости слышала прекрасную оперу: "Dеmetrio e Polibio", но что "Dimitri " гораздо лучше, чем "Dеmetrio".-- Таким манером Санин беседовал около часу . С своей стороны дамы посвятили его во все подробности собственной жизни. Говорила больше мать, дама с седыми волосами. Санин узнал от нее, что имя ее -- Леонора Розелли; что она осталась вдовою после мужа своего, Джиованни Баттиста Розелли, который двадцать пять лет тому назад поселился во Франкфурте в качестве кондитера; что Джиованни Баттиста был родом из Виченцы, и очень хороший, хотя немного вспыльчивый и заносчивый человек, и к тому республиканец! При этих словах г-жа Розелли указала на его портрет, писанный масляными красками и висевший над диваном . Должно полагать, что живописец -- "тоже республиканец!", как со вздохом заметила г-жа Розелли -- не вполне умел уловлять сходство, ибо на портрете покойный Джиованни Баттиста являлся каким-то сумрачным и суровым бригантом -- вроде Ринальдо Ринальдини! Сама г-жа Розелли была уроженка "старинного и прекрасного города Пармы, где находится такой чудный купол, расписанный бессмертным Корреджио!" Но от давнего пребывания в Германии она почти совсем онемечилась. Потом она прибавила, грустно покачав головою, что у ней только и осталось, что вот эта дочь да вот этот сын (она указала на них поочередно пальцем); что дочь зовут Джеммой, а сына -- Эмилием; что оба они очень хорошие и послушные дети -- особенно Эмилио... ("Я не послушна?" -- ввернула тут дочь; "Ох, ты тоже республиканка!" -- ответила мать); что дела, конечно, идут теперь хуже, чем при муже, который по кондитерской части был великий мастер... ("Un grand'uomo!" -- с суровым видом подхватил Панталеоне); но что все-таки, слава богу, жить еще можно!

  

V

  

   Джемма слушала мать -- и то посмеивалась, то вздыхала, то гладила ее по плечу, то грозила ей пальцем, то посматривала на Санина; наконец она встала, обняла и поцеловала мать в шею -- в "душку", отчего та много смеялась и даже пищала. Панталеоне был также представлен Санину. Оказалось, что он был когда-то оперным певцом, для баритонных партий, но уже давно прекратил свои театральные занятия и состоял в семействе Розелли чем-то средним между другом дома и слугою. Несмотря на весьма долговременное пребывание в Германии, он немецкому языку выучился плохо и только умел браниться на нем, немилосердно коверкая даже и бранные слова. "Феррофлукто спиччебубио!" -- обзывал он чуть не каждого /v 101 немца. Итальянский же язык выговаривал в совершенстве, ибо был родом из Синигальи, где слышится "lingua toscana in bocca romana" . Эмилио видимо нежился и предавался приятным ощущениям человека, который только что избегнул опасности или выздоравливает; да и кроме того по всему можно было заметить, что домашние его баловали. Он застенчиво поблагодарил Санина, а впрочем, больше налегал на сироп и на конфекты. Санин принужден был выпить две большие чашки превосходного шоколада и съесть замечательное количество бисквитов: он только что проглотит один, а Джемма уже подносит ему другой -- и отказаться нет возможности! Он скоро почувствовал себя как дома: время летело с невероятной быстротой. Ему пришлось много рассказывать -- о России вообще, о русском климате, о русском обществе, о русском мужике и особенно о казаках; о войне двенадцатого года, о Петре Великом, о Кремле, и о русских песнях, и о колоколах . Обе дамы имели весьма слабое понятие о нашей пространной и отдаленной родине; г-жа Розелли, или, как ее чаще звали, фрау Леноре, даже повергла Санина в изумление вопросом: существует ли еще знаменитый, построенный в прошлом столетии, ледяной дом в Петербурге, о котором она недавно прочла такую любопытную статью в одной из книг ее покойного мужа: "Bellezze delle arti"? -- А в ответ на восклицание Санина: "Неужели же вы полагаете, что в России никогда не бывает лета?!" -- фрау Леноре возразила, что она до сих пор так себе представляла Россию: вечный снег, все ходят в шубах и все военные -- но гостеприимство чрезвычайное и все крестьяне очень послушны! Санин постарался сообщить ей и ее дочери сведения более точные. Когда речь коснулась русской музыки, его тотчас попросили спеть какую-нибудь русскую арию и указали на стоявшее в комнате крошечное фортепиано, с черными клавишами вместо белых и белыми вместо черных. Он повиновался без дальних околичностей и, аккомпанируя себе двумя пальцами правой и тремя (большим. средним и мизинцем) левой, -- спел тоненьким носовым тенорком сперва "Сарафан", потом "По улице мостовой". Дамы похвалили его голос и музыку, но более восхищались мягкостью и звучностью русского языка и потребовали перевода текста. Санин исполнил их желание, но так как слова "Сарафана" и особенно "По улице мостовой" (sur une rue pavee une jeune fille allait a l'eau -- он так передал смысл оригинала) -- не могли внушить его слушательницам высокое понятие о русской поэзии, то он сперва продекламировал, потом перевел, потом спел пушкинское: "Я помню чудное мгновенье", положенное на музыку Глинкой, минорные куплеты которого он слегка переврал. Тут дамы пришли в восторг -- фрау Леноре даже открыла в русском языке удивительное сходство с итальянским. "Мгновенье" -- "O, vieni!", "со мной" -- "siam noi" и т. п. Даже имена: Пушкин (она выговаривала: Пуссекин) и Глинка звучали ей чем-то родным. Санин в свою очередь попросил дам что-нибудь спеть: они также не стали чиниться. Фрау Леноре села за фортепиано и вместе с Джеммой спела несколько дуэттино и "сторнелло". У матери был когда-то хороший контральт; голос дочери был несколько слаб, но приятен.

  

VI

  

   Но не голосом Джеммы -- ею самою любовался Санин. Он сидел несколько позади и сбоку и думал про себя, что никакая пальма -- даже в стихах Бенедиктова, тогдашнего модного поэта, -- не в состоянии соперничать с изящной стройностью ее стана.Когда же она, на чувствительных нотках, возводила кверху глаза -- ему казалось, что нет такого неба, которое не разверзлось бы перед таким взором. Даже старик Панталеоне, который, прислонясь плечом к притолке двери и уткнув подбородок и рот в просторный галстух, слушал важно, с видом знатока, -- даже тот любовался лицом прекрасной девушки и дивился ему -- а, кажется, должен был он к нему привыкнуть! Окончив свои дуэттино с дочерью, фрау Леноре заметила, что у Эмилио голос отличный, настоящее серебро, но что он теперь вступил в тот возраст, когда голос меняется (он действительно говорил каким-то беспрестанно ломавшимся басом), и что по этой причине ему запрещено петь; а что вот Панталеоне мог бы, в честь гостя, тряхнуть стариной! Панталеоне тотчас принял недовольный вид, нахмурился, взъерошил волосы и объявил, что он уже давно все это бросил, хотя действительно мог в молодости постоять за себя, -- да и вообще принадлежал к той великой эпохе, когда существовали настоящие, классические певцы -- не чета теперешним пискунам ! -- и настоящая школа пения; что ему, Панталеоне Чиппатола из Варезе, поднесли однажды в Модене лавровый венок и даже по этому случаю выпустили в театре несколько белых голубей; что, между прочим, один русский князь Тарбусский -- "il principe Tarbusski", -- с которым он был в самых дружеских отношениях, постоянно за ужином звал его в Россию, обещал ему горы золота, горы!.. но что он не хотел расстаться с Италией, с страною Данта -- il paese del Dante! -- Потом, конечно, произошли... несчастные обстоятельства, он сам был неосторожен... Тут старик перервал самого себя, вздохнул глубоко раза два, потупился -- и снова заговорил о классической эпохе пения, о знаменитом теноре Гарсиа, к которому питал благоговейное, безграничное уважение.

   "Вот был человек! -- воскликнул он.-- Никогда великий Гарсиа -- "il gran Garsia" -- не унижался до того, чтобы петь, как теперешние теноришки -- tenoracci -- фальцетом: все грудью, грудью, voce di petto, si" Старик крепко постучал маленьким засохшим кулачком по собственному жабо! "И какой актер! Вулкан, signopi miei, вулкан, un Vesuvio! Я имел честь и счастье петь вместе с ним в опере dell'illustrissimo maestro Россини -- в "Отелло"! Гарсиа был Отелло -- я был Яго -- и когда он произносил эту фразу...

   Тут Пантелеоне стал в позитуру и запел дрожавшим и сиплым, но все еще патетическим голосом:

  

   L'i...ra da ver...so da ver..so il fato

   Io piu no... no... non temero

  

   -- Театр трепетал, signori miei но и я не отставал; и я тоже за ним:

  

   L'i...ra da ver...so ola ver...so il fato

   Temer piu non dovro!

  

   И вдруг он -- как молния, как тигр:

  

   Morro!.. ma vendicato...

  

   Или вот еще, когда он пел... когда он пел эту знаменитую арию из "Маtrimonio segreto": Ргiа сhе sрinti... Тут он, il gran Garsia, , после слов: I cavalli di galoppo -- делал на словах: Sеnzа рosа сассеrа -- послушайте, как это изумительно, cam'e stupendo! Тут он делал -- Старик начал было какую-то необыкновенную фиоритуру -- и на десятой ноте запнулся, закашлялся и, махнув рукою, отвернулся и пробормотал: "Зачем вы меня мучите?" Джемма тотчас же вскочила со стула и, громко хлопая в ладоши, с криком: "Браво!.. браво!" -- подбежала к бедному отставному Яго и обеими руками ласково потрепала его по плечам. Один Эмиль безжалостно смеялся. Cet age est sans pitie -- этот возраст не знает жалости, -- сказал уже Лафонтен.

   Санин попытался утешить престарелого певца и заговорил с ним на итальянском языке (он слегка его нахватался во время своего последнего путешествия) -- заговорил о "раеsе dеl Dаntе, dove il si suona". Эта фраза вместе с "Lasciate ogni speranzа" составляла весь поэтический итальянский багаж молодого туриста; но Панталеоне не поддался на его заискивания. Глубже чем когда-либо уткнув подбородок в галстук и угрюмо луча глаза, он снова уподобился птице, да еще сердитой, -- ворону, что ли, или коршуну. Тогда Эмиль, мгновенно и легко краснея, как это обыкновенно случается с балованными детьми, -- обратился к сестре и сказал ей, что если она желает занять гостя, то ничего она не может придумать лучшего, как прочесть ему одну из комедиек Мальца, которые она так хорошо читает. Джемма засмеялась, ударила брата по руке, воскликнула, что он "всегда такое придумает!" Однако тотчас пошла в свою комнату и, вернувшись оттуда с небольшой книжкой в руке, уселась за столом перед лампой, оглянулась, подняла палец -- "молчать, дескать!" -- чисто итальянский жест -- и принялась читать.

  

VII

  

   Мальц был франкфуртский литератор 30-х годов, который в своих коротеньких и легко набросанных комедийках, писанных на местном наречии, выводил -- с забавным и бойким, хотя и не глубоким юмором, -- местные, франкфуртские типы. Оказалось, что Джемма читала точно превосходно -- совсем по-актерски. Она оттеняла каждое лицо и отлично выдерживала его характер, пуская в ход свою мимику, унаследованную ею вместе с итальянскою кровью; не щадя ни своего нежного голоса, ни своего прекрасного лица, она -- когда нужно было представить либо выжившую из ума старуху, либо глупого бургомистра, -- корчила самые уморительные гримасы, ежила глаза, морщила нос, картавила, пищала... Сама во время чтения она не смеялась; но когда слушатели (за исключением, правда, Панталеоне: он тотчас с негодованием удалился, как только зашла речь о ёце! ferroflucto Tedesko), когда слушатели прерывали ее взрывом дружного хохота, -- она, опустив книгу на колени, звонко хохотала сама, закинув голову назад, и черные ее кудри прыгали мягкими кольцами по шее и по сотрясенным плечам. Хохот прекращался -- она тотчас поднимала книгу и, снова придав чертам своим надлежащий склад, серьезно принималась за чтение. Санин не мог довольно надивиться ей; его особенно поражало то, каким чудом такое идеально-прекрасное лицо принимало вдруг такое комическое, иногда почти тривиальное выражение? Менее удовлетворительно читала Джемма роли молодых девиц -- так называемых "jeunes premieres"; особенно любовные сцены не удавались ей; она сама это чувствовала и потому придавала им легкий оттенок насмешливости, словно она не верила всем этим восторженным клятвам и возвышенным речам, от которых, впрочем сам автор воздерживался -- по мере возможности.

   Санин не заметил, как пролетел вечер, и только тогда вспомнил о предстоявшем путешествии, когда пасы пробили десять часов. Он вскочил со стула, как ужаленный.

   -- Что с вами? -- спросила фрау Леноре.

   Да я должен был сегодня уехать в Берлин -- и уже место взял в дилижансе!

   -- А когда отходит дилижанс?

   -- В половине одиннадцатого!

   -- Ну, так вы уже не успеете, -- заметила Джемма, -- оставайтесь... я еще почитаю.

   -- Вы все деньги заплатили или только задаток дали? -- полюбопытствовала фрау Леноре.

   -- Все! -- с печальной ужимкой возопил Санин.

   Джемма посмотрела на него, прищурив глаза, -- и рассмеялась, а мать ее побранила.

   -- Молодой человек попусту деньги затратил, а ты смеешься!

   -- Ничего, -- отвечала Джемма, -- это его не разорит, а мы постараемся его утешить. Хотите лимонаду?

   Санин выпил стакан лимонада, Джемма снова принялась за Мальца -- и все опять пошло как по маслу.

   Часы пробили двенадцать. Санин стал прощаться.

   -- Вы теперь несколько дней должны остаться во Франкфурте, -- сказала ему Джемма, -- куда вам спешить? Веселей в другом городе не будет.-- Она помолчала.-- Право, не будет, -- прибавила она и улыбнулась. Санин ничего не отвечал и подумал, что в силу пустоты своего кошелька ему поневоле придется остаться во Франкфурте, пока не придет ответ от одного берлинского приятеля, к которому он собирался обратиться за деньгами.

   -- Оставайтесь, оставайтесь, -- промолвила и фрау Леноре.-- Мы познакомим вас с женихом Джеммы, господином Карлом Клюбером. Он сегодня не мог прийти, потому что он очень занят у себя в магазине... Вы, наверное, видели на Цейле самый большой магазин сукон и шелковых материй? Ну, так он там главным. Но он очень будет рад вам отрекомендоваться .

   Санина это известие -- бог ведает почему -- слегка огорошило. "Счастливчик этот жених!" -- мелькнуло у него в уме. Он посмотрел на Джемму -- и ему показалось, что он подметил насмешливое выражение в ее глазах.

   Он начал раскланиваться.

   -- До завтра? Не правда ли, до завтра? -- спросила фрау Леноре.

   -- До завтра! -- произнесла Джемма не вопросительным, а утвердительным тоном, как будто это иначе и быть не могло.

   -- До завтра! -- отозвался Санин.

   Эмиль, Панталеоне и пудель Тарталья проводили его до угла улицы. Панталеоне не утерпел, чтобы не выразить своего неудовольствия по поводу Джеммина чтения.

   -- Как ей не стыдно! Кривляется, пищит -- una carricaturа! Ей бы Меропу представлять или Клитемнестру -- нечто великое, трагическое, а она передразнивает какую-то скверную немку! Этак и я могу... Мерц, керц, смерц, -- прибавил он хриплым голосом, уткнув лицо вперед и растопыря пальцы. Тарталья залаял на него, а Эмиль расхохотался. Старик круто повернул назад.

   Санин возвратился в гостиницу "Белого лебедя" (он оставил там свои вещи в общей зале) в довольно смутном настроении духа. Все эти немецко-французско-итальянские разговоры так и звенели у него в ушах.

   -- Невеста! -- шептал он, уже лежа в постели в отведенном ему скромном номере.-- Да и красавица же! Но к чему я остался?

   Однако на следующий день он послал письмо к берлинскому приятелю.

  

VIII

  

   Он не успел еще одеться, как кельнер доложил ему о приходе двух господ. Один из них оказался Эмилем; другой, видный и рослый молодой мужчина с благообразнейшим лицом, был герр Карл Клюбер, жених прекрасной Джеммы.

   Должно полагать, что в то время в целом Франкфурте ни в одном магазине не существовало такого вежливого, приличного, важного, любезного главного комми, каковым являлся г-н Клюбер. Безукоризненность его туалета стояла на одной высоте с достоинством его осанки, с изящностью -- немного, правда, чопорной и сдержанной, на английский лад (он провел два года в Англии), -- но все-таки пленительной изящностью его манер! С первого взгляда становилось явно, что этот красивый, несколько строгий, отлично воспитанный и превосходно вымытый молодой человек привык повиноваться высшим и повелевать низшим и что за прилавком своего магазина он неизбежно должен был внушать уважение самим покупателям! В сверхъестественной его честности не могло быть ни малейшего сомнения: стоило только взглянуть на его туго накрахмаленные воротнички! И голос у него оказался такой, какого следовало ожидать: густой и самоуверенно-сочный, но не слишком громкий, с некоторой даже ласковостью в тембре. Таким голосом особенно удобно отдавать приказания подчиненным комми: "Покажите, мол, ту штуку пунсового лионского бархата!" -- или: "Подайте стул этой даме!"

   Г-н Клюбер начал с того, что отрекомендовался, причем так благородно наклонил стан, так приятно сдвинул ноги и так учтиво тронул каблуком о каблук, что всякий непременно должен был почувствовать: "У этого человека и белье и душевные качества -- первого сорта!" Отделка обнаженной правой руки (в левой, облеченной в шведскую перчатку, он держал до зеркальности вылощенную шляпу, на дне которой лежала другая перчатка) -- отделка этой правой руки, которую он скромно, но с твердостью протянул Санину, превосходила всякое вероятие: каждый ноготь был в своем роде совершенство! Потом он сообщил, на отборнейшем немецком языке, что желал заявить свое почтение и свою признательность г-ну иностранцу, который оказал такую важную услугу будущему его родственнику, брату его невесты; при этом он повел левой рукой, державшей шляпу, в направлении Эмиля, который словно застыдился и, отвернувшись к окну, положил палец в рот. Г-н Клюбер прибавил, что почтет себя счастливым, если с своей стороны будет в состоянии сделать что-нибудь приятное г-ну иностранцу. Санин отвечал, не без некоторого труда, тоже по-немецки, что он очень рад... что услуга его была маловажная... и попросил своих гостей присесть. Герр Клюбер поблагодарил -- и, мгновенно раскинув фалды фрака, опустился на стул, -- но опустился так легко и держался на нем так непрочно, что нельзя было не понять: "Человек этот сел из вежливости -- и сейчас опять вспорхнет!" И действительно, он немедленно вспорхнул и, стыдливо переступив два раза ногами, словно танцуя, объявил, что, к сожалению, не может долее остаться, ибо спешит в свой магазин -- дела прежде всего!-- но так как завтра воскресенье, то он, с согласия фрау Леноре и фрейлейн Джеммы, устроил увеселительную прогулку в Соден, на которую честь имеет пригласить г-на иностранца, и питает надежду, что он не откажется украсить ее своим присутствием. Санин не отказался ее украсить -- и герр Клюбер отрекомендовался вторично и ушел, приятно мелькая панталонами нежнейшего горохового цвета и столь же приятно поскрипывая подошвами наиновейших сапогов.

  

IX

  

   Эмиль, который продолжал стоять лицом к окну даже после приглашения Санина "присесть", cделал налево кругом, как только будущий его родственник вышел, и, ужимаясь по-ребячески и краснея, спросил Санина, может ли он еще немного у него остаться. "Мне сегодня гораздо лучше, -- прибавил он, -- но доктор запретил мне работать".

   -- Оставайтесь! Вы мне нисколько не мешаете, -- воскликнул немедленно Санин, который, как всякий истый русский, рад был ухватиться за первый попавшийся предлог, лишь бы не быть самому поставлену в необходимость что-нибудь делать.

   Эмиль поблагодарил его -- и в самое короткое время совершенно освоился и с ним, -- и с его квартирой;рассматривал его вещи, расспрашивал чуть не о каждой из них: где он ее купил и какое ее достоинство? Помог ему выбриться, причем заметил, что он напрасно не отпускает себе усов; сообщил ему, наконец, множество подробностей о своей матери, о сестре, о Панталеоне, даже о пуделе Тарталье, обо всем их житье-бытье.Всякое подобие робости исчезло в Эмиле; он вдруг почувствовал чрезвычайное влечение к Санину -- и вовсе не потому, что тот накануне спас его жизнь, а потому, что человек он был такой симпатический! Он не замедлил доверить Санину все свои тайны. С особенным жаром настаивал он на том, что мама его непременно хочет сделать из него купца -- а он знаег, знает наверное, что рожден художником, музыкантом, певцом; что театр -- его настоящее призвание;что даже Панталеоне его поощряет, но что г-н Клюбер поддерживает маму, на которую имеет большое влияние; что самая мысль сделать из него торгаша принадлежит собственно г-ну Клюберу, по понятиям которого ничего в мире не может сравниться с званием купца! Продавать сукно и бархат и надувать публику, брать с нее "Nаrrеп-, оdеr Russen-Рrеisе" (дурацкие, или русские цены) -- вот его идеал!

   -- Ну, что ж! теперь надо идти к нам! -- воскликнул он, как только Санин окончил свой туалет и написал письмо в Берлин.

   -- Теперь еще рано, -- заметил Санин.

   -- Это ничего не значит, -- промолвил Эмиль, ласкаясь к нему.-- Пойдемте ! Мы завернем на почту, а оттуда к нам. Джемма вам так рада будет! Вы у нас позавтракаете... Вы можете сказать что-нибудь маме обо мне, о моей карьере...

   -- Ну, пойдемте, -- сказал Санин, и они отправились.

  

Х

  

   Джемма ему действительно обрадовалась, и фрау Леноре его очень дружелюбно приветствовала: видно было, что он накануне произвел на обеих впечатление хорошее. Эмиль побежал распоряжаться насчет завтрака, предварительно шепнув Санину на ухо: "Не забудьте!"

   -- Не забуду, -- отвечал Санин. Фрау Леноре не совсем здоровилось: она страдала мигренью -- и, полулежа в кресле, старалась не шевелиться. На Джемме была широкая желтая блуза, перехваченная черным кожаным поясом; она тоже казалась утомленной и слегка побледнела;темноватые круги оттеняли ее глаза, но блеск их не умалился от того, а бледность придавала что-то таинственное и милое классически строгим чертам ее лица. Санина в тот день особенно поразила изящная красота ее рук;когда она поправляла и поддерживала ими свои темные, лоснистые кудри -- взор его не мог оторваться от ее пальцев, гибких и длинных и отделенных дружка от дружки, как у Рафаэлевой Форнарины.

   На дворе было очень жарко; после завтрака Санин хотел было удалиться, но ему заметили, что в такой день лучше всего не двигаться с места, -- и он согласился; он остался. В задней комнате, в которой он сидел с своими хозяйками, царствовала прохлада; окна выходили в небольшой садик, заросший акациями. Множество пчел, ос и шмелей дружно и жалко гудело в их густых ветках, осыпанных золотыми цветами; сквозь полузакрытые ставни и опущенные сторы проникал в комнату этот немолчный звук: он говорил о зное, разлитом во внешнем воздухе, -- и тем слаще становилась прохлада закрытого и уютного жилья.

   Санин разговаривал много, по-вчерашнему, но не о России и не о русской жизни. Желая угодить своему молодому другу, которого тотчас после завтрака услали к г-ну Клюберу -- практиковаться в бухгалтерии, -- он навел речь на сравнительные выгоды и невыгоды художества и коммерции. Он не удивился тому, что фрау Леноре держала сторону коммерции, -- он это ожидал; но и Джемма разделяла ее мнение.

   -- Коли ты художник и особенно певец, -- утверждала она, энергически двигая рукою сверху вниз, -- будь непременно на первом месте! Второе уже никуда не годится; а кто знает, можешь ли ты достигнуть первого места?

   Панталеоне, который также участвовал в разговоре (ему, как давнишнему слуге и старому человеку, дозволялось даже сидеть на стуле в присутствии хозяев; итальянцы вообще не строги насчет этикета), -- Панталеоне, разумеется, стоял горой за художество. Правду сказать, доводы его были довольно слабы: он больше все толковал о том, что нужно прежде всего обладать d'un certo estro d'ispirazione -- неким порывом вдохновенья! Фрау Леноре заметила ему, что и он, конечно, обладал этим "еstrо", а между тем...

   -- Я имел врагов, -- сумрачно заметил Панталеоне.

   -- Да почему же ты знаешь (итальянцы, как известно, легко "тыкаются"), что у Эмиля врагов не будет, если даже и откроется в нем это "еstrо"?

   -- Ну так делайте из него торгаша, -- с досадой промолвил Панталеоне, -- а Джиован Баттиста так бы не поступил, хотя сам был кондитером!

   -- Джиован Баттиста, муж мой, был человек благоразумный -- и если он в молодости увлекался...

   Но уже старик ничего слышать не хотел -- и удалился, еще раз проговорив с укоризной:

   -- А! Джиован Баттиста!...

   Джемма воскликнула, что если б Эмиль чувствовал себя патриотом и желал посвятить все силы свои освобождению Италии, то, конечно, для такого высокого и священного дела можно пожертвовать обеспеченной будущностью -- но не для театра! Тут фрау Леноре пришла в волнение и начала умолять свою дочь не сбивать с толку, по крайней мере, брата и удовольствоваться тем, что она сама такая отчаянная республиканка! Произнесши эти слова, фрау Леноре заохала и стала жаловаться на голову, которая у нее была "готова лопнуть". (Фрау Леноре, из уважения к гостю, говорила с дочерью по-французски.)

   Джемма тотчас принялась ухаживать за нею, тихонько дула ей на лоб, намочив его сперва одеколоном, тихонько целовала ее щеки, укладывала ей голову в подушки, запрещала ей говорить -- и опять ее целовала. Потом, обратившись к Санину, она начала рассказывать ему полушутливым, полутронутым тоном, какая у ней отличная мать и какая она была красавица! "Что я говорю: была! она и теперь -- прелесть. Посмотрите, посмотрите; какие у ней глаза!"

   Джемма мгновенно достала из кармана белый платок, закрыла им лицо матери и, медленно опуская кайму сверху вниз, обнажила постепенно лоб, брови и глаза фрау Леноры;подождала и попросила открыть их. Та повиновалась, Джемма вскрикнула от восхищения (глаза у фрау Леноры были действительно очень красивы) -- и, быстро скользнув платком по нижней, менее правильной части лица своей матери, снова бросилась ее целовать. Фрау Леноре смеялась, и слегка отворачивалась, и с притворным усилием отстраняла свою дочь. Та тоже притворялась, что борется с матерью, и ласкалась к ней -- но не по-кошачьи, не на французский манер, а с той итальянской грацией, в которой всегда чувствуется присутствие силы. Наконец фрау Леноре объявила, что устала... Тогда Джемма тотчас присоветовала ей заснуть немножко, тут же, на кресле, а мы с господином русским -- "avec le mosieur russe" -- будем так тихи, так тихи... как маленькие мыши -- "comme des pettites souris". Фрау Леноре улыбнулась ей в ответ, закрыла глаза и, повздыхав немного, задремала. Джемма проворно опустилась на скамейку возле нее и уже не шевельнулась более, только изредка подносила палец одной руки к губам -- другою она поддерживала подушку за головою матери -- и чуть-чуть шикала, искоса посматривая на Санина, когда тот позволял себе малейшее движение. Кончилось тем, что и он словно замер и сидел неподвижно, как очарованный, и всеми силами души своей любовался картиной, которую представляли ему и эта полутемная комната, где там и сям яркими толчками рдели вставленные в зеленые старинные стаканы свежие, пышные розы, и эта заснувшая женщина с скромно подобранными руками и добрым усталым лицом, окаймленным снежной белизной подушки, и это молодое, чутко-настороженное и тоже доброе, умное, чистое и несказанно прекрасное существо с такими черными глубокими, залитыми тенью и все-таки светившимися глазами... Что это? Сон? Сказка? И каким образом он тут?

  

ХI

  

   Колокольчик звякнул над наружной дверью. Молодой крестьянский парень в меховой шапке и красном жилете вошел с улицы в кондитерскую. С самого утра ни один покупатель не заглядывал в нее... "Вот так-то мы торгуем!" -- заметила со вздохом во время завтрака фрау Леноре Санину. Она продолжала дремать; Джемма боялась принять руку от подушки и шепнула Санину: "Ступайте, поторгуйте вы за меня!" Санин тотчас же на цыпочках вышел в кондитерскую. Парню требовалось четверть фунта мятных лепешек.

   -- Сколько с него? -- шепотом спросил Санин через дверь у Джеммы.

   -- Шесть крейсеров! -- таким же шепотом отвечала она. Санин отвесил четверть фунта, .отыскал бумажку, сделал из нее рожок, завернул лепешки, просыпал их, завернул опять, опять просыпал, отдал их, наконец, получил деньги... Парень глядел на него с изумлением, переминая свою шапку на желудке, а в соседней комнате Джемма, зажав рот, помирала со смеху. Не успел этот покупатель удалиться, как явился другой, потом третий ..."А видно, рука у меня легкая!" -- подумал Санин. Второй потребовал стакан оршаду, третий -- полфунта конфект. Санин удовлетворил их, с азартом стуча ложечками, передвигая блюдечки и лихо запуская пальцы в ящики и банки. При расчете оказалось, что оршад он продешевил, а за конфекты взял два крейсера лишних. Джемма не переставала смеяться втихомолку, да и сам Санин ощущал веселость необычайную, какое-то особенно счастливое настроение духа. Казалось, век стоял бы он так за прилавком да торговал бы конфектами и оршадом, между тем как то милое существо смотрит на него из-за двери дружелюбно-насмешливыми глазами, а летнее солнце, пробиваясь сквозь мощную листву растущих перед окнами каштанов, наполняет всю комнату зеленоватым золотом полуденных лучей, полуденных теней ней, и сердце нежится сладкой истомой лени, беспечности и молодости -- молодости первоначальной!

   Четвертый посетитель потребовал чашку кофе: пришлось обратиться к Панталеоне (Эмиль все еще не возвращался из магазина г-на Клюбера). Санин снова подсел к Джемме. Фрау Леноре продолжала дремать, к великому удовольствию ее дочери.

   -- У мамы во время сна мигрень проходит, -- заметила она.

   Санин заговорил -- конечно, по-прежнему, шепотом -- о своей "торговле"; пресерьезно осведомлялся о цене разных "кондитерских" товаров; Джемма так же серьезно называла ему эти цены, и между тем оба внутренно и дружно смеялись, как бы сознавая, что разыгрывают презабавную комедию . Вдруг на улице шарманка заиграла арию из "Фрейшюца": "Durch die Felder, durch die Auen" Плаксивые звуки заныли, дрожа и посвистывая, в неподвижном воздухе. Джемма вздрогнула... "Он разбудит маму!"

   Санин немедленно выскочил на улицу, сунул шарманщику несколько крейсеров в руку -- и заставил его замолчать и удалиться. Когда он возвратился, Джемма поблагодарила его легким кивком головы и, задумчиво улыбнувшись, сама принялась чуть слышно напевать красивую веберовскую мелодию, которою Макс выражает все недоумения первой любви. Потом она спросила Санина, знает ли он "Фрейшюца", любит ли Вебера, и прибавила, что хотя она сама итальянка, но такую музыку любит больше всего. С Вебера разговор соскользнул на поэзию и романтизм, на Гофмана, которого тогда еще все читали...

   А фрау Леноре все дремала и даже похрапывала чуть-чуть, да лучи солнца, узкими полосками прорывавшиеся сквозь ставни, незаметно, но постоянно передвигались и путешествовали по полу, по мебелям, по платью Джеммы, по листьям и лепесткам цветов.

  

ХII

  

   Оказалось, что Джемма не слишком жаловала Гофмана и даже находила его... скучным! Фантастически-туманный, северный элемент его рассказов был мало доступен ее южной, светлой натуре. "Это все сказки, все это для детей писано!" -- уверяла она не без пренебрежения. Отсутствие поэзии в Гофмане тоже смутно чувствовалось ею. Но была одна у него повесть, заглавие которой она, впрочем, позабыла и которая ей очень нравилась; собственно говоря, ей нравилось только начало этой повести: конец она или не прочла, или тоже позабыла. Дело шло об одном молодом человеке, который где-то, чуть ли не в кондитерской, встречает девушку поразительной красоты, гречанку; ее сопровождает таинственный и странный, злой старик. Молодой человек с первого взгляда влюбляется в девушку; она смотрит на него так жалобно, словно умоляет его освободить ее... Он удаляется на мгновенье -- и, возвратившись в кондитерскую, уж не находит ни девушки, ни старика; бросается ее отыскивать, беспрестанно натыкается на самые свежие их следы, гоняется за ними -- и никоим образом, нигде, никогда не может их достигнуть. Красавица на веки веков исчезает для него -- и не в силах он забыть ее умоляющий взгляд, и терзается он мыслью, что, быть может, все счастье его жизни ускользнуло из его рук...

   Гофман едва ли таким образом оканчивает свою повесть; но такою она сложилась, такою осталась в памяти Джеммы.

   -- Мне кажется, -- промолвила она, -- подобные свидания и подобные разлуки случаются на свете чаще, чем мы думаем.

   Санин промолчал... и немного спустя заговорил... о г-не Клюбере. Он в первый раз упомянул о нем; он ни разу не вспомнил о нем до того мгновения .

   Джемма промолчала в свою очередь и задумалась, слегка кусая ноготь указательного пальца и устремив глаза в сторону. Потом она похвалила своего жениха, упомянула об устроенной им на завтрашний день прогулке и, быстро глянув на Санина, замолчала опять.

   Санин не знал, о чем завести речь.

   Эмиль шумно вбежал и разбудил фрау Леноре... Санин обрадовался его появлению.

   Фрау Леноре встала с кресла. Явился Панталеоне и объявил, что обед готов. Домашний друг, экс-певец и слуга исправлял также должность повара .

  

   Санин остался и после обеда. Его не отпускали все под тем же предлогом ужасного зноя, а когда зной свалил, ему предложили отправиться в сад пить кофе в тени акаций. Санин согласился. Ему было очень хорошо. В однообразно тихом и плавном течении жизни таятся великие прелести -- и он предавался им с наслаждением, не требуя ничего особенного от настоящего дня, но и не думая о завтрашнем, не вспоминая о вчерашнем. Чего стоила одна близость такой девушки, какова была Джемма! Он скоро расстанется с нею и, вероятно, навсегда; но пока один и тот же челнок, как в Уландовом романсе, несет их по жизненным укрощенным струям -- радуйся, наслаждайся, путешественник! И все казалось приятным и милым счастливому путешественнику. Фрау Теноре предложила ему сразиться с нею и с Панталеоне в "тресетте", выучила его этой несложной итальянской карточной игре -- обыграла его на несколько крейсеров -- и он был очень доволен; Панталеоне, по просьбе Эмиля, заставил пуделя Тарталью проделать все свои штуки -- и Тарталья прыгал через палку, "говорил", то есть лаял, чихал, запирал дверь носом, притащил стоптанную туфлю своего хозяина и, наконец, с старым кивером на голове, представлял маршала Бернадотта, подвергающегося жестоким упрекам императора Наполеона за измену . Наполеона представлял, разумеется, Панталеоне -- и представлял очень верно: скрестил руки на груди, нахлобучил трехуголку на глаза и говорил грубо и резко, на французском, но, боже! на каком французском языке! Тарталья сидел перед своим владыкой, весь скорчившись, поджавши хвост и смущенно моргая и щурясь под козырьком косо надвинутого кивера; от времени до времени, когда Наполеон возвышал голос, Бернадотт поднимался на задние лапы. "Fuori, traditore!" -- закричал наконец Наполеон, позабыв в избытке раздражения, что ему следовало до конца выдержать свой французский характер, -- и Бернадотт опрометью бросился под диван, но тотчас же выскочил оттуда с радостным лаем, как бы давая тем знать, что представление кончено. Все зрители много смеялись -- и Санин больше всех.

ХIII

  

   У Джеммы был особенно милый, непрестанный, тихий смех с маленькими презабавными взвизгиваньями... Санина так и разбирало от этого смеха -- расцеловал бы он ее за эти взвизгиванья! Ночь наступила наконец. Надо ж было и честь знать! Простившись несколько раз со всеми, сказавши всем по нескольку раз: до завтра! (с Эмилем он даже облобызался), Санин отправился домой и понес с собою образ молодой девушки, то смеющейся, то задумчивой, то спокойной и даже равнодушной, -- но постоянно привлекательной! Ее глаза, то широко раскрытые и светлые и радостные, как день, то полузастланные ресницами и глубокие и темные, как ночь, так и стояли перед его глазами, странно и сладко проникая все другие образы и представления.

   О г-не Клюбере, о причинах, побудивших его остаться во Франкфурте, -- словом, о всем том, что волновало его накануне -- он не подумал ни разу.

  

ХIV

  

   Надо ж, однако, сказать несколько слов и о самом Санине.

   Во-первых, он был очень и очень недурен собою. Статный, стройный рост, приятные, немного расплывчатые черты, ласковые голубоватые глазки, золотистые волосы, белизна и румянец кожи -- а главное: то простодушно-веселое, доверчивое, откровенное, на первых порах несколько глуповатое выражение, по которому в прежние времена тотчас можно было признать детей степенных дворянских семей, "отецких" сыновей, хороших баричей, родившихся и утучненных в наших привольных полустепных краях; походочка с запинкой, голос с пришепеткой, улыбка, как у ребенка, чуть только взглянешь на него... наконец, свежесть, здоровье -- и мягкость, мягкость, мягкость, -- вот вам весь Санин. А во-вторых, он и глуп не был и понабрался кое-чего. Свежим он остался, несмотря на заграничную поездку: тревожные чувства, обуревавшие лучшую часть тогдашней молодежи, были ему мало известны.

   В последнее время в нашей литературе после тщетного искания "новых людей" начали выводить юношей, решившихся во что бы то ни стало быть свежими... свежими, как фленсбургские устрицы, привозимые в С.Петербург ... Санин не походил на них. Уж коли пошло дело на сравнения, он скорее напоминал молодую, кудрявую, недавно привитую яблоню в наших черноземных садах -- или, еще лучше: выхоленного, гладкого, толстоногого, нежного трехлетка бывших -- "господских" конских заводов, которого только что начали подганивать на корде... Те, которые сталкивались с Саниным впоследствии, когда жизнь порядком его поломала и молодой, наигранный жирок давно с него соскочил, -- видели в нем уже совсем иного человека.

   На следующий день Санин лежал еще в постеле, как уже Эмиль, в праздничном платье, с тросточкой в руке и сильно напомаженный, ворвался к нему в комнату и объявил, что герр Клюбер сейчас прибудет с каретой, что погода обещает быть удивительной, что у них уже все готово, но что мама не поедет, потому что у нее опять разболелась голова . Он стал торопить Санина, уверяя его, что нельзя терять минуты... И действительно: г-н Клюбер застал Санина еще за туалетом. Постучался в дверь, вошел, поклонился, изогнул стан, выразил готовность ждать сколько угодно -- и сел, изящно опираясь шляпой о колено. Благообразный комми расфрантился и раздушился напропалую: каждое движение его сопровождалось усиленным наплывом тончайшего аромата.Он прибыл в просторной открытой карете, так называемом ландо, запряженном двумя сильными и рослыми, хоть и некрасивыми, лошадьми.Четверть часа спустя Санин, Клюбер и Эмиль в этой самой карете торжественно подкатили к крыльцу кондитерской. Г-жа Розелли решительно отказалась участвовать в прогулке; Джемма хотела остаться с матерью, но та ее, как говорится, прогнала.

   -- Мне никого не нужно, -- уверяла она, -- я буду спать. Я бы и Панталеоне с вами отправила, да некому будет торговать.

   -- Можно взять Тарталью? -- спросил Эмиль.

   -- Конечно, можно.

   Тарталья немедленно, с радостными усилиями, вскарабкался на козлы и сел, облизываясь: видно, дело ему было привычное. Джемма надела большую соломенную шляпу с коричневыми лентами; шляпа эта спереди пригибалась книзу, заслоняя почти все лицо от солнца. Черта тени останавливалась над самыми губами: они рдели девственно и нежно, -- как лепестки столиственной розы, и зубы блистали украдкой -- тоже невинно, как у детей. Джемма села на заднем месте, рядом с Саниным; Клюбер и Эмиль сели напротив. Бледная фигура фрау Леноре показалась у окна, Джемма махнула ей платком -- и лошади тронулись.

  

ХV

  

   Соден -- небольшой городок в получасовом расстоянии от Франкфурта.Он лежит в красивой местности, на отрогах Таунуса, и известен у нас в России своими водами, будто бы полезными для людей с слабой грудью. Франкфуртцы ездят туда больше для развлечения, так как Соден обладает прекрасным парком и разными "виртшафтами", где можно пить пиво и кофе в тени высоких лип и кленов. Дорога от Франкфурта до Содена идет по правому берегу Майна и вся обсажена фруктовыми деревьями. Пока карета тихонько катилась по отличному шоссе, Санин украдкой наблюдал за тем, как Джемма обращалась со своим женихом: он в первый раз видел их обоих вместе. Она держалась спокойно и просто -- но несколько сдержаннее и серьезнее обыкновенного; он смотрел снисходительным наставником, разрешившим и самому себе и своим подчиненным скромное и вежливое удовольствие. Особенных ухаживаний за Джеммой, того, что французы называют "empressement" Санин в нем не заметил. Видно было, что г-н Клюбер считал это дело поконченным, а потому и не имел причины хлопотать или волноваться. Но снисходительность не покидала его ни на один миг! Даже во время большой передобеденной прогулки по лесистым горам и долинам за Соденом; даже наслаждаясь красотами природы, он относился к ней, к этой самой природе, все с тою же снисходительностью, сквозь которую изредка прорывалась обычная начальническая строгость. Так, например, он заметил про один ручей, что он слишком прямо протекает по ложбине, вместо того чтобы сделать несколько живописных изгибов; не одобрил также поведения одной птицы -- зяблика, -- которая не довольно разнообразила свои колена! Джемма не скучала и даже, по-видимому, ощущала удовольствие; но прежней Джеммы Санин в ней не узнавал: не то, чтобы тень на нее набежала -- никогда ее красота не была лучезарней, -- но душа ее ушла в себя, внутрь. Распустив зонтик и не расстегнув перчаток, она гуляла степенно, не спеша -- как гуляют образованные девицы, -- и говорила мало. Эмиль тоже чувствовал стеснение, а Санин и подавно. Его, между прочим, несколько конфузило то обстоятельство, что разговор постоянно шел на немецком языке. Один Тарталья не унывал! С бешеным лаем мчался он за попадавшимися ему дроздами, перепрыгивал рытвины, пни, корчаги, бросался с размаху в воду и торопливо лакал ее, отряхался, взвизгивал и снова летел стрелою, закинув красный язык на самое плечо. Г-н Клюбер, с своей стороны, сделал все, что полагал нужным для увеселения компании; попросил ее усесться в тени развесистого дуба -- и, достав из бокового кармана небольшую книжечку, под заглавием:"Knallerbsen oder Du sollst und wirst lachen!" (Петарды, или Ты должен и будешь смеяться!), принялся читать разбирательные анекдоты, которыми эта книжечка была наполнена. Прочел их штук двенадцать; однако веселости возбудил мало: один Санин из приличия скалил зубы, да сам он, г-н Клюбер, после каждого анекдота, производил короткий, деловой -- и все-таки снисходительный смех. К двенадцати часам вся компания вернулась в Соден, в лучший тамошний трактир.

   Предстояло распорядиться об обеде.

   Г-н Клюбер предложил было совершить этот обед в закрытой со всех сторон беседке -- "im Gartensalon"; но тут Джемма вдруг взбунтовалась и объявила, что не будет иначе обедать как на воздухе, в саду, за одним из маленьких столов, поставленных перед трактиром; что ей наскучило быть все с одними и теми же лицами и что она хочет видеть другие . За некоторыми из столиков уже сидели группы новоприбывших гостей .

   Пока г-н Клюбер, снисходительно покорившись "капризу своей невесты", ходил советоваться с оберкельнером, Джемма стояла неподвижно, опустив глаза и стиснув губы; она чувствовала, что Санин неотступно и как бы вопросительно глядел на нее, -- это, казалось, ее сердило.

   Наконец г-н Клюбер вернулся, объявил, что через полчаса обед будет готов, и предложил до тех пор поиграть в кегли, прибавив, что это очень хорошо для аппетита, хе-хе-хе! В кегли он играл мастерски; бросая шар, принимал удивительно молодцеватые позы, щегольски играл мускулами, щегольски взмахивал и потрясал ногою. В своем роде он был атлет -- и сложен превосходно! И руки у него были такие белые и красивые, и утирал он их таким богатейшим, золотисто-пестрым, индийским фуляром!

   Наступил момент обеда -- и все общество уселось за столик.

  

ХVI

  

   Кому не известно, что такое немецкий обед? Водянистый суп с шишковатыми клецками и корицей, разварная говядина, сухая, как пробка, с приросшим белым жиром, ослизлым картофелем, пухлой свеклой и жеваным хреном, посинелый угорь с капорцами и уксусом, жареное с вареньем и неизбежная "Mehlspeise", нечто вроде пудинга, с кисловатой красной подливкой; зато вино и пиво хоть куда! Точно таким обедом попотчевал соденский трактирщик своих гостей. Впрочем, самый обед прошел благополучно. Особенного оживления, правда, не замечалось; оно не появилось даже тогда, когда г-н Клюбер провозгласил тост за то, "что мы любим!" (was wir lieben). Уж очень все было пристойно и прилично . После обеда подали кофе, жидкий, рыжеватый, прямо немецкий кофе. Г-н Клюбер, как истый кавалер, попросил у Джеммы позволения закурить сигару... Но тут вдруг случилось нечто непредвиденное и уж точно неприятное -- и даже неприличное!

   За одним из соседних столиков поместилось несколько офицеров майнцского гарнизона. По их взглядам и перешептываньям можно было легко догадаться, что красота Джеммы поразила их; один из них, вероятно, уже успевший побывать во Франкфурте, то и дело посматривал на нее, как на фигуру, ему хорошо знакомую: он, очевидно, знал, кто она такая. Он вдруг поднялся и со стаканом в руке -- гг. офицеры сильно подпили, и вся скатерть перед ними была установлена бутылками -- приблизился к тому столу, за которым сидела Джемма. Это был очень молодой белобрысый человек, с довольно приятными и даже симпатическими чертами лица; но выпитое им вино исказило их:его щеки подергивало, воспаленные глаза блуждали и приняли выражение дерзостное. Товарищи сначала пытались удержать его, но потом пустили: была не была -- что, мол, из этого выйдет?

   Слегка покачиваясь на ногах, офицер остановился перед Джеммой и насильственно-крикливым голосом, в котором, мимо его воли, все-таки высказывалась борьба с самим собою, произнес: "Пью за здоровье прекраснейшей кофейницы в целом Франкфурте, в целом мире (он разом "хлопнул" стакан) -- и в возмездие беру этот цветок, сорванный ее божественными пальчиками!"Он взял со стола розу, лежавшую перед прибором Джеммы. Сначала она изумилась, испугалась и побледнела страшно... потом испуг в ней сменился негодованием, она вдруг покраснела вся, до самых волос -- и ее глаза, прямо устремленные на оскорбителя, в одно и то же время потемнели и вспыхнули, наполнились мраком, загорелись огнем неудержимого гнева. Офицера, должно быть, смутил этот взгляд; он пробормотал что-то невнятное, поклонился и пошел назад к своим. Они встретили его смехом и легким рукоплесканьем.

   Г-н Клюбер внезапно поднялся со стула и, вытянувшись во весь свой рост и надев шляпу, с достоинством, но не слишком громко, произнес: "Это неслыханно. Неслыханная дерзость!" (Unerhort! Unerhorte Frechheit) -- и тотчас же, строгим голосом подозвав к себе кельнера, потребовал немедленного расчета...мало того: приказал заложить карету, причем прибавил, что к ним порядочным людям ездить нельзя, ибо они подвергаются оскорблениям! При этих словах Джемма, которая продолжала сидеть на своем месте не шевелясь, -- ее грудь резко и высоко поднималась, -- Джемма перевела глаза свои на г-на Клюбера... и так же пристально, таким же точно взором посмотрела на него, как и на офицера. Эмиль просто дрожал от бешенства.

   -- Встаньте, мейн фрейлейн, -- промолвил все с той же строгостью г-н Клюбер, -- здесь вам неприлично оставаться. Мы расположимся там, в трактире!

   Джемма поднялась молча; он подставил ей руку калачиком, она подала ему свою -- и он направился к трактиру величественной походкой, которая, так же как и осанка его, становилась все величественней и надменней, чем более он удалялся от места, где происходил обед.

   Бедный Эмиль поплелся вслед за ними. Но пока г-н Клюбер рассчитывался с кельнером, которому он, в виде штрафа, не дал на водку ни одного крейсера, Санин быстрыми шагами подошел к столу, за которым сидели офицеры -- и, обратившись к оскорбителю Джеммы (он в это мгновенье давал своим товарищам поочередно нюхать ее розу), -- произнес отчетливо, по-французски:

   -- То, что вы сейчас сделали, милостивый государь, недостойно честного человека, недостойно мундира, который вы носите, -- и я пришел вам сказать, что вы дурно воспитанный нахал!

   Молодой человек вскочил на ноги, но другой офицер, постарше, остановил его движением руки, заставил сесть и, повернувшись к Санину, спросил его, тоже по-французски:

   -- Что, он родственник, брат или жених той девицы?

   -- Я ей совсем чужой человек, -- воскликнул Санин, -- я русский, но я не могу равнодушно видеть такую дерзость; впрочем, вот моя карточка и мой адрес: господин офицер может отыскать меня.

   Сказав эти слова, Санин бросил на стол свою визитную карточку и в то же время проворно схватил Джеммину розу, которую один из сидевших за столом офицеров уронил к себе на тарелку. Молодой человек снова хотел было вскочить со стула, но товарищ снова остановил его, промолвив:

   "Донгоф, тише!" (Donhof, sei still!). Потом сам приподнялся -- и, приложась к козырьку рукою, не без некоторого оттенка почтительности в голосе и манерах, сказал Санину, что завтра утром один офицер их полка будет иметь честь явиться к нему на квартиру. Санин отвечал коротким поклоном и поспешно вернулся к своим приятелям.

   Г-н Клюбер притворился, что вовсе не заметил ни отсутствия Санина, ни его объяснения с г-ми офицерами; он понукал кучера, запрягавшего лошадей, и сильно гневался на его медлительность. Джемма тоже ничего не сказала Санину, даже не взглянула на него: по сдвинутым ее бровям, по губам, побледневшим и сжатым, по самой ее неподвижности можно было понять, что у ней нехорошо на душе. Один Эмиль явно желал заговорить с Саниным, желал расспросить его: он видел, как Санин подошел к офицеам, видел, как он подал им что-то белое -- клочок бумажки, записку, карточку ... Сердце билось у бедного юноши, щеки пылали, он готов был броситься на шею к Санину, готов был заплакать или идти тотчас вместе с ним расколотить в пух и прах всех этих противных офицеров! Однако он удержался и удовольствовался тем, что внимательно следил за каждым движением своего благородного русского друга!

   Кучер наконец заложил лошадей; все общество село в карету. Эмиль, вслед за Тартальей, взобрался на козлы; ему там было привольнее, да и Клюбер, которого он видеть не мог равнодушно, не торчал перед ним.

   Во всю дорогу герр Клюбер разглагольствовал... и разглагольствовал один; никто, никто не возражал ему, да никто и не соглашался с ним. Он особенно настаивал на том, как напрасно не послушались его, когда он предлагал обедать в закрытой беседке. Никаких неприятностей бы не произошло! Потом он высказал несколько резких и даже либеральных суждений насчет того, как правительство непростительно потакает офицерам, не наблюдает за их дисциплиной и не довольно уважает гражданский элемент общества das burgerliche Element in der Societat) -- и как от этого со временем возрождаются неудовольствия, от которых уже недалеко до революции, ! чему печальным примером (тут он вздохнул сочувственно, но строго) -- печальным примером служит Франция! Однако тут же присовокупил, что лично благоговеет перед властью и никогда... никогда!.. революционером не будет -- но не может не выразить своего... неодобрения при виде такой распущенности! Потом прибавил еще несколько общих замечаний о нравственности и безнравственности, о приличии и чувстве достоинства!

   В течение всех этих "разглагольствований" Джемма, которая уже во время дообеденной прогулки не совсем казалась довольной г-м Клюбером -- оттого она и держалась в некотором отдалении от Санина и как бы смущалась его присутствием, -- Джемма явно стала стыдиться своего жениха! под конец поездки она положительно страдала и хотя по-прежнему не заговаривала с Саниным, но вдруг бросила на него умоляющий взор... С своей стороны он ощущал гораздо более жалости к ней, чем негодования против г-на Клюбера; он даже втайне, полусознательно радовался всему, что случилось в продолжение того дня, хотя и мог ожидать вызова на следующее утро.

   Мучительная эта partie de plaisir прекратилась наконец. Высаживая перед кондитерской Джемму из кареты, Санин, ни слова не говоря, положил ей в руку возвращенную им розу. Она вся вспыхнула, стиснула его руку и мгновенно спрятала розу. Он не хотел войти в дом, хотя вечер только что начинался. Она сама его не пригласила. Притом появившийся на крыльце Панталеоне объявил, что фрау Леноре почивает. Эмилио застенчиво простился с Саниным; он словно дичился его: уж очень он ему удивлялся. Клюбер отвез Санина на его квартиру и чопорно раскланялся с ним. Правильно устроенному немцу, при всей его самоуверенности, было неловко. Да и всем было неловко.

   Впрочем, в Санине это чувство -- чувство неловкости -- скоро рассеялось . Оно заменилось неопределенным, но приятным, даже восторженным настроением. Он расхаживал по комнате, ни о чем не хотел думать, посвистывал -- и был очень доволен собою.

  

ХVII

  

   "Буду ждать г-на офицера для объяснения до 10 часов утра, -- размышлял он на следующее утро, совершая свой туалет, -- а там пусть он меня отыскивает!" Но немецкие люди встают рано: девяти часов еще не пробило, как уже кельнер доложил Санину, что г-н подпоручик (der Herr Sесondе Liеutеnаnt) фон Рихтер желает его видеть. Санин проворно накинул сюртук и приказал "просить". Г-н Рихтер оказался, против ожидания Санина, весьма молодым человеком, почти мальчиком. Он старался придать важности выражению своего безбородого лица, но это ему не удавалось вовсе: он даже не мог скрыть свое смущение -- и, садясь на стул, чуть не упал, зацепившись за саблю. Запинаясь и заикаясь, он объявил Санину на дурном французском языке, что приехал с поручением от своего приятеля, барона фон Донгофа;что поручение это состояло в истребовании от г-на фон Занин извинения в употребленных им накануне оскорбительных выражениях; и что в случае отказа со стороны г-на фон Занин -- барон фон Донгоф желает сатисфакции. Санин отвечал, что извиняться он не намерен, а сатисфакцию дать готов. Тогда г-н фон Рихтер, все также запинаясь, спросил, с кем, в котором часу и в котором месте придется ему вести нужные переговоры. Санин отвечал, что он может прийти к нему часа через два и что до тех пор он, Санин, постарается сыскать секунданта. ("Кого я, к черту, возьму в секунданты?" -- думал он между тем про себя.) Г-н фон Рихтер встал и начал раскланиваться... но на пороге двери остановился, как бы почувствовав угрызение совести, -- и, повернувшись к Санину, промолвил, что его приятель, барон фон Донгоф, не скрывает от самого себя...некоторой степени...собственной вины во вчерашнем происшествии -- и потому удовлетворился бы легкими извинениями -- "des exghizes lecheres".На это Санин отвечал, что никаких извинений, ни тяжелых, ни легких, он давать не намерен, так как виноватым себя не почитает.

   -- В таком случае, -- возразил г-н фон Рихтер и покраснел еще более, -- надо будет поменяться дружелюбными выстрелами -- des goups de bisdolet a l'amiaple!

   -- Этого я уже совершенно не понимаю, -- заметил Санин, -- на воздух нам стрелять, что ли?

   -- О, не то, не так, -- залепетал окончательно сконфузившийся подпоручик, -- но я полагал, что так как дело происходит между порядочными людьми... Я поговорю с вашим секундантом, -- перебил он самого себя -- и удалился.

   Санин опустился на стул, как только тот вышел, и уставился в пол.

   "Что, мол, это такое? Как это вдруг так завертелась жизнь? Все прошедшее, все будущее вдруг стушевалось, пропало -- и осталось только то, что я во Франкфурте с кем-то за что-то дерусь". Вспомнилась ему одна его сумасшедшая тетушка, которая, бывало, все подплясывала и напевала:

  

   Подпоручик!

   Мой огурчик!

   Мой амурчик!

   Пропляши со мной, голубчик!

  

   И он захохотал и пропел, как она: "Подпоручик! пропляши со мной, голубчик!"

   -- Однако надо действовать, не терять времени, -- воскликнул он громко, вскочил и увидал перед собой Панталеоне с записочкой в руке.

   -- Я несколько раз стучался, но вы не отвечали; я подумал, что вас дома нет, -- промолвил старик и подал ему записку.-- От синьорины Джеммы .

   Санин взял записку -- как говорится, машинально, -- распечатал и прочел ее. Джемма писала ему, что она весьма беспокоится по поводу известного ему дела и желала бы свидеться с ним тотчас.

   -- Синьорина беспокоится, -- начал Панталеоне, которому, очевидно, было известно содержание записки, -- она велела мне посмотреть, что вы делаете, и привести вас к ней.

   Санин взглянул на старого итальянца -- и задумался. Внезапная мысль сверкнула в его голове. В первый миг она показалась ему странной до невозможности...

   "Однако... почему же нет?" -- спросил он самого себя.

   -- Господин Панталеоне! -- произнес он громко.

   Старик встрепенулся, уткнул подбородок в галстук и уставился на Санина.

   -- Вы знаете, -- продолжал Санин, -- что произошло вчера?

   Панталеоне пожевал губами и тряхнул своим огромным хохлом.

   -- Знаю.

   (Эмиль только что вернулся, рассказал ему все.)

   -- А, знаете! -- Ну, так вот что. Сейчас от меня вышел офицер. Тот нахал вызывает меня на поединок. Я принял его вызов. Но у меня нет секунданта. Хотите вы быть моим секундантом?

   Панталеоне дрогнул и так высоко поднял брови, что они скрылись у него под нависшими волосами.

   -- Вы непременно должны драться? -- проговорил он наконец по -- итальянски; до того мгновения он изъяснялся по-французски.

   -- Непременно. Иначе поступить -- значило бы опозорить себя навсегда .

   -- Гм. Если я не соглашусь пойти к вам в секунданты, -- то вы будете искать другого?

   -- Буду... непременно.

   Панталеоне потупился.

   -- Но позвольте вас спросить, синьор де-Цанини, не бросит ли ваш поединок некоторую неблаговидную тень на репутацию одной персоны?

   -- Не полагаю; но как бы то ни было -- делать нечего!

   -- Гм.-- Панталеоне совсем ушел в свой галстук.-- Ну, а тот феррофлукто Клуберио, что же он? -- воскликнул он вдруг и вскинул лицо кверху.

   -- Он? Ничего.

   -- Кэ! (Che!) -- Панталеоне презрительно пожал плечами.-- Я должен, во всяком случае, благодарить вас, -- произнес он наконец неверным голосом, -- что вы и в теперешнем моем уничижении умели признать во мне порядочного человека -- un galant uomo! Поступая таким образом, вы сами выказали себя настоящим galant uomо. Но я должен обдумать ваше предложение.

   -- Время не терпит, любезный господин Чи... чиппа...

   -- Тола, -- подсказал старик.-- Я прошу всего один час на размышление . Тут замешана дочь моих благодетелей... И потому я должен, я обязан -- подумать!!. Через час... через три четверти часа -- вы узнаете мое решение.

   -- Хорошо; я подожду.

   -- А теперь... какой же я дам ответ синьорине Джемме?

   Санин взял листок бумаги, написал на нем: "Будьте покойны, моя дорогая приятельница, часа через три я приду к вам -- и все объяснится. Душевно вас благодарю за участие" -- и вручил этот листик Панталеоне.

   Тот бережно положил его в боковой карман -- и, еще раз повторив: "Через час!" -- направился было к дверям: но круто повернул назад, подбежал к Санину, схватил его руку -- и притиснув ее к своему жабо, подняв глаза к небу, воскликнул: "Благородный юноша! Великое сердце! (Nobil giovannoto! Gran cuore!) -- позвольте слабому старцу (a un vecchiotto) пожать вашу мужественную десницу! (la vostra valorosa destra!)".

   Потом отскочил немного назад, взмахнул обеими руками -- и удалился.

   Санин посмотрел ему вслед... взял газету и принялся читать. Но глаза его напрасно бегали по строкам: он не понимал ничего.

  

ХVIII

  

   Час спустя кельнер снова вошел к Санину и подал ему старую, запачканную визитную карточку, на которой стояли следующие слова: Панталеоне Чиппатола, из Варезе, придворный певец (cantante di camera)его королевского высочества герцога Моденского;а вслед за кельнером явился и сам Панталеоне. Он переоделся с ног до головы. На нем был порыжелый черный фрак и белый пикеневый жилет, по которому затейливо извивалась томпаковая цепочка; тяжелая сердоликовая печатка спускалась низко на узкие черные панталоны с гульфиком. В правой руке он держал черную шляпу из заячьего пуха, в левой две толстые замшевые перчатки; галстук он повязал еще шире и выше обыкновенного -- и в накрахмаленное жабо воткнул булавку с камнем, называемым "кошачьим глазом" (oeil de chat). На указательном пальце правой руки красовался перстень, изображавший две сложенные длани, а между ними пылающее сердце. Залежалым запахом, запахом камфары и мускуса несло от всей особы старика; озабоченная торжественность его осанки поразила бы самого равнодушного зрителя! Санин встал ему навстречу.

   -- Я ваш секундант, -- промолвил Панталеоне по-французски и наклонился всем корпусом вперед, причем носки поставил врозь, как это делают танцоры.-- Я пришел за инструкциями. Желаете вы драться без пощады?

   -- Зачем же без пощады, дорогой мой господин Чиппатола! Я ни за что в мире не возьму моих вчера шних слов назад -- но я не кровопийца!.. Да вот постойте, сейчас придет секундант моего противника. Я уйду в соседнюю комнату -- а вы с ним и условитесь. Поверьте, я в век не забуду вашей услуги и благодарю вас от души.

   -- Честь прежде всего! -- отвечал Панталеоне и опустился в кресла, не дожидаясь, чтобы Санин попросил его сесть.-- Если этот феррофлукто спичебуббио, -- заговорил он, мешая французский язык с итальянским, -- если этот торгаш Клуберио не умел понять свою прямую обязанность или струсил, -- тем хуже для него!.. Грошовая душа -- и баста!.. Что же касается до условий поединка -- я ваш секундант и ваши интересы для меня священны!!. Когда я жил в Падут, там стоял полк белых драгунов -- и я со многими офицерами был очень близок!.. Весь их кодекс мне очень хорошо известен. Ну и с вашим принчипе Тарбуски я часто беседовал об этих вопросах... Тот секундант скоро должен прийти?

   -- Я жду его каждую минуту -- да вот он cам и идет, -- прибавил Санин, глянув на улицу.

   Панталеоне встал, посмотрел на чаны, поправил свой кок и поспешно засунул в башмак болтавшуюся из-под панталон тесемку. Молодой подпоручик вошел, все такой же красный и смущенный.

   Санин представил секундантов друг другу.

   -- Monsieur Richter, souslieutenant! -- Monsieur Zippatola, artistе!

   Подпоручик слегка изумился при виде старика... О, что бы он сказал, если б кто шепнул ему в это мгновение, что представленный ему "артист" зананимается также и поваренным искусством!.. Но Панталеоне принял такой вид, как будто участвовать в устройстве поединков было для него самым обычным делом: вероятно, ему в этом случае помогали воспоминания его театральной карьеры -- и он разыгрывал роль секунданта именно как роль. И он и подпоручик, оба помолчали немного.

   -- Что ж? Приступим! -- первый промолвил Панталеоне, играя сердоликовой печаткой.

   -- Приступим, -- ответил подпоручик, -- но... присутствие одного из противников...

   -- Я вас немедленно оставлю, г8оспода, -- воскликнул Санин, поклонился, вышел в спальню -- и запер за собою дверь.

   -- Он бросился на кровать -- и принялся думать о Джемме... но разговор секундантов проникал к нему сквозь закрытую дверь. Он происходил на французском языке; оба коверкали его нещадно, каждый на свой лад. Панталеоне опять упомянул о драгунах в Падуе, о принчипе Тарбуска -- подпоручик об "exghizes lecherez" и о "goups a l'amiaplе". Но старик и слышать не хотел ни о каких ехghizes! К ужасу Санина, он вдруг пустилcz толковать своему собеседнику о некоторой юной невинной девице, один мизинец которой стоит больше, чем все офицеры мира... (oune zeune damigella innoucenta, qu'a ella sola dans soun peti doa vale piu que toutt le zouffissie del mondo!) и несколько раз с жаром повторил: "Это стыд! это стыд!" (Е ouna onta, ouna onta!) Поручик сперва не возражал ему, но потом в голосе молодого человека послышалась гневная дрожь, и он заметил, что пришел не затем, чтобы выслушивать моральные сентенции...

   -- В вашем возрасте всегда полезно выслушивать справедливые речи ! -- воскликнул Панталеоне.

   Прение между г-ми секундантами несколько раз становилось бурным; оно продолжалось более часа и завершилось, наконец, следующими условиями: "стреляться барону фон Донгофу и господину де Санину на завтрашний день, в 10 часов утра, в небольшом лесу около Ганау, на расстоянии двадцати шагов; каждый имеет право стрелять два раза по знаку, данному секундантами. Пистолеты без шнеллера и не нарезные". Г-н фон Рихтер удалился, а Панталеоне торжественно открыл дверь спальни и, сообщив результат совещания, снова воскликнул: "Bravo, Russo!Bravo, giovanotto! Ты будешь победителем!"

   Несколько минут спустя они оба отправились в кондитерскую Розелли. Санин предварительно взял с Панталеоне слово держать дело о дуэли в глубочайшей тайне. В ответ старик только палец кверху поднял и, прищурив глаз, прошептал два раза сряду: "segredezzа!" (Таинственность!). Он видимо помолодел и даже выступал свободнее. Все эти необычайные, хотя и неприятные, события живо переносили его в ту эпоху, когда он сам и принимал и делал вызовы, -- правда, на сцене. Баритоны, как известно, очень петушатся в своих ролях.

  

XIХ

  

   Эмиль выбежал навстречу Санину -- он более часа-- караулил его приход -- и торопливо шепнул ему на убо, что мать ничего не знает о вчерашней неприятности и что даже намекать на нее не следует, а что его опять посылают в магазин!!. но что он туда не пойдет, а спрячется где-нибудь! Сообщив все это в течение нескольких секунд, он внезапно припал к плечу Санина, порывисто поцеловал его и бросился вниз по улице. В кондитерской Джемма встретила Санина; хотела что-то сказать -- и не могла. Ее губы слегка дрожали, а глаза щурились и бегали по сторонам. Он поспешил успокоить ее уверением, что все дело кончилось... сущими пустяками.

   -- У вас никого не было сегодня? -- спросила она

   -- Было у меня одно лицо -- мы с ним объяснились -- и мы... мы пришли к самому удовлетворительному результату. Джемма вернулась за прилавок. "Не поверила она мне!"-- подумал он... однако отправился в соседнюю комнату и застал там фрау Ленору. У ней мигрень прошла, но она находилась в настроении меланхолическом. Она радушно улыбнулась ему, но в то же время предупредила его, что ему будет сегодня с нею скучно, так как она не в состоянии его занять. Он подсел к ней и заметил, что ее веки покраснели и опухли

   -- Что с вами, фрау Леноре? Неужели вы плакали?

   -- Тсссс...-- прошептала она и указала головою на комнату, где находилась ее дочь.-- Не говорите этого... громко.

   -- Но о чем же вы плакали?

   -- Ах, мосье Санин, сама не знаю о чем!

   -- Вас никто не огорчил?

   -- О нет!.. Мне очень скучно вдруг сделалось. Вспомнила я Джиован Баттиста...свою молодость...Потом, как это все скоро прошло. Стара я становлюсь, друг мой, -- и не могу я никак с этим помириться. Кажется, сама я все та же, что прежде... а старость -- вот она... вот она! -- На глазах фрау Леноры показались слезинки.-- Вы, я вижу, смотрите на меня да удивляетесь... Но вы тоже постареете, друг мой, и узнаете, как это горько!

   Санин принялся утешать ее, упомянул об ее детях, в которых воскресала ее собственная молодость, попытался даже подтрунить над нею, уверяя, что она напрашивается на комплименты... Но она, не шутя, попросила его "перестать", и он тут в первый раз мог убедиться, что подобную унылость, унылость сознанной старости, ничем утешить и рассеять нельзя; надо подождать, пока она пройдет сама собою. Он предложил ей сыграть с ним в тресетте -- и ничего лучшего он не мог придумать. Она тотчас согласилась и как будто повеселела.

   Санин играл с ней до обеда и после обеда. Панталеоне также принял участие в игре. Никогда его хохол не падал так низко на лоб, никогда подбородок не уходил так глубоко в галстук! Каждое движение его дышало такой сосредоточенной важностью, что, глядя на него, невольно рождалась мысль: какую это тайну с такою твердостью хранит этот человек?

   Но -- segredezza! segredezza!

   Он в течение всего того дня всячески старался оказывать глубочайшее почтение Санину; за столом, торжественно и решительно, минуя дам, подавал блюда ему первому; во время карточной игры уступал ему прикупку, не дерзал его ремизить; объявлял, ни к селу ни к городу, что русские -- самый великодушный, храбрый и решительный народ в мире!

   "Ах ты, старый лицедей!" -- думал про себя Санин.

   И не столько дивился он неожиданному настроению духа в г-же Розелли, сколько тому, как ее дочь с ним обращалась. Она не то, чтобы избегала его... напротив, она постоянно садилась в небольшом от него расстоянии, прислушивалась к его речам, глядела на него; но она решительно не хотела вступать с ним в беседу, и как только он заговаривал с нею -- тихонько поднималась с места и тихонько удалялась на несколько мгновений . Потом она появлялась опять, и опять усаживалась где-нибудь в уголке -- и сидела неподвижно, словно размышляя и недоумевая... недоумевая пуще всего. Сама фрау Леноре заметила, наконец, необычайность ее поведения и раза два спросила, что с ней.

   -- Ничего, -- ответила Джемма, -- ты знаешь, я бываю иногда такая.

   -- Это точно, -- соглашалась с нею мать.

   Так прошел весь этот длинный день, ни оживленно, ни вяло -- ни весело, ни скучно. Держи себя Джемма иначе -- Санин... как знать? не совладал бы с искушением немного порисоваться или просто поддался бы чувству грусти перед возможной, быть может, вечной разлукой... Но так как ему ни разу не пришлось даже поговорить с Джеммой, то он должен был удовлетвориться тем, что в течение четверти часа, перед вечерним кофе, брал минорные аккорды на фортепиано.

   Эмиль вернулся поздно и, во избежание расспросов о г-не Клюбере, отретировался весьма скоро. Пришла очередь удалиться и Санину.

   Он стал прощаться с Джеммой. Вспомнилось ему почему-то расставание Ленского с Ольгой в "Онегине". Он крепко стиснул ей руку и попытался заглянуть ей в лицо -- но она слегка отворотилась и высвободила свои пальцы.

  

ХХ

  

   Уже совсем "вызвездило", когда он вышел на крыльцо. И сколько ж их высыпало, этих звезд -- больших, малых, желтых, красных, синих, белых ! Все они так и рдели, так и роились, наперерыв играя лучами. Луны не было на небе, но и без нее каждый предмет четко виднелся в полусветлом, бестенном сумраке. Санин прошел улицу до конца... Не хотелось ему тотчас возвратиться домой; он чувствовал потребность побродить на чистом воздухе. Он вернулся назад -- и не успел еще поравняться с домом, в котором помещалась кондитерская Розелли, как одно из окон, выходивших на улицу, внезапно стукнуло и отворилось -- на черном его четырехугольнике (в комнате не было огня) появилась женская фигура -- и он услышал, что его зовут: "Monsieur Dimitri"

   Он тотчас бросился к окну... Джемма!

   Она облокотилась о подоконник и наклонилась вперед.

   -- Monsieur Dimitri, -- начала она осторожным голосом, -- я в течение целого нынешнего дня хотела вам дать одну вещь... но не решалась; и вот теперь, неожиданно увидя вас снова, подумала, что, видно, так суждено...

   Джемма невольно остановилась на этом слове. Она не могла продолжать: нечто необыкновенное произошло в это самое мгновенье.

   Внезапно, среди глубокой тишины, при совершенно безоблачном небе, налетел такой порыв ветра, что сама земля, казалось, затрепетала под ногами, тонкий звездный свет задрожал и заструился, самый воздух завертелся клубом. Вихорь, не холодный, а теплый, почти знойный, ударил по деревьям, по крыше дома, по его стенам, по улице; он мгновенно сорвал шляпу с головы Санина, взвил и разметал черные кудри Джеммы. Голова Санина приходилась в уровень с подоконником; он невольно прильнул к нему -- и Джемма ухватилась обеими руками за его плечи, припала грудью к его голове. Шум, звон и грохот длились около минуты... Как свая громадных птиц, помчался прочь взыгравший вихорь... Настала вновь глубокая тишина.

   Санин приподнялся и увидал над собою такое чудное, испуганное, возбужденное лицо, такие огромные, страшные, великолепные глаза -- такую красавицу увидал он, что сердце в нем замерло, он приник губами к тонкой пряди волос, упавшей ему на грудь, -- и только мог проговорить:

   -- О Джемма!

   -- Что это было такое? Молния? -- спросила она, широко поводя глазами и не принимая с его плеч своих обнаженных рук.

   -- Джемма! -- повторил Санин.

   Она вздрогнула, оглянулась назад, в комнату, -- и быстрым движением, достав из-за корсажа уже увядшую розу, бросила ее Санину.

   -- Я хотела дать вам этот цветок...

   Он узнал розу, которую он отвоевал накануне...

   Но уже окошко захлопнулось, и за темным стеклом ничего не виднелось и не белело.

   Санин пришел домой без шляпы... Он и не заметил, что он ее потерял.

  

ХХI

  

   Он заснул под самое утро. И не мудрено! Под ударом того летнего, мгновенного вихря он почти так же мгновенно почувствовал -- не то, что Джемма красавица, не то, что она ему нравилась -- это он знал и прежде...а то, что он едва ли... не полюбил ее! Мгновенно, как тот вихрь, налетела на него любовь. А тут эта глупая дуэль! Скорбные предчувствия начали его мучить. Ну, положим, не убьют его... Что же может выйти из его любви к этой девушке, к невесте другого? Положим даже, что этот "другой" ему не опасен, что сама Джемма полюбит или уже полюбила его... Что же из этого? Как что? Такая красавица...

   Он ходил по комнате, садился за стол, брал лист бумаги, чертил на нем несколько строк -- и тотчас их вымарывал... Вспоминал удивительную фигуру Джеммы, в темном окне, под лучами звезд, всю развеянную теплым вихрем; вспоминал ее мраморные руки, подобные рукам олимпийских богинь, чувствовал их живую тяжесть на плечах своих... Потом он брал брошенную ему розу -- и казалось ему, что от ее полузавядших лепестков веяло другим, еще более тонким запахом, чем обычный запах роз...

   "И вдруг его убьют или изувечат?"

   Он не ложился в постель и заснул, одетый, на диване.

   Кто-то потрепал его по плечу...

   Он открыл глаза и увидел Панталеоне.

   -- Спит, как Александр Македонский накануне вавилонского сражения ! -- воскликнул старик.

   -- Да который час? -- спросил Санин.

   -- Семь часов без четверти; до Ганау -- два часа езды, а мы должны быть первые на месте. Русские всегда предупреждают врагов! Я взял лучшую карету во Франкфурте!

   Санин начал умываться.

   -- А пистолеты где?

   -- Пистолеты привезет тот феррофлукто тедеско. И доктора он же привезет.

   Панталеоне видимо бодрился, по-вчерашнему; но когда он сел в карету с Саниным, когда кучер защелкал бичом и лошади с места пустились вскачь, -- с бывшим певцом и приятелем падуйских драгунов произошла внезапная перемена. Он смутился, даже струхнул. В нем словно что-то обрушилось, как плохо выведенная стенка.

   -- Однако что это мы делаем, боже мой, santissima Madonna! -- воскликнул он неожиданно пискливым голосом и схватил себя за волосы.-- Что я делаю, я старый дурак, сумасшедший, frenetico?

   Санин удивился и засмеялся и, слегка обняв Пантелеоне за талью, напомнил ему французскую поговорку: "Le vin est -- il faut le boire" (по-русски: "Взявшись за гуж, не говори, что не дюж").

   -- Да, да, -- отвечал старик, -- эту чашу мы разопьем с вами, -- а все же я безумец! Я -- безумец! Все было так тихо, хорошо... и вдруг: та-та-та, тра-та-та!

   -- Словно tutti в оркестре, -- заметил Санин с натянутой улыбкой. Но виноваты не вы.

   -- Я знаю, что не я! Еще бы! Все же это... необузданный такой поступок . Diavolo! Diavolо! -- повторял Панталеоне, потрясая хоxлом и вздыхая.

   А карета все катилась да катилась.

   Утро было прелестное. Улицы Франкфурта, едва начинавшие оживляться, казались такими чистыми и уютными; окна домов блестели переливчато, как фольга; а лишь только карета выехала за заставу -- сверху, с голубого, еще не яркого неба, так и посыпались голосистые раскаты жаворонков. Вдруг на повороте шоссе из-за высокого тополя показалась знакомая фигура, ступила несколько шагов и остановилась. Санин пригляделся... Боже мой! Эмиль!

   -- Да разве он знает что-нибудь? -- обратился он к Панталеоне.

   -- Я же вам говорю, что я безумец, -- отчаянно, чуть не с криком возопил бедный итальянец, -- этот злополучный мальчик всю ночь мне не дал покоя -- и я ему сегодня утром, наконец, все открыл!

   "Вот тебе и segredezza!" -- подумал Санин.

   Карета поравнялась с Эмилем; Санин велел кучеру остановить лошадей и подозвал к себе "злополучного мальчика". Нерешительными шагами приблизился Эмиль, бледный, бледный, как в день своего припадка. Он едва держался на ногах.

   -- Что вы здесь делаете? -- строго спросил его Санин, -- зачем вы не дома?

   -- Позвольте... позвольте мне ехать с вами, -- пролепетал Эмиль трепетным голосом и сложил руки. Зубы у него стучали как в лихорадке.-- Я вам не помешаю -- только возьмите меня!

   -- Если вы чувствуете хоть на волос привязанности или уважения ко мне, -- промолвил Санин, -- вы сейчас вернетесь домой или в магазин к господину Клюберу, и никому не скажете ни единого слова, и будете ждать моего возвращения!

   -- Вашего возвращения, -- простонал Эмиль, -- и голос его зазвенел и оборвался, -- но если вас...

   -- Эмиль! -- перебил его Санин и указал глазами на кучера, -- опомнитесь ! Эмиль, пожалуйста, ступайте домой! Послушайтесь меня, друг мой! Вы уверяете, что любите меня. Ну, я вас прошу!

   Он протянул ему руку. Эмиль покачнулся вперед, всхлипнул, прижал ее к своим губам -- и, соскочив с дороги, побежал назад к Франкфурту, через поле.

   -- Тоже благородное сердце, -- пробормотал Панталеоне, но Санин угрюмо взглянул на него... Старик уткнулся в угол кареты. Он сознавал свою вину; да сверх того он с каждым мгновеньем все более изумлялся: неужели это он взаправду сделался секундантом, и лошадей он достал, и всем распорядился, и мирное свое обиталище покинул в шесть часов утра? К тому же ноги его разболелись и заныли.

   Санин почел за нужное ободрить его -- и попал в жилку, нашел настоящее слово.

   -- Где же ваш прежний дух, почтенный синьор Чиппатола? Где -- il antico valor?

   Синьор Чиппатола выпрямился и нахмурился.

   -- Il antico valor? -- провозгласил он басом.-- Nоn e ancora spento (он еще не весь утрачен) -- il antico valor!!

   Он приосанился, заговорил о своей карьере, об опере, о великом теноре Гарсиа -- и приехал в Ганау молодцом. Как подумаешь: нет ничего на свете сильнее... и бессильнее слова!

  

XXII

  

   Лесок, в котором долженствовало происходить побоище, находился в четверти мили от Ганау. Санин с Панталеоне приехали первые, как он предсказывал; велели карете остаться на опушке леса и углубились в тень довольно густых и частых деревьев. Им пришлось ждать около часу. Ожидание не показалось особенно тягостным Санину; он расхаживал взад и вперед по дорожке, прислушивался, как пели птицы, следил за пролетавшими "коромыслами" и, как большая часть русских людей в подобных случаях, старался не думать. Раз только на него нашло раздумье: он наткнулся на молодую липу, сломанную, по всем вероятиям, вчерашним шквалом. Она положительно умирала... все листья на ней умирали. "Что это? предзнаменование?" -- мелькнуло у него в голове; но он тотчас же засвистал, перескочил через ту самую липу, зашагал по дорожке. Панталеоне -- тот ворчал, бранил немцев, кряхтел, потирал то спину, то колени. Он даже зевал от волнения, что придавало презабавное выражение его маленькому, съеденному личику. Санин чуть не расхохотался, глядя на него. Послышалось наконец рокотание колес по мягкой дороге. "Они!" -- промолвил Панталеоне и насторожился и выпрямился, не без мгновенной нервической дрожи, которую, однако, поспешил замаскировать восклицанием: брррр! -- и замечанием, что сегодняшнее утро довольно свежее. Обильная роса затопляла травы и листья, но зной проникал уже в самый лес. Оба офицера скоро показались под его сводами; их сопровождал небольшой плотненький человечек с флегматическим, почти заспанным лицом -- военный доктор. Он нес в одной руке глиняный кувшин с водою -- на всякий случай; сумка с хирургическими инструментами и бинтами болталась на его левом плече. Видно было, что он к подобным экскурсиям привык донельзя; они составляли один из источников его доходов: каждая дуэль приносила ему восемь червонцев -- по четыре с каждой из воюющих сторон. Г-н фон Рихтер нес ящик с пистолетами, г-н фон Донгоф вертел в руке -- вероятно, для "шику" -- небольшой хлыстик.

   -- Панталеоне! -- шепнул Санин старику, -- если... если меня убьют -- все может случиться, -- достаньте из моего бокового кармана бумажку -- в ней завернут цветок -- и отдайте эту бумажку синьорине Джемме.Слышите? Вы обещаетесь?

   Старик уныло взглянул на него -- и качнул утвердительно головою... Но бог ведает, понял ли он, о чем просил его Санин.

   Противники и секунданты обменялись, как водится, поклонами; один доктор даже бровью не повел -- и присел, зевая, на траву: "Мне, мол, не до изъявлений рыцарской вежливости". Г -- н фон Рихтер предложил г-ну "Тшибадола" выбрать место; г-н "Тшибадола" отвечал, тупо ворочая языком ("стенка" в нем опять обрушилась), что: "Действуйте, мол, вы, милостивый государь; я буду наблюдать"...

   И г-н фон Рихтер начал действовать. Отыскал тут же, в лесу, прехорошенькую, всю испещренную цветами, поляну; отмерил шаги, обозначил два крайних пункта оструганными наскоро палочками, достал из ящика пистолеты и, присев на корточки, заколотил пули; словом, трудился и хлопотал изо всех сил, беспрестанно утирая свое вспотевшее лицо белым платочком . Сопровождавший его Панталеоне походил более на озябшего человека.

   В течение всех этих приготовлений оба противника стояли поодаль, напоминая собою двух наказанных школьников, которые дуются на своих гувернеров .

   Настало решительное мгновенье...

   Каждый взял свой пистолет...

   Но тут г-н фон Рихтер заметил Панталеоне, что ему, как старшему секунданту, следует, по правилам дуэли, прежде чем провозгласить роковое: "Раз! два! три!", обратиться к противникам с последним советом и предложением: помириться; что хотя это предложение не имеет никогда никаких последствий и вообще не что иное, как пустая формальность, однако исполнением этой формальности г-н Чиппатола отклоняет от себя некоторую долю ответственности; что, правда, подобная аллокуция составляет прямую обязанность так называемого "беспристрастного свидетеля" (unparteiischer Zeuge) -- но так как у них такового не имеется, то он, г-н фон Рихтер, охотно уступает эту привилегию своему почтенному собрату. Панталеоне, который успел уже затушеваться за куст так, чтобы не видеть вовсе офицера -обидчика, сперва ничего не понял изо всей речи г-на фон Рихтера -- тем более, что она была произнесена в нос; но вдруг встрепенулся, проворно выступил вперед и, судорожно стуча руками в грудь, хриплым голосам возопил на своем смешанном наречии: "А la-la-la... Che bestialita! Deux zeun'ommes comme ca que si battono -- perche? Che diavolo? A ndate a casa!

   -- Я не согласен на примирение, -- поспешно проговорил Санин.

   -- И я тоже не согласен, -- повторил за ним его противник.

   -- Ну так кричите: раз, два, три! -- обратился фон Рихтер к растерявшемуся Панталеоне.

   Тот немедленно опять нырнул в куст -- и уже оттуда прокричал, весь скорчившись, зажмурив глаза и отвернув голову, но во все горло:

   -- Una...due... e tre!

   Первый выстрелил Санин -- и не попал. Пуля его звякнула о дерево.

   Барон Донгоф выстрелил тотчас вслед за ним -- преднамеренно в сторону, на воздух.

   Наступило напряженное молчание... Никто не трогался с места. Панталеоне слабо охнул.

   -- Прикажете продолжать? -- проговорил Донгоф.

   -- Зачем вы выстрелили на воздух? -- спросил Санин.

   -- Это не ваше дело.

   -- Вы и во второй раз будете стрелять на воздух? -- спросил опять Санин .

   -- Может быть; не знаю.

   -- Позвольте, позвольте, господа...-- начал фон Рихтер, -- дуэллянты не имеют права говорить между собою. Это совсем не в порядке.

   -- Я отказываюсь от своего выстрела, -- промолвил Санин и бросил пистолет на землю.

   -- И я тоже не намерен продолжать дуэль, -- воскликнул Донгоф и тоже бросил свой пистолет.-- Да сверх того я теперь готов сознаться, что я был не прав -- третьего дня.

   Он помялся на месте -- и нерешительно протянул руку вперед. Санин быстро приблизился к нему -- и пожал ее. Оба молодых человека с улыбкой поглядели друг на друга -- и лица у обоих покрылись краской.

   -- Bravi! bravi! -- внезапно, как сумасшедший, загорланил Панталеоне и, хлопая в ладоши, турманом выбежал из-за куста; а доктор, усевшийся в стороне, на срубленном дереве, немедленно встал, вылил воду из кувшина и пошел, лениво переваливаясь, к опушке леса.

   -- Честь удовлетворена -- и дуэль кончена! -- провозгласил фон Рихтер .

   -- Fuori (фора!) -- по старой памяти, еще раз гаркнул Панталеоне.

   Разменявшись поклонами с г-ми офицерами и садясь в карету, Санин, правда, ощущал во всем существе своем если не удовольствие, то некоторую легкость, как после выдержанной операции; но и другое чувство зашевелилось в нем, чувство, похожее на стыд... Фальшью, заранее условленной казенщиной, обыкновенной офицерской, студенческой штукой показался ему поединок, в котором он только что разыграл свою роль. Вспомнил он флегматического доктора, вспомнил, как он улыбнулся -- то есть сморщил нос, когда увидел его выходившего из лесу чуть не под руку с бароном Донгофом. А потом, когда Панталеоне выплачивал тому же доктору следуемые ему четыре червонца... Эх! нехорошо что-то!

   Да; Санину было немножко совестно и стыдно... хотя, с другой стороны, что же ему было сделать? Не оставлять же без наказания дерзости молодого офицера, не уподобиться же г-ну Клюберу? Он заступился за Джемму, он защитил ее... Оно так; а все-таки у него скребло на душе, и было ему совестно, и даже стыдно.

   Зато Панталеоне -- просто торжествовал! Им внезапно обуяла гордость. Победоносный генерал, возвращающийся с поля выигранной им битвы, не озирался бы с большим самодовольствием. Поведение Санина во время поединка наполняло его восторгом. Он величал его героем -- и слышать не хотел его увещаний и даже просьб. Он сравнивал его с монументом из мрамора или бронзы -- со статуей командора в "Дон-Жуане"! Про самого себя он сознавался, что почувствовал некоторое смятение. "Но ведь я артист, -- заметил он, -- у меня натура нервозная, а вы -- сын снегов и скал гранитных".

   Санин решительно не знал, как ему унять расходившегося артиста.

   Почти на том же самом месте дороги, где часа два тому назад они настигли Эмиля, -- он снова выскочил из-за дерева и с радостным криком на губах, помахивая картузом над головою и подпрыгивая, бросился прямо к карете, чуть-чуть не попал под колесо и, не дожидаясь, чтобы лошади остановились, вскарабкался через закрытые дверцы -- и так и впился в Санина.

   -- Вы живы, вы не ранены! -- твердил он.-- Простите меня, я не послушался вас, я не вернулся во Франкфурт... Я не мог! Я ждал вас здесь... Расскажите мне, как это было! Вы... убили его?

   Санин с трудом успокоил и усадил Эмиля.

   Многоглаголиво, с видимым удовольствием сообщил ему Панталеоне все подробности поединка и уж, конечно, не преминул снова упомянуть о монументе из бронзы, о статуе командора! Он даже встал с своего места и, растопырив ноги, для удержания равновесия, скрестив на груди руки и презрительно скосясь через плечо, воочию представлял командора-Санина! Эмиль слушал с благоговением, изредка прерывая рассказ восклицанием или быстро приподнимаясь и столь же быстро целуя своего героического друга.

   Колеса кареты застучали о мостовую Франкфурта -- и остановились наконец перед гостиницей, в которой жил Санин.

   В сопровождении своих двух спутников взбирался он по лестнице во второй этаж -- как вдруг из темного коридорчика проворными шагами вышла женщина: лицо ее было покрыто вуалью; она остановилась перед Саниным, слегка пошатнулась, вздохнула трепетно, тотчас же побежала вниз на улицу -- и скрылась, к великому изумлению кельнера, который объявил, что "эта дама более часа ожидала возвращения господина иностранца". Как ни мгновенно было ее появление, Санин успел узнать в ней Джемму. Он узнал ее глаза под плотным шелком коричневой вуали.

   -- Разве фрейлейн Джемме было известно...-- протянул он недовольным голосом, по-немецки, обратившись к Эмилю и Панталеоне, которые шли за ним по пятам.

   Эмиль покраснел и смешался.

   -- Я принужден был ей все сказать, -- пролепетал он, -- она догадывалась, и я никак не мог... Но ведь теперь это ничего не значит, -- подхватил он с живостью, -- все так прекрасно кончилось, и она вас видела здоровым и невредимым!

   Санин отвернулся.

   -- Какие вы, однако, болтуны оба!--- промолвил он с досадой, вошел к себе в комнату и сел на стул.

   -- Не сердитесь, пожалуйста, -- взмолился Эмиль.

   -- Хорошо, я не буду сердиться. (Санин действительно не сердился -- да и, наконец, едва ли бы мог он желать, чтобы Джемма ничего не узнала.) Хорошо... полноте обниматься. Ступайте теперь. Я хочу остаться наедине . Я лягу спать. Я устал.

   -- Превосходная мысль! -- воскликнул Панталеоне.-- Вам нужно отдохновение ! Вы его вполне заслужили, благородный синьоре! Пойдем, Эмилио! На цыпочках! На цыпочках! Шшшш!

   Сказавши, что он хочет спать, Санин желал только отделаться от своих товарищей; но, оставшись один, он взаправду почувствовал значительную усталость во всех членах: всю предшествовавшую ночь он почти не смыкал глаз и, бросившись на постель, немедленно заснул глубоким сном.

  

XXIII

  

   Несколько часов сряду он спал беспробудно. Потом ему стало грезиться, что он опять дерется на дуэли, что в качестве противника стоит перед ним г-н Клюбер, а на елке сидит попугай, и этот попугай Панталеоне, и твердит он, щелкая носом: раз-раз-раз! раз-раз-раз! "Раз... раз... раз!!" послышалось ему уже слишком явственно: он открыл глаза, приподнял голову... кто-то стучался к нему в дверь.

   -- Войдите! -- крикнул Санин.

   Появился кельнер и доложил, что одной даме очень нужно его видеть. "Джемма!" -- мелькнуло у него в голове... но дама оказалась ее матерью -- фрау Леноре.

   Она, как только вошла, тотчас опустилась на стул и начала плакать.

   -- Что с вами, моя добрая, милая госпожа Розелли? -- начал Санин, подсев к ней и с тихой лаской касаясь ее руки.-- Что случилось? Успокойтесь, прошу вас.

   -- Ах, Неrr Dimitri!, я очень... очень несчастна!

   -- Вы, несчастны?

   -- Ах, очень! И могла ли я ожидать? Вдруг, как гром из ясного неба... Она с трудом переводила дыхание.

   -- Но что такое? Объяснитесь! Хотите стакан воды?

   -- Нет, благодарствуйте.-- Фрау Леноре утерла платком глаза и с новой силой заплакала.-- Ведь я все знаю! Все!

   -- То есть как же: все?

   -- Все, что произошло сегодня! И причина... мне тоже известна! Вы поступили как благородный человек; но какое несчастное стечение обстоятельств! Недаром мне не нравилась эта поездка в Соден... недаром! (Фрау Леноре ничего подобного не говорила в самый день поездки, но теперь ей казалось, что уже тогда она "все" предчувствовала.) Я и пришла к вам, как к благородному человеку, как к другу, хотя я увидала вас в первый раз пять дней тому назад... Но ведь я вдова, одинокая... Моя дочь...

   Слезы заглушили голос фрау Леноре. Санин не знал, что подумать.

   -- Ваша дочь? -- повторил он.

   -- Моя дочь, Джемма, -- вырвалось почти со стоном у фрау Леноре из-под смоченного слезами платка, -- объявила мне сегодня, что не хочет выйти замуж за господина Клюбера и что я должна отказать ему!

   Санин даже отодвинулся слегка: он этого не ожидал.

   -- Я уже не говорю о том, -- продолжала фрау Леноре, -- что это позор, что этого никогда на свете не бывало, чтобы невеста откаэала жениху; но ведь это для нас разорение, Herr Dimitri!! -- Фрау Леноре старательно и туго свернула платок в маленький-маленький клубочек, точно она хотела заключить в него все свое горе.-- Жить доходами с нашего магазина мы больше не можем, Herr Dimitri! а господин Клюбер очень богат и будет еще богаче. И за что же ему отказать? За то, что он не вступился за свою невесту ? Положим, это не совсем хорошо с его стороны, но ведь он статский человек, в университете не воспитывался и, как солидный торговец, должен был презреть легкомысленную шалость неизвестного офицерчика. И какая же это обида, Herr Dimitri?

   -- Позвольте, фрау Леноре, вы словно осуждаете меня.

   -- Нисколько я вас не осуждаю, нисколько! Вы совсем другое дело; вы, как все русские, военный...

   -- Позвольте, я вовсе не...

   -- Вы иностранец, проезжий, я вам благодарна, -- продолжала фрау Леноре, не слушая Санина.Она задыхалась, разводила руками, снова развертывала платок и сморкалась. По одному тому, как выражалось ее горе, можно было видеть, что она родилась не под северным небом.

   -- И как же будет господин Клюбер торговать в магазине, если он будет драться с покупателями? Это совсем несообразно! И теперь я должна ему отказать! Но чем мы будем жить? Прежде мы одни делали девичью ё кожу и нуга с фисташками -- и к нам ходили покупатели, а теперь все делают девичью кожу!! Вы подумайте: уж без того в городе будут говорить о вашей дуэли... разве это можно утаить? И вдруг свадьба расстраивается! Ведь это шкандал, шкандал! Джемма -- прекрасная девушка; она очень любит меня, но она упрямая республиканка, бравирует мнением других. Вы одни можете ее уговорить!

   Санин изумился еще пуще прежнего.

   -- Я, фрау Леноре?

   -- Да, вы одни... Вы одни. Я затем и пришла к вам: я ничего другого придумать не умела! Вы такой ученый, такой хороший человек! Вы же за нее заступились. Вам она поверит! Она должна вам поверить -- вы ведь жизнью своей рисковали! Вы ей докажете, а я уже больше ничего не могу! Вы ей докажете, что она и себя и всех нас погубит. Вы спасли моего сына -- спасите и дочь! Вас сам бог послал сюда... Я готова на коленях просить вас...

   И фрау Леноре наполовину приподнялась со стула, как бы собираясь упасть Санину в ноги... Он удержал ее.

   -- Фрау Леноре! Ради бога! Что вы это?

   Она судорожно схватила его за руки.

   -- Вы обещаетесь?

   -- Фрау Леноре, подумайте, с какой стати я...

   -- Вы обещаетесь? Вы не хотите, чтобы я тут же, сейчас, умерла перед вами?

   Санин потерялся. Ему в первый раз в жизни приходилось иметь дело с загоревшейся итальянскою кровью.

   -- Я сделаю все, что будет вам угодно! -- воскликнул он.-- Я поговорю с фрейлейн Джеммой...

   Фрау Леноре вскрикнула от радости.

   -- Только я, право, не знаю, какой может выйти результат...

   -- Ах. не отказывайтесь, не отказывайтесь! -- промолвила фрау Леноре умоляющим голосом, -- вы уже согласились! Результат, наверное, выйдет отличный. Во всяком случае, я уже больше ничего не могу! Меня она не послушается!

   -- Она так решительно объявила вам свое нежелание выйти за господина Клюбера? -- спросил Санин после небольшого молчания. -- Как ножом отрезала! Она вся в отца, в Джиован Баттиста! Бедовая !

   -- Бедовая? она?..-- протяжно повторил Санин.

   -- Да... да... но она тоже ангел. Она вас послушается. Вы придете, придете скоро? О мой милый русский друг! -- Фрау Леноре порывисто встала со стула и так же порывисто обхватила голову сидевшего перед ней Санина . Примите благословение матери -- и дайте мне воды!

   Санин принес г-же Розелли стакан воды, дал ей честное слово, что придет немедленно, проводил ее по лестнице до улицы -- и, вернувшись в свою комнату, даже руками всплеснул и глаза вытаращил.

   "Вот, -- подумал он, -- вот теперь завертелась жизнь! Да и так завертелась, что голова кругом пошла". Он и не попытался взглянуть внутрь себя, понять, что там происходит: сумятица -- и баста! "Выдался денек! -- невольно шептали его губы.-- Бедовая... говорит ее мать... И я должен ей советовать -- ей?! И что советовать?!"

   Голова действительно кружилась, у Санина -- и над всем этим вихрем разнообразных ощущений, впечатлений, недосказанных мыслей постоянно носился образ Джеммы, тот образ, который так неизгладимо врезался в его память в ту теплую, электрически-потрясенную ночь, в том темном окне, под лучами роившихся звезд!

  

ХХIV

  

   Нерешительными шагами подходил Санин к дому г-жи Розелли. Сердце его сильно билось; он явственно чувствовал и даже слышал, как оно толкалось в ребра. Что он скажет Джемме, как заговорит с нею? Он вошел в дом не через кондитерскую, но по заднему крыльцу. В небольшой передней комнате он встретил фрау Леноре. Она и обрадовалась ему и испугалась.

   -- Я ждала, ждала вас, -- проговорила она шепотом, попеременно обеими руками стискивая его руку.-- Ступайте в сад; она там.

   Смотрите же: я на вас надеюсь!

   Санин отправился в сад.

   Джемма сидела на скамейке, близ дорожки, и из большой корзины, наполненной вишнями, отбирала самые спелые на тарелку. Солнце стояло низко -- был уже седьмой час вечера -- и в широких косых лучах, которыми оно затопляло весь маленький садик г-жи Розелли, было больше багрянца, чем золота. Изредка, чуть слышно и словно не спеша, перешептывались листья, да отрывисто жужжали, перелетывая с цветка на соседний цветок, запоздалые пчелы, да где-то ворковала горлинка -- однообразно и неутомимо. На Джемме была та же круглая шляпа, в которой она ездила в Соден. Она глянула на Санина из-под ее выгнутого края и снова наклонилась к корзинке.

   Санин приблизился к Джемме, невольно укорачивая каждый шаг, и... и... И ничего другого не нашелся сказать ей, как только спросить: зачем это она отбирает вишни?

   Джемма не тотчас отвечала ему.

   -- Эти -- поспелее, -- промолвила она наконец, -- пойдут на варенье, а те на начинку пирогов. Знаете, мы продаем такие круглые пироги с сахаром. Сказав эти слова, Джемма еще ниже наклонила голову, и правая ее рука, с двумя вишнями в пальцах, остановилась на воздухе между корзинкой и тарелкой.

   -- Можно подсесть к вам? -- спросил Санин.

   Можно.-- Джемма слегка подвинулась на скамейке.

   Санин поместился возле нее. "Как начать?" -- думалось ему. Но Джемма вывела его из затруднения.

   -- Вы дрались сегодня на дуэли, -- заговорила она с живостью и обернулась к нему всем своим прекрасным, стыдливо вспыхнувшим лицом, -- а какой глубокой благодарностью светились ее глаза! -- И вы так спокойны? Стало быть, для вас не существует опасности?

   -- Помилуйте! Я никакой опасности не подвергался. Все обошлось очень благополучно и безобидно.

   Джемма повела пальцем направо и налево перед глазами... Тоже итальянскии жест.

   -- Нет! нет! не говорите этого! Вы меня не обманете! Мне Панталеоне все сказал!

   -- Нашли кому верить! Сравнивал он меня с статуей командора?

   -- Выражения его могут быть смешны, но ни чувство его не смешно, ни то, что вы сделали сегодня. И все это из-за меня... для меня. Я этого никогда не забуду.

   -- Уверяю вас, фрейлейн Джемма...

   -- Я этого не забуду, -- с расстановкой повторила она, еще раз пристально посмотрела на него и отвернулась.

   Он мог теперь видеть ее тонкий, чистый профиль, и ему казалось, что он никогда не видывал ничего подобного и не испытывал ничего подобного тому, что он чувствовал в этот миг. Душа его разгоралась.

   "А мое обещание!" -- мелькнуло у него в мыслях.

   -- Фрейлейн Джемма...-- начал он после мгновенного колебания.

   Она не повернулась к нему, она продолжала разбирать вишни, осторожно бралась концами пальцев за их хвостики, заботливо приподнимала листочки... Но какой доверчивой лаской прозвучало это одно слово: "что?"

   -- Вам ваша матушка ничего не сообщала... насчет...

   -- Насчет?

   -- На мой счет?

   Джемма вдруг отбросила назад в корзину взятые ею вишни.

   -- Она говорила с вами? -- спросила она в свою очередь.

   -- Да.

   -- Что же она вам такое сказала?

   -- Она сказала мне, что вы... что вы внезапно решились переменить... свои прежние намерения.

   Голова Джеммы опять наклонилась. Она вся исчезла под шляпой: виднелась только шея, гибкая и нежная, как стебель крупного цветка.

   -- Какие намерения?

   -- Ваши намерения... касательно... будущего устройства вашей жизни.

   -- То есть... Вы это говорите о господине Клюбере?

   -- Да.

   -- Вам мама сказала, что я не желаю быть женою господина Клюбера ?

   -- Да.

   Джемма подвинулась на скамейке. Корзина накренилась, упала... несколько вишен покатилось на дорожку. Прошла минута... другая...

   -- Зачем она вам это сказала? -- послышался ее голос.

   Санин по-прежнему видел одну шею Джеммы. Грудь ее поднималась и опускалась быстрее прежнего.

   -- Зачем? Ваша матушка подумала, что так как мы с вами в короткое время, можно сказать, подружились и вы возымели некоторое доверие ко мне, то я в состоянии подать вам полезный совет -- и вы меня послушаетесь.

   Руки Джеммы тихонько соскользнули на колени... Она принялась перебирать складки своего платья.

   -- Какой же вы мне совет дадите, monsieur Dimitri!? -- спросила она погодя немного.

   Санин увидал, что пальцы Джеммы дрожали на ее коленях... Она и складки платья перебирала только для того, чтобы скрыть эту дрожь. Он тихонько положил свою руку на эти бледные, трепетные пальцы.

   -- Джемма, -- промолвил он, -- отчего вы не смотрите на меня?

   Она мгновенно отбросила назад через плечо свою шляпу -- и устремила на него глаза, доверчивые и благодарные по-прежнему. Она ждала, что он заговорит... Но вид ее лица смутил и словно ослепил его. Теплый блеск вечернего солнца озарял ее молодую голову -- и выражение этой головы было светлее и ярче самого этого блеска.

   -- Я вас послушаюсь, monsieur Dimitri, -- начала она, чуть-чуть улыбаясь и чуть-чуть приподнимая брови, -- но какой же совет дадите вы мне?

   -- Какой совет? -- повторил Санин.-- Вот видите ли, ваша матушка полагает, что отказать господину Клюберу только потому, что он третьего дня не выказал особенной храбрости...

   -- Только потому? -- проговорила Джемма, нагнулась, подняла корзину и поставила ее возле себя на скамейку.

   -- Что... вообще... отказать ему, с вашей стороны -- неблагоразумно; что это -- такой шаг, все последствия которого нужно хорошенько взвесить; что, наконец, самое положение ваших дел налагает известные обязанности на каждого члена вашего семейства...

   -- Это все -- мнение мамы, -- перебила Джемма, -- это ее слова. Это я знаю; но ваше какое мнение?

   -- Мое? -- Санин помолчал. Он чувствовал, что-то подступило к нему под горло и захватывало дыхание.-- Я тоже полагаю, -- начал он с усилием ...

   Джемма выпрямилась.

   -- Тоже? Вы -- тоже?

   -- Да... то есть...-- Санин не мог, решительно не мог прибавить ни единого слова.

   -- Хорошо, -- сказала Джемма.-- Если вы, как друг, советуете мне изменить мое решение... то есть не менять моего прежнего решения, -- я подумаю.-- Она, сама не замечая, что делает, начала перекладывать вишни обратно из тарелки в корзину...-- Мама надеется, что я вас послушаюсь ... Что ж? Я, быть может, точно послушаюсь вас.

   -- Но позвольте, фрейлейн Джемма, я сперва желал бы узнать, какие причины побудили вас...

   -- Я вас послушаюсь, -- повторила Джемма, а у самой брови все надвигались, щеки бледнели; она покусывала нижнюю губу.-- Вы так много для меня сделали, что и я обязана сделать, что вы хотите; обязана исполнить ваше желание. Я скажу маме... я подумаю. Вот она., кстати, идет сюда.

   Действительно: фрау Леноре показалась на пороге двери, ведущей из дома в сад. Нетерпение ее разбирало: она не могла усидеть на месте. По ее расчету, Санин давным-давно должен был окончить свое объяснение с Джеммой, хотя его беседа с нею не продолжалась и четверти часа

   -- Нет, нет, нет, ради бога, не говорите ей пока ничего, -- торопливо, почти с испугом произнес Санин.-- Подождите... я вам скажу, я вам напишу ... а вы до тех пор не решайтесь ни на что... подождите!

   Он стиснул руку Джеммы, вскочил со скамейки -- и, к великому изумлению фрау Леноры, прошмыгнул мимо ее, приподняв шляпу, пробурчал что-то невнятное -- и скрылся.

   Она подошла к дочери.

   -- Скажи мне, пожалуйста, Джемма...

   Та вдруг поднялась и обняла ее.

   -- Милая мама, можете вы подождать немножко, крошечку... до завтрашнего дня? Можете? И с тем, чтобы уж до завтра ни слова?.. Ах!..

   Она залилась внезапными светлыми, для нее самой неожиданными слезами . Это тем более удивило фрау Леноре, что выражение Джеммина лица было далеко не печальное, скорее радостное.

   -- Что с тобой? -- опросила она.-- Ты у меня никогда не плачешь -- и вдруг...

   -- Ничего, мама, ничего! только вы подождите. Нам обеим надо подождать . Не спрашивайте ничего до завтра -- и давайте разбирать вишни,

   пока солнце не село.

   -- Но ты будешь благоразумна?

   -- О, я очень благоразумна! -- Джемма значительно покачала головою . Она начала связывать небольшие пучки вишен, держа их высоко перед краснеющим лицом. Слез своих она не утирала: они высохли сами.

  

ХХV

  

   Чуть не бегом возвратился Санин в свою квартиру. Он чувствовал, он сознавал, что только там, только наедине с самим собою, ему выяснится наконец, что с ним, что с ним такое? И действительно: не успел он войти в свою комнату, не успел сесть перед письменным столом, как, облокотясь об этот самый стол обеими руками и прижав обе ладони к лицу, -- он горестно и глухо воскликнул: "Я ее люблю, люблю безумно!" -- и весь внутренно зарделся, как уголь, с которого внезапно сдули наросший слой мертвого пепла. Мгновение... и уже он не в силах был понять, как он мог сидеть рядом с нею... с нею! -- и разговаривать с нею, и не чувствовать, что он обожает самый край ее одежды, что он готов, как выражаются молодые люди, "умереть у ее ног". Последнее свидание в саду все решило. Теперь, когда он думал о ней, -- она уже не представлялась ему с развеянными кудрями, в сиянии звезд, -- он видел ее сидящей на скамейке, видел, как она разом сбрасывает с себя шляпу и глядит на него так доверчиво... и трепет и жажда любви перебегали по всем его жилам. Он вспомнил о розе, которую вот уже третий день носил у себя в кармане: он выхватил ее и с такой лихорадочной силой прижал ее к своим губам, что невольно поморщился от боли. Теперь уже он ни о чем не рассуждал, ничего не соображал, не рассчитывал и не предвидел; он отделился от всего прошлого, он прыгнул вперед: с унылого берега своей одинокой, холостой жизни бухнулся он в тот веселый, кипучий, могучий поток -- и горя ему мало, и знать он не хочет, куда он его вынесет, и не разобьет ли он его о скалу ! Это уже не те тихие струи уландовского романса, которые недавно его баюкали... Это сильные, неудержимые волны! Они летят и скачут вперед -- и он летит с ними.

   Он взял лист бумаги -- и без помарки, почти одним взмахом пера, написал следующее:

  

   "Милая Джемма!

   Вы знаете, какой совет я взял на себя преподать вам, вы знаете, чего желает ваша матушка и о чем она меня просила, -- но чего вы не знаете и что я обязан вам теперь сказать, -- это то, что я люблю вас, люблю со всею страстью сердца, полюбившего в первый раз! Этот огонь вспыхнул во мне внезапно, но с такой силой, что я не нахожу слов!! Когда ваша матушка пришла ко мне и просила меня -- он еще только тлел во мне -- а то я, как честный человек, наверное бы отказался исполнить ее поручение ... Самое признание, которое я вам теперь делаю, есть признание честного человека. Вы должны знать, с кем имеете дело -- между нами не должно существовать недоразумений. Вы видите, что я не могу давать вам никаких советов... Я вас люблю, люблю, люблю -- и больше нет у меня ничего -- ни в уме, ни в сердце!!

Дм. Санин".

  

   Сложив и запечатав эту записку, Санин хотел было позвонить кельнера и послать ее с ним...Нет!-- этак неловко...Через Эмиля? Но отправиться в магазин, отыскивать его там между другими комми -- неловко тоже. Притом уже ночь на дворе -- и он, пожалуй, уже ушел из магазина. Размышляя таким образом, Санин, однако, надел шляпу и вышел на улицу; повернул за угол, за другой -- и, к неописанной своей радости, увидал перед собою Эмиля. С сумкой под мышкой, со свертком бумаги в руке, молодой энтузиаст спешил домой.

   "Недаром говорят, что у каждого влюбленного есть звезда", -- подумал Санин и позвал Эмиля.

   Тот обернулся и тотчас бросился к нему.

   Санин не дал ему восторгаться, вручил ему записку, объяснил ему, кому и как ее передать... Эмиль слушал внимательно.

   -- Чтобы никто не видел? -- спросил он, придав своему лицу выражение знаменательное и таинственное: мы, дескать, понимаем, в чем вся суть!

   -- Да, мой дружок, -- проговорил Санин и немножко сконфузился, однако потрепал Эмиля по щеке...-- И если ответ будет... Вы мне принесете ответ, не правда ли? Я буду сидеть дома.

   -- Уж об этом не беспокойтесь! -- весело шепнул Эмиль, побежал прочь и на бегу еще раз кивнул ему.

   Санин вернулся домой -- и, не зажигая свечи, бросился на диван, занес руки за голову и предался тем ощущениям только что сознанной любви, которые и описывать нечего: кто их испытал, тот знает их томление и сладость; кто их не испытал -- тому их не растолкуешь.

   Дверь растворилась -- показалась голова Эмиля.

   -- Принес, -- сказал он шепотом, -- вот он, ответ-то!

   Он показал и поднял над головою свернутую бумажку.

   Санин вскочил с дивана и выхватил ее из рук Эмиля. Страсть в нем слишком сильно разыгралась: не до скрытности было ему теперь, не до соблюдения приличия -- даже перед этим мальчиком, ее братом. Он бы посовестился его, он бы принудил себя -- если б мог!

   Он подошел к окну -- и при свете уличного фонаря, стоявшего перед самым домом, прочел следующие строки:

  

   "Я вас прошу, я умоляю вас -- целый завтрашний день не приходить к нам, не показываться. Мне это нужно, непременно нужно -- а там все будет решено. Я знаю, вы мне не откажете, потому что...

Джемма".

  

   Санин два раза прочел эту записку -- о, как трогательно мил и красив показался ему ее почерк! -- подумал немного и, обратившись к Эмилю, который, желая дать понять, какой он скромный молодой человек, стоял лицом к стене и колупал в ней ногтем, -- громко назвал его по имени.

   Эмиль тотчас подбежал к Санину.

   -- Что прикажете?

   -- Послушайте, дружок...

   -- Monsieur Димитрий, -- перебил его Эмиль жалобным голосом, -- отчего вы не говорите мне: ты?

   Санин засмеялся.

   -- Ну, хорошо. Послушай, дружок (Эмиль слегка подпрыгнул от удовольствия), -- послушай: там, ты понимаешь, там ты скажешь, что все будет исполнено в точности (Эмиль сжал губы и важно качнул головою), -- а сам... Что ты делаешь завтра?

   -- Я? Что я делаю? Что вы хотите, чтобы я делал?

   -- Если тебе можно, приходи ко мне поутру, пораньше, -- и мы до вечера будем гулять по окрестностям Франкфурта... Хочешь?

   Эмиль опять подпрыгнул.

   -- Помилуйте, что может быть на свете лучше? Гулять с вами -- да это просто чудо! Приду непременно!

   -- А если тебя не отпустят?

   -- Отпустят!

   -- Слушай... Не сказывай там, что я тебя звал на целый день.

   -- Зачем сказывать? Да я так уйду! Что за беда! Эмиль крепко поцеловал Санина и убежал. А Санин долго ходил по комнате и поздно лег спать. Он предался тем же жутким и сладким ощущениям, тому же радостному замиранию перед новой жизнью. Санин был очень доволен тем, что возымел мысль пригласить на завтрашний день Эмиля; он походил лицом на сестру. "Будет напоминать ее", -- думалось Санину.

   Но больше всего удивлялся он тому: как мог он вчера быть иначе, чем сегодня? Ему казалось, что он "вечно" любил Джемму -- и именно так точно ее любил, как он любил ее сегодня.

  

ХХVI

  

   На другой день, в восемь часов утра, Эмиль, с Тартальей на сворке, он явился к Санину. Происходи он от германских родителей, он бы не мог выказать большую аккуратность. Дома он солгал: сказал, что погуляет с Саниным до завтрака, а потом отправится в магазин. Пока Санин одевался, Эмиль заговорил было с ним, правда, довольно нерешительно, о Джемме, об ее размолвке с г-м Клюбером; но Санин сурово промолчал ему в ответ, а Эмиль, показав вид, что понимает, почему не следует слегка касаться этого важного пункта, уже не возвращался к нему -- и только изредка принимал сосредоточенное и даже строгое выражение.

   Напившись кофе, оба приятеля отправились -- пешком, разумеется, -- в Гаузен, небольшую деревеньку, лежащую в недальнем расстоянии от Франкфурта и окруженную лесами. Вся цепь гор Таунуса видна оттуда, как на ладони. Погода была прекрасная; солнце сияло и грело, но не пекло; свежий ветер бойко шумел в зеленых листьях; по земле, небольшими пятнами, плавно и быстро скользили тени высоких круглых облачков. Молодые люди скоро выбрались из города и бодро и весело зашагали по гладко выметенной дороге. Зашли в лес и долго там проплутали; потом очень плотно позавтракали в деревенском трактире; потом лазали на горы, любовались видами, пускали сверху камни и хлопали в ладоши, глядя, как эти камни забавно и странно сигают, наподобие кроликов, пока проходивший внизу, невидимый для них, человек не выбранил их звонким и сильным голосом; потом лежали, раскинувшись, на коротком сухом мохе желто-фиолетового цвета;потом пили пиво в другом трактире, потом бегали взапуски, прыгали на пари: кто дальше? Открыли эхо и беседовали с ним, пели, аукались, боролись, ломали сучья, украшали свои шляпы ветками папоротника и даже танцевали. Тарталья, насколько мог и умел, участвовал во всех этих занятиях: камней он, правда, не бросал, но сам кубарем катился за ними, подвывал, когда молодые люди пели, и даже пиво пил, хотя с видимым отвращением: этому искусству его выучил студент, которому он некогда принадлежал. Впрочем, Эмиля он слушался плохо -- не то, что своего хозяина Панталеоне, и когда Эмиль приказывал ему "говорить" или "чихать", -- только хвостиком повиливал и высовывал язык трубочкой. Молодые люди также беседовали между собою. В начале прогулки Санин, -- как старший и потому более рассудительный, завел было речь о том, что такое фатум, или предопределение судьбы, и что значит и в чем состоит призвание человека; но разговор вскорости принял направление менее серьезное. Эмиль стал расспрашивать своего друга и патрона о России, о том, как там дерутся на дуэли, и красивы ли там женщины, и скоро ли можно выучиться русскому языку, и что он почувствовал, когда офицер целился в него? А Санин в свою очередь расспрашивал Эмиля об его отце, о матери, вообще об их семейных делах, всячески стараясь не упоминать имени Джеммы -- и думая только о ней. Собственно говоря, он даже о ней не думал -- а о завтрашнем дне, о том таинственном завтрашнем дне, который принесет ему неведомое, небывалое счастье! Точно завеса, тонкая, легкая завеса висит, слабо колыхаясь, перед его умственным взором, -- и за той завесой он чувствует... чувствует присутствие молодого, неподвижного, божественного лика с ласковой улыбкой на устах и строго, притворно-строго опущенными ресницами. И этот лик мне лицо Джеммы, это лицо самого счастья! И вот настал наконец его час, завеса взвилась, открываются уста, ресницы поднимаются -- увидало его божество -- и тут уже свет, как от солнца, и радость, и восторг нескончаемый!! Он думает об этом завтрашнем дне -- и душа его опять радостно замирает в млеющей тоске беспрестанно возрождающегося ожидания!

   И ничему не мешает это ожидание, эта тоска. Она сопровождает каждое его движение и ничему не мешает. Не мешает она ему отлично пообедать в третьем трактире с Эмилем -- и только изредка, как короткая молния, вспыхивает в нем мысль, что -- если б кто-нибудь на свете знал??!! Не мешает ему эта тоска играть после обеда с Эмилем в чехарду. На привольном зеленом лужку происходит эта игра... и каково изумление, каков конфуз Санина, когда, под ярый лай Тартальи, ловко растопырив ноги и перелетая птицей через прикорнувшего Эмиля, -- он внезапно видит перед собою, на самой кайме зеленого лужка, двух офицеров, в которых он немедленно узнает своего вчерашнего противника и его секунданта, г-д фон Донгофа и фон Рихтера! Каждый из них вставил по стеклышку в глаз и глядит на него и ухмыляется... Санин падает на ноги, отворачивается, поспешно надевает сброшенное пальто, говорит отрывистое слово Эмилю, тот тоже надевает куртку -- и оба немедленно удаляются. Поздно вернулись они во Франкфурт.

   -- Будут меня бранить, -- говорил Санину Эмиль, прощаясь с ним, -- ну да все равно! Зато я такой чудный, чудный день провел! Вернувшись к себе в гостиницу. Санин нашел записку от Джеммы. Она назначала ему свидание -- на следующий день, в семь часов утра, в одном из публичных садов, со всех сторон окружающих Франкфурт. Как дрогнуло его сердце! Как рад он был тому, что так беспрекословно ей повиновался! И, боже мой, что сулил... чего не сулил этот небывалый, единственный, невозможный -- и несомненный завтрашний день! Он впился глазами в записку Джеммы. Длинный изящный хвостик буквы G, первой буквы ее имени, стоявшей на конце листа, напомнил ему ее красивые пальцы, ее руку... Он подумал, что ни разу не прикоснулся к этой руке губами...

   "Итальянки, -- думал он, -- вопреки молве о них, стыдливы и строги... А уж Джемма и подавно! Царица... богиня... мрамор девственный и чистый ... Но придет время -- и оно недалеко..."

   Был в ту ночь во Франкфурте один счастливый человек... Он спал; но он мог сказать про себя словами поэта:

  

   Я сплю... но сердце чуткое не спит...

  

   Оно и билось так легко, как бьет крылами мотылек, приникший к цветку и облитый летним солнцем.

  

ХХVИ

  

   В пять часов Санин проснулся, в шесть уже был одет, в половине седьмого расхаживал по публичному саду, в виду небольшой беседки, о которой Джемма упомянула в своей записке.

   Утро было тихое, теплое, серое. Иногда казалось, что вот-вот пойдет дождь; но протянутая рука ничего не ощущала, и только глядя на рукав /v 138 платья, можно было заметить следы крохотных, как мельчайший бисер, капель; но и те скоро прекратились. Ветра -- точно на свете никогда не бывало . Каждый звук не летел, а разливался кругом; в отдалении чуть сгущался беловатый пар, в воздухе пахло резедой и цветами белых акаций. На улицах еще не открывались лавки, но уже показались пешеходы; изредка стучала одинокая карета... В саду гулявших не было. Садовник скоблил, не торопясь, дорожку лопатой, да дряхлая старушонка в черном суконном плаще проковыляла через аллею. Ни на одно мгновение не мог Санин принять это убогое существо за Джемму -- и, однако же, сердце в нем екнуло, и он внимательно следил глазами за удалявшимся черным пятном.

   Семь! прогудели часы на башне.

   Санин остановился. Неужели она не придет? Трепет холода внезапно пробежал по его членам. Тот же трепет повторится в нем мгновенье спустя, но уже от другой причины. Санин услышал за собою легкие шаги, легкий шум женской одежды... Он обернулся: она!

   Джемма шла сзади его по дорожке. На ней была серенькая мантилья и небольшая темная шляпа. Она глянула на Санина, повернула голову в сторону -- и, поравнявшись с ним, быстро прошла мимо.

   -- Джемма, -- проговорил он едва слышно.

   Она слегка кивнула ему -- и продолжала идти вперед. Он последовал за нею.

   Он дышал прерывисто. Ноги плохо его слушались. Джемма миновала беседку, взяла направо, миновала небольшой плоский бассейн, в котором хлопотливо плескался воробей, и, зайдя за клумбу высоких сиреней, опустилась на скамью. Место было уютное и закрытое.

   Санин сел возле нее.

   Прошла минута -- и ни он, ни она слова не промолвили она даже не глядела на него -- и он глядел ей не в лицо, а на сложенные руки, в которых она держала маленький зонтик. Что было говорить? Что было сказать такого, что, по значению своему, могло бы равняться одному их присутствию здесь, вместе, наедине, так рано, так близко друг от друга?

   -- Вы... на меня не сердитесь? -- произнес наконец Санин. Трудно было Санину сказать что-нибудь глупее этих слов... он сам это сознавал... Но по крайней мере молчание было нарушено.

   -- Я? -- отвечала она.-- За что? Нет.

   -- И вы верите мне? -- продолжал он.

   -- Тому, что вы написали?

   -- Да.

   Джемма опустила голову и ничего не промолвила. Зонтик выскользнул из ее рук. Она поспешно поймала его, прежде чем он упал на дорожку.

   -- Ах, верьте мне, верьте тому, что я писал вам, -- воскликнул Санин; вся робость его вдруг исчезла -- он заговорил с жаром.-- Если есть на земле правда, святая, несомненная правда, -- так это то, что я люблю вас, люблю вас страстно, Джемма!

   Она бросила не него косвенный, мгновенный взгляд -- и опять чуть не уронила зонтик.

   -- Верьте мне, верьте мне, -- твердил он. Он умолял ее, протягивал к ней руки и не смел коснуться ее.-- Что вы хотите, чтобы я сделал... чтоб убедить вас?

   Она опять глянула на него.

   -- Скажите, monsieur Dimitri!, -- начала она, -- третьего дня, когда вы пришли меня уговаривать, -- вы, стало быть, еще не знали... не чувствовали...

   -- Я чувствовал, -- подхватил Санин, -- но не знал. Я полюбил вас с самого того мгновенья, как я вас увидел, -- но не тотчас понял, чем вы стали для меня! К тому же я услыхал, что вы обрученная невеста... Что же касается до поручения вашей матушки, -- то, во-первых, как бы я мог отказаться? а, во-вторых, -- я, кажется, так передал вам это поручение, что вы могли догадаться...

   Послышались тяжелые шаги, и довольно плотный господин, с саквояжем через плечо, очевидно иностранец, выдвинулся из-за клумбы -- и, с бесцеремонностью заезжего путешественника окинув взором сидевшую на скамейке парочку, громко кашлянул и прошел далее.

   -- Ваша матушка, -- заговорил Санин, как только стук тяжелых ног затих, -- сказала мне, что ваш отказ произведет скандал (Джемма чуть-чуть нахмурилась); что я отчасти сам подал повод .к неблаговидным толкам и что... следовательно... на мне -- до некоторой степени -- лежала обязанность уговорить вас не отказывать вашему жениху, господину Клюберу...

   -- Monsieur Dimitri, -- промолвила Джемма и провела рукой по волосам со стороны, обращенной к Санину, -- не называйте, пожалуйста, господина Клюбера моим женихом. Я не буду его женой никогда. Я ему отказала.

   -- Вы ему отказали? Когда?

   -- Вчера.

   -- Ему самому?

   -- Ему самому. У нас в доме. Он приходил к нам.

   -- Джемма! Стало быть, вы любите меня?

   Она обернулась к нему.

   -- Иначе... разве бы я пришла сюда? -- шепнула она, и обе ее руки упали на скамью.

   Санин схватил эти бессильные, ладонями кверху лежавшие руки -- и прижал их к своим глазам, к своим губам... Вот когда взвилась та завеса, которая мерещилась ему накануне! Вот оно, счастье, вот его лучезарный лик!

   Он приподнял голову и посмотрел на Джемму -- прямо и смело. Она тоже смотрела на него -- несколько сверху вниз. Взор ее полузакрытых глаз едва мерцал, залитый легкими, блаженными слезами. А лицо не улыбалось... нет! оно смеялось, тоже блаженным, хотя беззвучным смехом.

   Он хотел привлечь ее к себе на грудь, но она отклонилась и, не переставая смеяться тем же беззвучным смехом, отрицательно покачала головою. "Подожди", -- казалось, говорили ее счастливые глаза.

   -- О Джемма! -- воскликнул Санин, -- мог ли я думать, что ты (сердце в нем затрепетало, как струна, когда его губы в первый раз произнесли это "ты") -- что ты меня полюбишь!

   -- Я сама не ожидала этого, -- тихо проговорила Джемма.

   -- Мог ли я думать, -- продолжал Санин, -- мог ли я думать, подъезжая к Франкфурту, где я полагал остаться всего несколько часов, что я здесь найду счастье всей моей жизни!

   -- Всей жизни? Точно? -- сбросила Джемма.

   -- Всей жизни, навек и навсегда! -- воскликнул Санин с новым порывом .

   Лопата садовника внезапно заскребла в двух шагах от скамейки, на которой они сидели.

   -- Пойдем домой, -- шепнула Джемма, -- пойдем вместе -- хочешь?

   Если б она сказала ему в это мгновенье: "Бросься в море -- хочешь?"-- она не договорила бы последнего слова, как уж он бы летел стремглав в бездну.

   Они вместе вышли из саду и направились к дому, не городскими улицами, а предместьем.

 


   'Years of gladness,     

Days of joy,   

Like the torrents of spring     

They hurried away.'

--_From an Old Ballad_.

 

At two o'clock in the night he had gone back to his study. He had dismissed the servant after the candles were lighted, and throwing himself into a low chair by the hearth, he hid his face in both hands.

Never had he felt such weariness of body and of spirit. He had passed the whole evening in the company of charming ladies and cultivated men; some of the ladies were beautiful, almost all the men were distinguished by intellect or talent; he himself had talked with great success, even with brilliance ... and, for all that, never yet had the _taedium vitae_ of which the Romans talked of old, the 'disgust for life,' taken hold of him with such irresistible, such suffocating force. Had he been a little younger, he would have cried with misery, weariness, and exasperation: a biting, burning bitterness, like the bitter of wormwood, filled his whole soul. A sort of clinging repugnance, a weight of loathing closed in upon him on all sides like a dark night of autumn; and he did not know how to get free from this darkness, this bitterness. Sleep it was useless to reckon upon; he knew he should not sleep.

He fell to thinking ... slowly, listlessly, wrathfully. He thought of the vanity, the uselessness, the vulgar falsity of all things human. All the stages of man's life passed in order before his mental gaze (he had himself lately reached his fifty-second year), and not one found grace in his eyes. Everywhere the same ever-lasting pouring of water into a sieve, the ever-lasting beating of the air, everywhere the same self-deception--half in good faith, half conscious--any toy to amuse the child, so long as it keeps him from crying. And then, all of a sudden, old age drops down like snow on the head, and with it the ever-growing, ever-gnawing, and devouring dread of death ... and the plunge into the abyss! Lucky indeed if life works out so to the end! May be, before the end, like rust on iron, sufferings, infirmities come.... He did not picture life's sea, as the poets depict it, covered with tempestuous waves; no, he thought of that sea as a smooth, untroubled surface, stagnant and transparent to its darkest depths. He himself sits in a little tottering boat, and down below in those dark oozy depths, like prodigious fishes, he can just make out the shapes of hideous monsters: all the ills of life, diseases, sorrows, madness, poverty, blindness.... He gazes, and behold, one of these monsters separates itself off from the darkness, rises higher and higher, stands out more and more distinct, more and more loathsomely distinct.... An instant yet, and the boat that bears him will be overturned! But behold, it grows dim again, it withdraws, sinks down to the bottom, and there it lies, faintly stirring in the slime.... But the fated day will come, and it will overturn the boat.

He shook his head, jumped up from his low chair, took two turns up and down the room, sat down to the writing-table, and opening one drawer after another, began to rummage among his papers, among old letters, mostly from women. He could not have said why he was doing it; he was not looking for anything--he simply wanted by some kind of external occupation to get away from the thoughts oppressing him. Opening several letters at random (in one of them there was a withered flower tied with a bit of faded ribbon), he merely shrugged his shoulders, and glancing at the hearth, he tossed them on one side, probably with the idea of burning all this useless rubbish. Hurriedly, thrusting his hands first into one, and then into another drawer, he suddenly opened his eyes wide, and slowly bringing out a little octagonal box of old-fashioned make, he slowly raised its lid. In the box, under two layers of cotton wool, yellow with age, was a little garnet cross.

For a few instants he looked in perplexity at this cross--suddenly he gave a faint cry.... Something between regret and delight was expressed in his features. Such an expression a man's face wears when he suddenly meets some one whom he has long lost sight of, whom he has at one time tenderly loved, and who suddenly springs up before his eyes, still the same, and utterly transformed by the years.

He got up, and going back to the hearth, he sat down again in the arm-chair, and again hid his face in his hands.... 'Why to-day? just to-day?' was his thought, and he remembered many things, long since past.

This is what he remembered....

But first I must mention his name, his father's name and his surname. He was called Dimitri Pavlovitch Sanin.

Here follows what he remembered.

 

 I

 It was the summer of 1840. Sanin was in his twenty-second year, and he was in Frankfort on his way home from Italy to Russia. He was a man of small property, but independent, almost without family ties. By the death of a distant relative, he had come into a few thousand roubles, and he had decided to spend this sum abroad before entering the service, before finally putting on the government yoke, without which he could not obtain a secure livelihood. Sanin had carried out this intention, and had fitted things in to such a nicety that on the day of his arrival in Frankfort he had only just enough money left to take him back to Petersburg. In the year 1840 there were few railroads in existence; tourists travelled by diligence. Sanin had taken a place in the '_bei-wagon_'; but the diligence did not start till eleven o'clock in the evening. There was a great deal of time to be got through before then. Fortunately it was lovely weather, and Sanin after dining at a hotel, famous in those days, the White Swan, set off to stroll about the town. He went in to look at Danneker's Ariadne, which he did not much care for, visited the house of Goethe, of whose works he had, however, only read _Werter_, and that in the French translation. He walked along the bank of the Maine, and was bored as a well-conducted tourist should be; at last at six o'clock in the evening, tired, and with dusty boots, he found himself in one of the least remarkable streets in Frankfort. That street he was fated not to forget long, long after. On one of its few houses he saw a signboard: 'Giovanni Roselli, Italian confectionery,' was announced upon it. Sanin went into it to get a glass of lemonade; but in the shop, where, behind the modest counter, on the shelves of a stained cupboard, recalling a chemist's shop, stood a few bottles with gold labels, and as many glass jars of biscuits, chocolate cakes, and sweetmeats--in this room, there was not a soul; only a grey cat blinked and purred, sharpening its claws on a tall wicker chair near the window and a bright patch of colour was made in the evening sunlight, by a big ball of red wool lying on the floor beside a carved wooden basket turned upside down. A confused noise was audible in the next room. Sanin stood a moment, and making the bell on the door ring its loudest, he called, raising his voice, 'Is there no one here?' At that instant the door from an inner room was thrown open, and Sanin was struck dumb with amazement.

 

 II

 A young girl of nineteen ran impetuously into the shop, her dark curls hanging in disorder on her bare shoulders, her bare arms stretched out in front of her. Seeing Sanin, she rushed up to him at once, seized him by the hand, and pulled him after her, saying in a breathless voice, 'Quick, quick, here, save him!' Not through disinclination to obey, but simply from excess of amazement, Sanin did not at once follow the girl. He stood, as it were, rooted to the spot; he had never in his life seen such a beautiful creature. She turned towards him, and with such despair in her voice, in her eyes, in the gesture of her clenched hand, which was lifted with a spasmodic movement to her pale cheek, she articulated, 'Come, come!' that he at once darted after her to the open door.

In the room, into which he ran behind the girl, on an old-fashioned horse-hair sofa, lay a boy of fourteen, white all over--white, with a yellowish tinge like wax or old marble--he was strikingly like the girl, obviously her brother. His eyes were closed, a patch of shadow fell from his thick black hair on a forehead like stone, and delicate, motionless eyebrows; between the blue lips could be seen clenched teeth. He seemed not to be breathing; one arm hung down to the floor, the other he had tossed above his head. The boy was dressed, and his clothes were closely buttoned; a tight cravat was twisted round his neck.

The girl rushed up to him with a wail of distress. 'He is dead, he is dead!' she cried; 'he was sitting here just now, talking to me--and all of a sudden he fell down and became rigid.... My God! can nothing be done to help him? And mamma not here! Pantaleone, Pantaleone, the doctor!' she went on suddenly in Italian. 'Have you been for the doctor?'

'Signora, I did not go, I sent Luise,' said a hoarse voice at the door, and a little bandy-legged old man came hobbling into the room in a lavender frock coat with black buttons, a high white cravat, short nankeen trousers, and blue worsted stockings. His diminutive little face was positively lost in a mass of iron-grey hair. Standing up in all directions, and falling back in ragged tufts, it gave the old man's figure a resemblance to a crested hen--a resemblance the more striking, that under the dark-grey mass nothing could be distinguished but a beak nose and round yellow eyes.

'Luise will run fast, and I can't run,' the old man went on in Italian, dragging his flat gouty feet, shod in high slippers with knots of ribbon. 'I've brought some water.'

In his withered, knotted fingers, he clutched a long bottle neck.

'But meanwhile Emil will die!' cried the girl, and holding out her hand to Sanin, 'O, sir, O _mein Herr_! can't you do something for him?'

'He ought to be bled--it's an apoplectic fit,' observed the old man addressed as Pantaleone.

Though Sanin had not the slightest notion of medicine, he knew one thing for certain, that boys of fourteen do not have apoplectic fits.

'It's a swoon, not a fit,' he said, turning to Pantaleone. 'Have you got any brushes?'

The old man raised his little face. 'Eh?'

'Brushes, brushes,' repeated Sanin in German and in French. 'Brushes,' he added, making as though he would brush his clothes.

The little old man understood him at last.

'Ah, brushes! _Spazzette_! to be sure we have!'

'Bring them here; we will take off his coat and try rubbing him.'

'Good ... _Benone_! And ought we not to sprinkle water on his head?'

'No ... later on; get the brushes now as quick as you can.'

Pantaleone put the bottle on the floor, ran out and returned at once with two brushes, one a hair-brush, and one a clothes-brush. A curly poodle followed him in, and vigorously wagging its tail, it looked up inquisitively at the old man, the girl, and even Sanin, as though it wanted to know what was the meaning of all this fuss.

Sanin quickly took the boy's coat off, unbuttoned his collar, and pushed up his shirt-sleeves, and arming himself with a brush, he began brushing his chest and arms with all his might. Pantaleone as zealously brushed away with the other--the hair-brush--at his boots and trousers. The girl flung herself on her knees by the sofa, and, clutching her head in both hands, fastened her eyes, not an eyelash quivering, on her brother.

Sanin rubbed on, and kept stealing glances at her. Mercy! what a beautiful creature she was!

 

 III

 Her nose was rather large, but handsome, aquiline-shaped; her upper lip was shaded by a light down; but then the colour of her face, smooth, uniform, like ivory or very pale milky amber, the wavering shimmer of her hair, like that of the Judith of Allorio in the Palazzo-Pitti; and above all, her eyes, dark-grey, with a black ring round the pupils, splendid, triumphant eyes, even now, when terror and distress dimmed their lustre.... Sanin could not help recalling the marvellous country he had just come from.... But even in Italy he had never met anything like her! The girl drew slow, uneven breaths; she seemed between each breath to be waiting to see whether her brother would not begin to breathe.

Sanin went on rubbing him, but he did not only watch the girl. The original figure of Pantaleone drew his attention too. The old man was quite exhausted and panting; at every movement of the brush he hopped up and down and groaned noisily, while his immense tufts of hair, soaked with perspiration, flapped heavily from side to side, like the roots of some strong plant, torn up by the water.

'You'd better, at least, take off his boots,' Sanin was just saying to him.

The poodle, probably excited by the unusualness of all the proceedings, suddenly sank on to its front paws and began barking.

'_Tartaglia--canaglia_!' the old man hissed at it. But at that instant the girl's face was transformed. Her eyebrows rose, her eyes grew wider, and shone with joy.

Sanin looked round ... A flush had over-spread the lad's face; his eyelids stirred ... his nostrils twitched. He drew in a breath through his still clenched teeth, sighed....

'Emil!' cried the girl ... 'Emilio mio!'

Slowly the big black eyes opened. They still had a dazed look, but already smiled faintly; the same faint smile hovered on his pale lips. Then he moved the arm that hung down, and laid it on his chest.

'Emilio!' repeated the girl, and she got up. The expression on her face was so tense and vivid, that it seemed that in an instant either she would burst into tears or break into laughter.

'Emil! what is it? Emil!' was heard outside, and a neatly-dressed lady with silvery grey hair and a dark face came with rapid steps into the room.

A middle-aged man followed her; the head of a maid-servant was visible over their shoulders.

The girl ran to meet them.

'He is saved, mother, he is alive!' she cried, impulsively embracing the lady who had just entered.

'But what is it?' she repeated. 'I come back ... and all of a sudden I meet the doctor and Luise ...'

The girl proceeded to explain what had happened, while the doctor went up to the invalid who was coming more and more to himself, and was still smiling: he seemed to be beginning to feel shy at the commotion he had caused.

'You've been using friction with brushes, I see,' said the doctor to Sanin and Pantaleone, 'and you did very well.... A very good idea ... and now let us see what further measures ...'

He felt the youth's pulse. 'H'm! show me your tongue!'

The lady bent anxiously over him. He smiled still more ingenuously, raised his eyes to her, and blushed a little.

It struck Sanin that he was no longer wanted; he went into the shop. But before he had time to touch the handle of the street-door, the girl was once more before him; she stopped him.

'You are going,' she began, looking warmly into his face; 'I will not keep you, but you must be sure to come to see us this evening: we are so indebted to you--you, perhaps, saved my brother's life, we want to thank you--mother wants to. You must tell us who you are, you must rejoice with us ...'

'But I am leaving for Berlin to-day,' Sanin faltered out.

'You will have time though,' the girl rejoined eagerly. 'Come to us in an hour's time to drink a cup of chocolate with us. You promise? I must go back to him! You will come?'

What could Sanin do?

'I will come,' he replied.

The beautiful girl pressed his hand, fluttered away, and he found himself in the street.

 

 IV

 When Sanin, an hour and a half later, returned to the Rosellis' shop he was received there like one of the family. Emilio was sitting on the same sofa, on which he had been rubbed; the doctor had prescribed him medicine and recommended 'great discretion in avoiding strong emotions' as being a subject of nervous temperament with a tendency to weakness of the heart. He had previously been liable to fainting-fits; but never had he lost consciousness so completely and for so long. However, the doctor declared that all danger was over. Emil, as was only suitable for an invalid, was dressed in a comfortable dressing-gown; his mother wound a blue woollen wrap round his neck; but he had a cheerful, almost a festive air; indeed everything had a festive air. Before the sofa, on a round table, covered with a clean cloth, towered a huge china coffee-pot, filled with fragrant chocolate, and encircled by cups, decanters of liqueur, biscuits and rolls, and even flowers; six slender wax candles were burning in two old-fashioned silver chandeliers; on one side of the sofa, a comfortable lounge-chair offered its soft embraces, and in this chair they made Sanin sit. All the inhabitants of the confectioner's shop, with whom he had made acquaintance that day, were present, not excluding the poodle, Tartaglia, and the cat; they all seemed happy beyond expression; the poodle positively sneezed with delight, only the cat was coy and blinked sleepily as before. They made Sanin tell them who he was, where he came from, and what was his name; when he said he was a Russian, both the ladies were a little surprised, uttered ejaculations of wonder, and declared with one voice that he spoke German splendidly; but if he preferred to speak French, he might make use of that language, as they both understood it and spoke it well. Sanin at once availed himself of this suggestion. 'Sanin! Sanin!' The ladies would never have expected that a Russian surname could be so easy to pronounce. His Christian name--'Dimitri'--they liked very much too. The elder lady observed that in her youth she had heard a fine opera--Demetrio e Polibio'--but that 'Dimitri' was much nicer than 'Demetrio.' In this way Sanin talked for about an hour. The ladies on their side initiated him into all the details of their own life. The talking was mostly done by the mother, the lady with grey hair. Sanin learnt from her that her name was Leonora Roselli; that she had lost her husband, Giovanni Battista Roselli, who had settled in Frankfort as a confectioner twenty--five years ago; that Giovanni Battista had come from Vicenza and had been a most excellent, though fiery and irascible man, and a republican withal! At those words Signora Roselli pointed to his portrait, painted in oil-colours, and hanging over the sofa. It must be presumed that the painter, 'also a republican!' as Signora Roselli observed with a sigh, had not fully succeeded in catching a likeness, for in his portrait the late Giovanni Battista appeared as a morose and gloomy brigand, after the style of Rinaldo Rinaldini! Signora Roselli herself had come from 'the ancient and splendid city of Parma where there is the wonderful cupola, painted by the immortal Correggio!' But from her long residence in Germany she had become almost completely Germanised. Then she added, mournfully shaking her head, that all she had left was _this_ daughter and _this_ son (pointing to each in turn with her finger); that the daughter's name was Gemma, and the son's Emilio; that they were both very good and obedient children--especially Emilio ... ('Me not obedient!' her daughter put in at that point. 'Oh, you're a republican, too!' answered her mother). That the business, of course, was not what it had been in the days of her husband, who had a great gift for the confectionery line ... ('_Un grand uomo_!' Pantaleone confirmed with a severe air); but that still, thank God, they managed to get along!

 

 V

 Gemma listened to her mother, and at one minute laughed, then sighed, then patted her on the shoulder, and shook her finger at her, and then looked at Sanin; at last, she got up, embraced her mother and kissed her in the hollow of her neck, which made the latter laugh extremely and shriek a little. Pantaleone too was presented to Sanin. It appeared he had once been an opera singer, a baritone, but had long ago given up the theatre, and occupied in the Roselli family a position between that of a family friend and a servant. In spite of his prolonged residence in Germany, he had learnt very little German, and only knew how to swear in it, mercilessly distorting even the terms of abuse. '_Ferroflucto spitchebubbio_' was his favourite epithet for almost every German. He spoke Italian with a perfect accent--for was he not by birth from Sinigali, where may be heard '_lingua toscana in bocca romana_'! Emilio, obviously, played the invalid and indulged himself in the pleasant sensations of one who has only just escaped a danger or is returning to health after illness; it was evident, too, that the family spoiled him. He thanked Sanin bashfully, but devoted himself chiefly to the biscuits and sweetmeats. Sanin was compelled to drink two large cups of excellent chocolate, and to eat a considerable number of biscuits; no sooner had he swallowed one than Gemma offered him another--and to refuse was impossible! He soon felt at home: the time flew by with incredible swiftness. He had to tell them a great deal--about Russia in general, the Russian climate, Russian society, the Russian peasant--and especially about the Cossacks; about the war of 1812, about Peter the Great, about the Kremlin, and the Russian songs and bells. Both ladies had a very faint conception of our vast and remote fatherland; Signora Roselli, or as she was more often called, Frau Lenore, positively dumfoundered Sanin with the question, whether there was still existing at Petersburg the celebrated house of ice, built last century, about which she had lately read a very curious article in one of her husband's books, '_Bettezze delle arti_.' And in reply to Sanin's exclamation, 'Do you really suppose that there is never any summer in Russia?' Frau Lenore replied that till then she had always pictured Russia like this--eternal snow, every one going about in furs, and all military men, but the greatest hospitality, and all the peasants very submissive! Sanin tried to impart to her and her daughter some more exact information. When the conversation touched on Russian music, they begged him at once to sing some Russian air and showed him a diminutive piano with black keys instead of white and white instead of black. He obeyed without making much ado and accompanying himself with two fingers of the right hand and three of the left (the first, second, and little finger) he sang in a thin nasal tenor, first 'The Sarafan,' then 'Along a Paved Street.' The ladies praised his voice and the music, but were more struck with the softness and sonorousness of the Russian language and asked for a translation of the text. Sanin complied with their wishes--but as the words of 'The Sarafan,' and still more of 'Along a Paved Street' (_sur une rue pavée une jeune fille allait à l'eau_ was how he rendered the sense of the original) were not calculated to inspire his listeners with an exalted idea of Russian poetry, he first recited, then translated, and then sang Pushkin's, 'I remember a marvellous moment,' set to music by Glinka, whose minor bars he did not render quite faithfully. Then the ladies went into ecstasies. Frau Lenore positively discovered in Russian a wonderful likeness to the Italian. Even the names Pushkin (she pronounced it Pussekin) and Glinka sounded somewhat familiar to her. Sanin on his side begged the ladies to sing something; they too did not wait to be pressed. Frau Lenore sat down to the piano and sang with Gemma some duets and 'stornelle.' The mother had once had a fine contralto; the daughter's voice was not strong, but was pleasing.

 

 VI

 But it was not Gemma's voice--it was herself Sanin was admiring. He was sitting a little behind and on one side of her, and kept thinking to himself that no palm-tree, even in the poems of Benediktov--the poet in fashion in those days--could rival the slender grace of her figure. When, at the most emotional passages, she raised her eyes upwards--it seemed to him no heaven could fail to open at such a look! Even the old man, Pantaleone, who with his shoulder propped against the doorpost, and his chin and mouth tucked into his capacious cravat, was listening solemnly with the air of a connoisseur--even he was admiring the girl's lovely face and marvelling at it, though one would have thought he must have been used to it! When she had finished the duet with her daughter, Frau Lenore observed that Emilio had a fine voice, like a silver bell, but that now he was at the age when the voice changes--he did, in fact, talk in a sort of bass constantly falling into falsetto--and that he was therefore forbidden to sing; but that Pantaleone now really might try his skill of old days in honour of their guest! Pantaleone promptly put on a displeased air, frowned, ruffled up his hair, and declared that he had given it all up long ago, though he could certainly in his youth hold his own, and indeed had belonged to that great period, when there were real classical singers, not to be compared to the squeaking performers of to-day! and a real school of singing; that he, Pantaleone Cippatola of Varese, had once been brought a laurel wreath from Modena, and that on that occasion some white doves had positively been let fly in the theatre; that among others a Russian prince Tarbusky--'_il principe Tarbusski_'--with whom he had been on the most friendly terms, had after supper persistently invited him to Russia, promising him mountains of gold, mountains!... but that he had been unwilling to leave Italy, the land of Dante--_il paese del Dante!_ Afterward, to be sure, there came ... unfortunate circumstances, he had himself been imprudent.... At this point the old man broke off, sighed deeply twice, looked dejected, and began again talking of the classical period of singing, of the celebrated tenor Garcia, for whom he cherished a devout, unbounded veneration. 'He was a man!' he exclaimed. 'Never had the great Garcia (_il gran Garcia_) demeaned himself by singing falsetto like the paltry tenors of to-day--_tenoracci_; always from the chest, from the chest, _voce di petto, si!_' and the old man aimed a vigorous blow with his little shrivelled fist at his own shirt-front! 'And what an actor! A volcano, _signori miei_, a volcano, _un Vesuvio_! I had the honour and the happiness of singing with him in the _opera dell' illustrissimo maestro_ Rossini--in Otello! Garcia was Otello,--I was Iago--and when he rendered the phrase':--here Pantaleone threw himself into an attitude and began singing in a hoarse and shaky, but still moving voice:

  "L'i ... ra daver ... so daver ... so il fato   lo più no ... no ... no ... non temerò!"

The theatre was all a-quiver, _signori miei_! though I too did not fall short, I too after him.

  "L'i ra daver ... so daver ... so il fato   Temèr più non davro!"

And all of a sudden, he crashed like lightning, like a tiger: _Morro!... ma vendicato ..._ Again when he was singing ... when he was singing that celebrated air from "_Matrimonio segreto_," _Pria che spunti_ ... then he, _il gran Garcia_, after the words, "_I cavalli di galoppo_"--at the words, "_Senza posa cacciera_,"--listen, how stupendous, _come è stupendo_! At that point he made ...' The old man began a sort of extraordinary flourish, and at the tenth note broke down, cleared his throat, and with a wave of his arm turned away, muttering, 'Why do you torment me?' Gemma jumped up at once and clapping loudly and shouting, bravo!... bravo!... she ran to the poor old super-annuated Iago and with both hands patted him affectionately on the shoulders. Only Emil laughed ruthlessly. _Cet âge est sans pitié_--that age knows no mercy--Lafontaine has said already.

Sanin tried to soothe the aged singer and began talking to him in Italian--(he had picked up a smattering during his last tour there)--began talking of '_paese del Dante, dove il si suona_.' This phrase, together with '_Lasciate ogni speranza_,' made up the whole stock of poetic Italian of the young tourist; but Pantaleone was not won over by his blandishments. Tucking his chin deeper than ever into his cravat and sullenly rolling his eyes, he was once more like a bird, an angry one too,--a crow or a kite. Then Emil, with a faint momentary blush, such as one so often sees in spoilt children, addressing his sister, said if she wanted to entertain their guest, she could do nothing better than read him one of those little comedies of Malz, that she read so nicely. Gemma laughed, slapped her brother on the arm, exclaimed that he 'always had such ideas!' She went promptly, however, to her room, and returning thence with a small book in her hand, seated herself at the table before the lamp, looked round, lifted one finger as much as to say, 'hush!'--a typically Italian gesture--and began reading.

 

 VII

 Malz was a writer flourishing at Frankfort about 1830, whose short comedies, written in a light vein in the local dialect, hit off local Frankfort types with bright and amusing, though not deep, humour. It turned out that Gemma really did read excellently--quite like an actress in fact. She indicated each personage, and sustained the character capitally, making full use of the talent of mimicry she had inherited with her Italian blood; she had no mercy on her soft voice or her lovely face, and when she had to represent some old crone in her dotage, or a stupid burgomaster, she made the drollest grimaces, screwing up her eyes, wrinkling up her nose, lisping, squeaking.... She did not herself laugh during the reading; but when her audience (with the exception of Pantaleone: he had walked off in indignation so soon as the conversation turned _o quel ferroflucto Tedesco_) interrupted her by an outburst of unanimous laughter, she dropped the book on her knee, and laughed musically too, her head thrown back, and her black hair dancing in little ringlets on her neck and her shaking shoulders. When the laughter ceased, she picked up the book at once, and again resuming a suitable expression, began the reading seriously. Sanin could not get over his admiration; he was particularly astonished at the marvellous way in which a face so ideally beautiful assumed suddenly a comic, sometimes almost a vulgar expression. Gemma was less successful in the parts of young girls--of so-called '_jeunes premières_'; in the love-scenes in particular she failed; she was conscious of this herself, and for that reason gave them a faint shade of irony as though she did not quite believe in all these rapturous vows and elevated sentiments, of which the author, however, was himself rather sparing--so far as he could be.

Sanin did not notice how the evening was flying by, and only recollected the journey before him when the clock struck ten. He leaped up from his seat as though he had been stung.

'What is the matter?' inquired Frau Lenore.

'Why, I had to start for Berlin to-night, and I have taken a place in the diligence!'

'And when does the diligence start?'

'At half-past ten!'

'Well, then, you won't catch it now,' observed Gemma; 'you must stay ... and I will go on reading.'

'Have you paid the whole fare or only given a deposit?' Frau Lenore queried.

'The whole fare!' Sanin said dolefully with a gloomy face.

Gemma looked at him, half closed her eyes, and laughed, while her mother scolded her:

'The young gentleman has paid away his money for nothing, and you laugh!'

'Never mind,' answered Gemma; 'it won't ruin him, and we will try and amuse him. Will you have some lemonade?'

Sanin drank a glass of lemonade, Gemma took up Malz once more; and all went merrily again.

The clock struck twelve. Sanin rose to take leave.

'You must stay some days now in Frankfort,' said Gemma: 'why should you hurry away? It would be no nicer in any other town.' She paused. 'It wouldn't, really,' she added with a smile. Sanin made no reply, and reflected that considering the emptiness of his purse, he would have no choice about remaining in Frankfort till he got an answer from a friend in Berlin, to whom he proposed writing for money.

'Yes, do stay,' urged Frau Lenore too. 'We will introduce you to Mr. Karl Klüber, who is engaged to Gemma. He could not come to-day, as he was very busy at his shop ... you must have seen the biggest draper's and silk mercer's shop in the _Zeile_. Well, he is the manager there. But he will be delighted to call on you himself.'

Sanin--heaven knows why--was slightly disconcerted by this piece of information. 'He's a lucky fellow, that fiancé!' flashed across his mind. He looked at Gemma, and fancied he detected an ironical look in her eyes. He began saying good-bye.

'Till to-morrow? Till to-morrow, isn't it?' queried Frau Lenore.

'Till to-morrow!' Gemma declared in a tone not of interrogation, but of affirmation, as though it could not be otherwise.

'Till to-morrow!' echoed Sanin.

Emil, Pantaleone, and the poodle Tartaglia accompanied him to the corner of the street. Pantaleone could not refrain from expressing his displeasure at Gemma's reading.

'She ought to be ashamed! She mouths and whines, _una caricatura_! She ought to represent Merope or Clytemnaestra--something grand, tragic--and she apes some wretched German woman! I can do that ... _merz, kerz, smerz_,' he went on in a hoarse voice poking his face forward, and brandishing his fingers. Tartaglia began barking at him, while Emil burst out laughing. The old man turned sharply back.

Sanin went back to the White Swan (he had left his things there in the public hall) in a rather confused frame of mind. All the talk he had had in French, German, and Italian was ringing in his ears.

'Engaged!' he whispered as he lay in bed, in the modest apartment assigned to him. 'And what a beauty! But what did I stay for?'

Next day he sent a letter to his friend in Berlin.

 

 VIII

 He had not finished dressing, when a waiter announced the arrival of two gentlemen. One of them turned out to be Emil; the other, a good-looking and well-grown young man, with a handsome face, was Herr Karl Klüber, the betrothed of the lovely Gemma.

One may safely assume that at that time in all Frankfort, there was not in a single shop a manager as civil, as decorous, as dignified, and as affable as Herr Klüber. The irreproachable perfection of his get-up was on a level with the dignity of his deportment, with the elegance--a little affected and stiff, it is true, in the English style (he had spent two years in England)--but still fascinating, elegance of his manners! It was clear from the first glance that this handsome, rather severe, excellently brought-up and superbly washed young man was accustomed to obey his superior and to command his inferior, and that behind the counter of his shop he must infallibly inspire respect even in his customers! Of his supernatural honesty there could never be a particle of doubt: one had but to look at his stiffly starched collars! And his voice, it appeared, was just what one would expect; deep, and of a self-confident richness, but not too loud, with positively a certain caressing note in its timbre. Such a voice was peculiarly fitted to give orders to assistants under his control: 'Show the crimson Lyons velvet!' or, 'Hand the lady a chair!'

Herr Klüber began with introducing himself; as he did so, he bowed with such loftiness, moved his legs with such an agreeable air, and drew his heels together with such polished courtesy that no one could fail to feel, 'that man has both linen and moral principles of the first quality!' The finish of his bare right hand--(the left, in a suede glove, held a hat shining like a looking-glass, with the right glove placed within it)--the finish of the right hand, proffered modestly but resolutely to Sanin, surpassed all belief; each finger-nail was a perfection in its own way! Then he proceeded to explain in the choicest German that he was anxious to express his respect and his indebtedness to the foreign gentleman who had performed so signal a service to his future kinsman, the brother of his betrothed; as he spoke, he waved his left hand with the hat in it in the direction of Emil, who seemed bashful and turning away to the window, put his finger in his mouth. Herr Klüber added that he should esteem himself happy should he be able in return to do anything for the foreign gentleman. Sanin, with some difficulty, replied, also in German, that he was delighted ... that the service was not worth speaking of ... and he begged his guests to sit down. Herr Klüber thanked him, and lifting his coat-tails, sat down on a chair; but he perched there so lightly and with such a transitory air that no one could fail to realise, 'this man is sitting down from politeness, and will fly up again in an instant.' And he did in fact fly up again quickly, and advancing with two discreet little dance-steps, he announced that to his regret he was unable to stay any longer, as he had to hasten to his shop--business before everything! but as the next day was Sunday, he had, with the consent of Frau Lenore and Fräulein Gemma, arranged a holiday excursion to Soden, to which he had the honour of inviting the foreign gentleman, and he cherished the hope that he would not refuse to grace the party with his presence. Sanin did not refuse so to grace it; and Herr Klüber repeating once more his complimentary sentiments, took leave, his pea-green trousers making a spot of cheerful colour, and his brand-new boots squeaking cheerfully as he moved.

 

 IX

 Emil, who had continued to stand with his face to the window, even after Sanin's invitation to him to sit down, turned round directly his future kinsman had gone out, and with a childish pout and blush, asked Sanin if he might remain a little while with him. 'I am much better to-day,' he added, 'but the doctor has forbidden me to do any work.'

'Stay by all means! You won't be in the least in my way,' Sanin cried at once. Like every true Russian he was glad to clutch at any excuse that saved him from the necessity of doing anything himself.

Emil thanked him, and in a very short time he was completely at home with him and with his room; he looked at all his things, asked him about almost every one of them, where he had bought it, and what was its value. He helped him to shave, observing that it was a mistake not to let his moustache grow; and finally told him a number of details about his mother, his sister, Pantaleone, the poodle Tartaglia, and all their daily life. Every semblance of timidity vanished in Emil; he suddenly felt extraordinarily attracted to Sanin--not at all because he had saved his life the day before, but because he was such a nice person! He lost no time in confiding all his secrets to Sanin. He expatiated with special warmth on the fact that his mother was set on making him a shopkeeper, while he _knew_, knew for certain, that he was born an artist, a musician, a singer; that Pantaleone even encouraged him, but that Herr Klüber supported mamma, over whom he had great influence; that the very idea of his being a shopkeeper really originated with Herr Klüber, who considered that nothing in the world could compare with trade! To measure out cloth--and cheat the public, extorting from it '_Narren--oder Russen Preise_' (fools'--or Russian prices)--that was his ideal! [Footnote: In former days--and very likely it is not different now--when, from May onwards, a great number of Russians visited Frankfort, prices rose in all the shops, and were called 'Russians',' or, alas! 'fools' prices.']

'Come! now you must come and see us!' he cried, directly Sanin had finished his toilet and written his letter to Berlin.

'It's early yet,' observed Sanin.

'That's no matter,' replied Emil caressingly. 'Come along! We'll go to the post--and from there to our place. Gemma will be so glad to see you! You must have lunch with us.... You might say a word to mamma about me, my career....'

'Very well, let's go,' said Sanin, and they set off.

 

 X

 Gemma certainly was delighted to see him, and Frau Lenore gave him a very friendly welcome; he had obviously made a good impression on both of them the evening before. Emil ran to see to getting lunch ready, after a preliminary whisper, 'don't forget!' in Sanin's ear.

'I won't forget,' responded Sanin.

Frau Lenore was not quite well; she had a sick headache, and, half-lying down in an easy chair, she tried to keep perfectly still. Gemma wore a full yellow blouse, with a black leather belt round the waist; she too seemed exhausted, and was rather pale; there were dark rings round her eyes, but their lustre was not the less for it; it added something of charm and mystery to the classical lines of her face. Sanin was especially struck that day by the exquisite beauty of her hands; when she smoothed and put back her dark, glossy tresses he could not take his eyes off her long supple fingers, held slightly apart from one another like the hand of Raphael's Fornarina.

It was very hot out-of-doors; after lunch Sanin was about to take leave, but they told him that on such a day the best thing was to stay where one was, and he agreed; he stayed. In the back room where he was sitting with the ladies of the household, coolness reigned supreme; the windows looked out upon a little garden overgrown with acacias. Multitudes of bees, wasps, and humming beetles kept up a steady, eager buzz in their thick branches, which were studded with golden blossoms; through the half-drawn curtains and the lowered blinds this never-ceasing hum made its way into the room, telling of the sultry heat in the air outside, and making the cool of the closed and snug abode seem the sweeter.

Sanin talked a great deal, as on the day before, but not of Russia, nor of Russian life. Being anxious to please his young friend, who had been sent off to Herr Klüber's immediately after lunch, to acquire a knowledge of book-keeping, he turned the conversation on the comparative advantages and disadvantages of art and commerce. He was not surprised at Frau Lenore's standing up for commerce--he had expected that; but Gemma too shared her opinion.

'If one's an artist, and especially a singer,' she declared with a vigorous downward sweep of her hand, 'one's got to be first-rate! Second-rate's worse than nothing; and who can tell if one will arrive at being first-rate?' Pantaleone, who took part too in the conversation--(as an old servant and an old man he had the privilege of sitting down in the presence of the ladies of the house; Italians are not, as a rule, strict in matters of etiquette)--Pantaleone, as a matter of course, stood like a rock for art. To tell the truth, his arguments were somewhat feeble; he kept expatiating for the most part on the necessity, before all things, of possessing '_un certo estro d'inspirazione_'--a certain force of inspiration! Frau Lenore remarked to him that he had, to be sure, possessed such an '_estro_'--and yet ... 'I had enemies,' Pantaleone observed gloomily. 'And how do you know that Emil will not have enemies, even if this "_estro_" is found in him?' 'Very well, make a tradesman of him, then,' retorted Pantaleone in vexation; 'but Giovan' Battista would never have done it, though he was a confectioner himself!' 'Giovan' Battista, my husband, was a reasonable man, and even though he was in his youth led away ...' But the old man would hear nothing more, and walked away, repeating reproachfully, 'Ah! Giovan' Battista!...' Gemma exclaimed that if Emil felt like a patriot, and wanted to devote all his powers to the liberation of Italy, then, of course, for such a high and holy cause he might sacrifice the security of the future--but not for the theatre! Thereupon Frau Lenore became much agitated, and began to implore her daughter to refrain at least from turning her brother's head, and to content herself with being such a desperate republican herself! Frau Lenore groaned as she uttered these words, and began complaining of her head, which was 'ready to split.' (Frau Lenore, in deference to their guest, talked to her daughter in French.)

Gemma began at once to wait upon her; she moistened her forehead with eau-de-Cologne, gently blew on it, gently kissed her cheek, made her lay her head on a pillow, forbade her to speak, and kissed her again. Then, turning to Sanin, she began telling him in a half-joking, half-tender tone what a splendid mother she had, and what a beauty she had been. '"Had been," did I say? she is charming now! Look, look, what eyes!'

Gemma instantly pulled a white handkerchief out of her pocket, covered her mother's face with it, and slowly drawing it downwards, gradually uncovered Frau Lenore's forehead, eyebrows, and eyes; she waited a moment and asked her to open them. Her mother obeyed; Gemma cried out in ecstasy (Frau Lenore's eyes really were very beautiful), and rapidly sliding the handkerchief over the lower, less regular part of the face, fell to kissing her again. Frau Lenore laughed, and turning a little away, with a pretence of violence, pushed her daughter away. She too pretended to struggle with her mother, and lavished caresses on her--not like a cat, in the French manner, but with that special Italian grace in which is always felt the presence of power.

At last Frau Lenore declared she was tired out ... Then Gemma at once advised her to have a little nap, where she was, in her chair, 'and I and the Russian gentleman--"_avec le monsieur russe_"--will be as quiet, as quiet ... as little mice ... "_comme des petites souris_."' Frau Lenore smiled at her in reply, closed her eyes, and after a few sighs began to doze. Gemma quickly dropped down on a bench beside her and did not stir again, only from time to time she put a finger of one hand to her lips--with the other hand she was holding up a pillow behind her mother's head--and said softly, 'sh-sh!' with a sidelong look at Sanin, if he permitted himself the smallest movement. In the end he too sank into a kind of dream, and sat motionless as though spell-bound, while all his faculties were absorbed in admiring the picture presented him by the half-dark room, here and there spotted with patches of light crimson, where fresh, luxuriant roses stood in the old-fashioned green glasses, and the sleeping woman with demurely folded hands and kind, weary face, framed in the snowy whiteness of the pillow, and the young, keenly-alert and also kind, clever, pure, and unspeakably beautiful creature with such black, deep, overshadowed, yet shining eyes.... What was it? A dream? a fairy tale? And how came _he_ to be in it?

 

 XI

 The bell tinkled at the outer door. A young peasant lad in a fur cap and a red waistcoat came into the shop from the street. Not one customer had looked into it since early morning ... 'You see how much business we do!' Frau Lenore observed to Sanin at lunch-time with a sigh. She was still asleep; Gemma was afraid to take her arm from the pillow, and whispered to Sanin: 'You go, and mind the shop for me!' Sanin went on tiptoe into the shop at once. The boy wanted a quarter of a pound of peppermints. 'How much must I take?' Sanin whispered from the door to Gemma. 'Six kreutzers!' she answered in the same whisper. Sanin weighed out a quarter of a pound, found some paper, twisted it into a cone, tipped the peppermints into it, spilt them, tipped them in again, spilt them again, at last handed them to the boy, and took the money.... The boy gazed at him in amazement, twisting his cap in his hands on his stomach, and in the next room, Gemma was stifling with suppressed laughter. Before the first customer had walked out, a second appeared, then a third.... 'I bring luck, it's clear!' thought Sanin. The second customer wanted a glass of orangeade, the third, half-a-pound of sweets. Sanin satisfied their needs, zealously clattering the spoons, changing the saucers, and eagerly plunging his fingers into drawers and jars. On reckoning up, it appeared that he had charged too little for the orangeade, and taken two kreutzers too much for the sweets. Gemma did not cease laughing softly, and Sanin too was aware of an extraordinary lightness of heart, a peculiarly happy state of mind. He felt as if he had for ever been standing behind the counter and dealing in orangeade and sweetmeats, with that exquisite creature looking at him through the doorway with affectionately mocking eyes, while the summer sun, forcing its way through the sturdy leafage of the chestnuts that grew in front of the windows, filled the whole room with the greenish-gold of the midday light and shade, and the heart grew soft in the sweet languor of idleness, carelessness, and youth--first youth!

A fourth customer asked for a cup of coffee; Pantaleone had to be appealed to. (Emil had not yet come back from Herr Klüber's shop.) Sanin went and sat by Gemma again. Frau Lenore still went on sleeping, to her daughter's great delight. 'Mamma always sleeps off her sick headaches,' she observed. Sanin began talking--in a whisper, of course, as before--of his minding the shop; very seriously inquired the price of various articles of confectionery; Gemma just as seriously told him these prices, and meanwhile both of them were inwardly laughing together, as though conscious they were playing in a very amusing farce. All of a sudden, an organ-grinder in the street began playing an air from the Freischütz: '_Durch die Felder, durch die Auen_ ...' The dance tune fell shrill and quivering on the motionless air. Gemma started ... 'He will wake mamma!' Sanin promptly darted out into the street, thrust a few kreutzers into the organ-grinder's hand, and made him cease playing and move away. When he came back, Gemma thanked him with a little nod of the head, and with a pensive smile she began herself just audibly humming the beautiful melody of Weber's, in which Max expresses all the perplexities of first love. Then she asked Sanin whether he knew 'Freischütz,' whether he was fond of Weber, and added that though she was herself an Italian, she liked _such_ music best of all. From Weber the conversation glided off on to poetry and romanticism, on to Hoffmann, whom every one was still reading at that time.

And Frau Lenore still slept, and even snored just a little, and the sunbeams, piercing in narrow streaks through the shutters, were incessantly and imperceptibly shifting and travelling over the floor, the furniture, Gemma's dress, and the leaves and petals of the flowers.

 

 XII

 It appeared that Gemma was not very fond of Hoffmann, that she even thought him ... tedious! The fantastic, misty northern element in his stories was too remote from her clear, southern nature. 'It's all fairy-tales, all written for children!' she declared with some contempt. She was vaguely conscious, too, of the lack of poetry in Hoffmann. But there was one of his stories, the title of which she had forgotten, which she greatly liked; more precisely speaking, it was only the beginning of this story that she liked; the end she had either not read or had forgotten. The story was about a young man who in some place, a sort of restaurant perhaps, meets a girl of striking beauty, a Greek; she is accompanied by a mysterious and strange, wicked old man. The young man falls in love with the girl at first sight; she looks at him so mournfully, as though beseeching him to deliver her.... He goes out for an instant, and, coming back into the restaurant, finds there neither the girl nor the old man; he rushes off in pursuit of her, continually comes upon fresh traces of her, follows them up, and can never by any means come upon her anywhere. The lovely girl has vanished for him for ever and ever, and he is never able to forget her imploring glance, and is tortured by the thought that all the happiness of his life, perhaps, has slipped through his fingers.

Hoffmann does not end his story quite in that way; but so it had taken shape, so it had remained, in Gemma's memory.

'I fancy,' she said, 'such meetings and such partings happen oftener in the world than we suppose.'

Sanin was silent ... and soon after he began talking ... of Herr Klüber. It was the first time he had referred to him; he had not once remembered him till that instant.

Gemma was silent in her turn, and sank into thought, biting the nail of her forefinger and fixing her eyes away. Then she began to speak in praise of her betrothed, alluded to the excursion he had planned for the next day, and, glancing swiftly at Sanin, was silent again.

Sanin did not know on what subject to turn the conversation.

Emil ran in noisily and waked Frau Lenore ... Sanin was relieved by his appearance.

Frau Lenore got up from her low chair. Pantaleone came in and announced that dinner was ready. The friend of the family, ex-singer, and servant also performed the duties of cook.

 

 XIII

 Sanin stayed on after dinner too. They did not let him go, still on the same pretext of the terrible heat; and when the heat began to decrease, they proposed going out into the garden to drink coffee in the shade of the acacias. Sanin consented. He felt very happy. In the quietly monotonous, smooth current of life lie hid great delights, and he gave himself up to these delights with zest, asking nothing much of the present day, but also thinking nothing of the morrow, nor recalling the day before. How much the mere society of such a girl as Gemma meant to him! He would shortly part from her and, most likely, for ever; but so long as they were borne, as in Uhland's song, in one skiff over the sea of life, untossed by tempest, well might the traveller rejoice and be glad. And everything seemed sweet and delightful to the happy voyager. Frau Lenore offered to play against him and Pantaleone at 'tresette,' instructed him in this not complicated Italian game, and won a few kreutzers from him, and he was well content. Pantaleone, at Emil's request, made the poodle, Tartaglia, perform all his tricks, and Tartaglia jumped over a stick 'spoke,' that is, barked, sneezed, shut the door with his nose, fetched his master's trodden-down slippers; and, finally, with an old cap on his head, he portrayed Marshal Bernadotte, subjected to the bitterest upbraidings by the Emperor Napoleon on account of his treachery. Napoleon's part was, of course, performed by Pantaleone, and very faithfully he performed it: he folded his arms across his chest, pulled a cocked hat over his eyes, and spoke very gruffly and sternly, in French--and heavens! what French! Tartaglia sat before his sovereign, all huddled up, with dejected tail, and eyes blinking and twitching in confusion, under the peak of his cap which was stuck on awry; from time to time when Napoleon raised his voice, Bernadotte rose on his hind paws. '_Fuori, traditore!_' cried Napoleon at last, forgetting in the excess of his wrath that he had to sustain his rôle as a Frenchman to the end; and Bernadotte promptly flew under the sofa, but quickly darted out again with a joyful bark, as though to announce that the performance was over. All the spectators laughed, and Sanin more than all.

Gemma had a particularly charming, continual, soft laugh, with very droll little shrieks.... Sanin was fairly enchanted by that laugh--he could have kissed her for those shrieks!

Night came on at last. He had in decency to take leave! After saying good-bye several times over to every one, and repeating several times to all, 'till to-morrow!'--Emil he went so far as to kiss--Sanin started home, carrying with him the image of the young girl, at one time laughing, at another thoughtful, calm, and even indifferent--but always attractive! Her eyes, at one time wide open, clear and bright as day, at another time half shrouded by the lashes and deep and dark as night, seemed to float before his eyes, piercing in a strange sweet way across all other images and recollections.

Of Herr Klüber, of the causes impelling him to remain in Frankfort--in short, of everything that had disturbed his mind the evening before--he never thought once.

 

 XIV

 We must, however, say a few words about Sanin himself.

In the first place, he was very, very good-looking. A handsome, graceful figure, agreeable, rather unformed features, kindly bluish eyes, golden hair, a clear white and red skin, and, above all, that peculiar, naïvely-cheerful, confiding, open, at the first glance, somewhat foolish expression, by which in former days one could recognise directly the children of steady-going, noble families, 'sons of their fathers,' fine young landowners, born and reared in our open, half-wild country parts,--a hesitating gait, a voice with a lisp, a smile like a child's the minute you looked at him ... lastly, freshness, health, softness, softness, softness,--there you have the whole of Sanin. And secondly, he was not stupid and had picked up a fair amount of knowledge. Fresh he had remained, for all his foreign tour; the disturbing emotions in which the greater part of the young people of that day were tempest-tossed were very little known to him.

Of late years, in response to the assiduous search for 'new types,' young men have begun to appear in our literature, determined at all hazards to be 'fresh'... as fresh as Flensburg oysters, when they reach Petersburg.... Sanin was not like them. Since we have had recourse already to simile, he rather recalled a young, leafy, freshly-grafted apple-tree in one of our fertile orchards--or better still, a well-groomed, sleek, sturdy-limbed, tender young 'three-year-old' in some old-fashioned seignorial stud stable, a young horse that they have hardly begun to break in to the traces.... Those who came across Sanin in later years, when life had knocked him about a good deal, and the sleekness and plumpness of youth had long vanished, saw in him a totally different man.

       *       *       *       *       *

Next day Sanin was still in bed when Emil, in his best clothes, with a cane in his hand and much pomade on his head, burst into his room, announcing that Herr Klüber would be here directly with the carriage, that the weather promised to be exquisite, that they had everything ready by now, but that mamma was not going, as her head was bad again. He began to hurry Sanin, telling him that there was not a minute to lose.... And Herr Klüber did, in fact, find Sanin still at his toilet. He knocked at the door, came in, bowed with a bend from the waist, expressed his readiness to wait as long as might be desired, and sat down, his hat balanced elegantly on his knees. The handsome shop-manager had got himself up and perfumed himself to excess: his every action was accompanied by a powerful whiff of the most refined aroma. He arrived in a comfortable open carriage--one of the kind called landau--drawn by two tall and powerful but not well-shaped horses. A quarter of an hour later Sanin, Klüber, and Emil, in this same carriage, drew up triumphantly at the steps of the confectioner's shop. Madame Roselli resolutely refused to join the party; Gemma wanted to stay with her mother; but she simply turned her out.

'I don't want any one,' she declared; 'I shall go to sleep. I would send Pantaleone with you too, only there would be no one to mind the shop.'

'May we take Tartaglia?' asked Emil.

'Of course you may.'

Tartaglia immediately scrambled, with delighted struggles, on to the box and sat there, licking himself; it was obviously a thing he was accustomed to. Gemma put on a large straw hat with brown ribbons; the hat was bent down in front, so as to shade almost the whole of her face from the sun. The line of shadow stopped just at her lips; they wore a tender maiden flush, like the petals of a centifoil rose, and her teeth gleamed stealthily--innocently too, as when children smile. Gemma sat facing the horses, with Sanin; Klüber and Emil sat opposite. The pale face of Frau Lenore appeared at the window; Gemma waved her handkerchief to her, and the horses started.

 

 XV

 Soden is a little town half an hour's distance from Frankfort. It lies in a beautiful country among the spurs of the Taunus Mountains, and is known among us in Russia for its waters, which are supposed to be beneficial to people with weak lungs. The Frankforters visit it more for purposes of recreation, as Soden possesses a fine park and various 'wirthschaften,' where one may drink beer and coffee in the shade of the tall limes and maples. The road from Frankfort to Soden runs along the right bank of the Maine, and is planted all along with fruit trees. While the carriage was rolling slowly along an excellent road, Sanin stealthily watched how Gemma behaved to her betrothed; it was the first time he had seen them together. _She_ was quiet and simple in her manner, but rather more reserved and serious than usual; _he_ had the air of a condescending schoolmaster, permitting himself and those under his authority a discreet and decorous pleasure. Sanin saw no signs in him of any marked attentiveness, of what the French call '_empressement_,' in his demeanour to Gemma. It was clear that Herr Klüber considered that it was a matter settled once for all, and that therefore he saw no reason to trouble or excite himself. But his condescension never left him for an instant! Even during a long ramble before dinner about the wooded hills and valleys behind Soden, even when enjoying the beauties of nature, he treated nature itself with the same condescension, through which his habitual magisterial severity peeped out from time to time. So, for example, he observed in regard to one stream that it ran too straight through the glade, instead of making a few picturesque curves; he disapproved, too, of the conduct of a bird--a chaffinch--for singing so monotonously. Gemma was not bored, and even, apparently, was enjoying herself; but Sanin did not recognise her as the Gemma of the preceding days; it was not that she seemed under a cloud--her beauty had never been more dazzling--but her soul seemed to have withdrawn into herself. With her parasol open and her gloves still buttoned up, she walked sedately, deliberately, as well-bred young girls walk, and spoke little. Emil, too, felt stiff, and Sanin more so than all. He was somewhat embarrassed too by the fact that the conversation was all the time in German. Only Tartaglia was in high spirits! He darted, barking frantically, after blackbirds, leaped over ravines, stumps and roots, rushed headlong into the water, lapped at it in desperate haste, shook himself, whining, and was off like an arrow, his red tongue trailing after him almost to his shoulder. Herr Klüber, for his part, did everything he supposed conducive to the mirthfulness of the company; he begged them to sit down in the shade of a spreading oak-tree, and taking out of a side pocket a small booklet entitled, '_Knallerbsen; oder du sollst und wirst lachen!_' (Squibs; or you must and shall laugh!) began reading the funny anecdotes of which the little book was full. He read them twelve specimens; he aroused very little mirth, however; only Sanin smiled, from politeness, and he himself, Herr Klüber, after each anecdote, gave vent to a brief, business-like, but still condescending laugh. At twelve o'clock the whole party returned to Soden to the best tavern there.

They had to make arrangements about dinner. Herr Klüber proposed that the dinner should be served in a summer-house closed in on all sides--'_im Gartensalon_'; but at this point Gemma rebelled and declared that she would have dinner in the open air, in the garden, at one of the little tables set before the tavern; that she was tired of being all the while with the same faces, and she wanted to see fresh ones. At some of the little tables, groups of visitors were already sitting.

While Herr Klüber, yielding condescendingly to 'the caprice of his betrothed,' went off to interview the head waiter, Gemma stood immovable, biting her lips and looking on the ground; she was conscious that Sanin was persistently and, as it were, inquiringly looking at her--it seemed to enrage her. At last Herr Klüber returned, announced that dinner would be ready in half an hour, and proposed their employing the interval in a game of skittles, adding that this was very good for the appetite, he, he, he! Skittles he played in masterly fashion; as he threw the ball, he put himself into amazingly heroic postures, with artistic play of the muscles, with artistic flourish and shake of the leg. In his own way he was an athlete--and was superbly built! His hands, too, were so white and handsome, and he wiped them on such a sumptuous, gold-striped, Indian bandana!

The moment of dinner arrived, and the whole party seated themselves at the table.

 

 XVI

 Who does not know what a German dinner is like? Watery soup with knobby dumplings and pieces of cinnamon, boiled beef dry as cork, with white fat attached, slimy potatoes, soft beetroot and mashed horseradish, a bluish eel with French capers and vinegar, a roast joint with jam, and the inevitable '_Mehlspeise_,' something of the nature of a pudding with sourish red sauce; but to make up, the beer and wine first-rate! With just such a dinner the tavernkeeper at Soden regaled his customers. The dinner, itself, however, went off satisfactorily. No special liveliness was perceptible, certainly; not even when Herr Klüber proposed the toast 'What we like!' (Was wir lieben!) But at least everything was decorous and seemly. After dinner, coffee was served, thin, reddish, typically German coffee. Herr Klüber, with true gallantry, asked Gemma's permission to smoke a cigar.... But at this point suddenly something occurred, unexpected, and decidedly unpleasant, and even unseemly!

At one of the tables near were sitting several officers of the garrison of the Maine. From their glances and whispering together it was easy to perceive that they were struck by Gemma's beauty; one of them, who had probably stayed in Frankfort, stared at her persistently, as at a figure familiar to him; he obviously knew who she was. He suddenly got up, and glass in hand--all the officers had been drinking hard, and the cloth before them was crowded with bottles--approached the table at which Gemma was sitting. He was a very young flaxen-haired man, with a rather pleasing and even attractive face, but his features were distorted with the wine he had drunk, his cheeks were twitching, his blood-shot eyes wandered, and wore an insolent expression. His companions at first tried to hold him back, but afterwards let him go, interested apparently to see what he would do, and how it would end. Slightly unsteady on his legs, the officer stopped before Gemma, and in an unnaturally screaming voice, in which, in spite of himself, an inward struggle could be discerned, he articulated, 'I drink to the health of the prettiest confectioner in all Frankfort, in all the world (he emptied his glass), and in return I take this flower, picked by her divine little fingers!' He took from the table a rose that lay beside Gemma's plate. At first she was astonished, alarmed, and turned fearfully white ... then alarm was replaced by indignation; she suddenly crimsoned all over, to her very hair--and her eyes, fastened directly on the offender, at the same time darkened and flamed, they were filled with black gloom, and burned with the fire of irrepressible fury. The officer must have been confused by this look; he muttered something unintelligible, bowed, and walked back to his friends. They greeted him with a laugh, and faint applause.

Herr Klüber rose spasmodically from his seat, drew himself up to his full height, and putting on his hat pronounced with dignity, but not too loud, 'Unheard of! Unheard of! Unheard of impertinence!' and at once calling up the waiter, in a severe voice asked for the bill ... more than that, ordered the carriage to be put to, adding that it was impossible for respectable people to frequent the establishment if they were exposed to insult! At those words Gemma, who still sat in her place without stirring--her bosom was heaving violently--Gemma raised her eyes to Herr Klüber ... and she gazed as intently, with the same expression at him as at the officer. Emil was simply shaking with rage.

'Get up, _mein Fräulein_,' Klüber admonished her with the same severity, 'it is not proper for you to remain here. We will go inside, in the tavern!'

Gemma rose in silence; he offered her his arm, she gave him hers, and he walked into the tavern with a majestic step, which became, with his whole bearing, more majestic and haughty the farther he got from the place where they had dined. Poor Emil dragged himself after them.

But while Herr Klüber was settling up with the waiter, to whom, by way of punishment, he gave not a single kreutzer for himself, Sanin with rapid steps approached the table at which the officers were sitting, and addressing Gemma's assailant, who was at that instant offering her rose to his companions in turns to smell, he uttered very distinctly in French, 'What you have just done, sir, is conduct unworthy of an honest man, unworthy of the uniform you wear, and I have come to tell you you are an ill-bred cur!' The young man leaped on to his feet, but another officer, rather older, checked him with a gesture, made him sit down, and turning to Sanin asked him also in French, 'Was he a relation, brother, or betrothed of the girl?'

'I am nothing to her at all,' cried Sanin, 'I am a Russian, but I cannot look on at such insolence with indifference; but here is my card and my address; _monsieur l'officier_ can find me.'

As he uttered these words, Sanin threw his visiting-card on the table, and at the same moment hastily snatched Gemma's rose, which one of the officers sitting at the table had dropped into his plate. The young man was again on the point of jumping up from the table, but his companion again checked him, saying, 'Dönhof, be quiet! Dönhof, sit still.' Then he got up himself, and putting his hand to the peak of his cap, with a certain shade of respectfulness in his voice and manner, told Sanin that to-morrow morning an officer of the regiment would have the honour of calling upon him. Sanin replied with a short bow, and hurriedly returned to his friends.

Herr Klüber pretended he had not noticed either Sanin's absence nor his interview with the officers; he was urging on the coachman, who was putting in the horses, and was furiously angry at his deliberateness. Gemma too said nothing to Sanin, she did not even look at him; from her knitted brows, from her pale and compressed lips, from her very immobility it could be seen that she was suffering inwardly. Only Emil obviously wanted to speak to Sanin, wanted to question him; he had seen Sanin go up to the officers, he had seen him give them something white--a scrap of paper, a note, or a card.... The poor boy's heart was beating, his cheeks burned, he was ready to throw himself on Sanin's neck, ready to cry, or to go with him at once to crush all those accursed officers into dust and ashes! He controlled himself, however, and did no more than watch intently every movement of his noble Russian friend.

The coachman had at last harnessed the horses; the whole party seated themselves in the carriage. Emil climbed on to the box, after Tartaglia; he was more comfortable there, and had not Klüber, whom he could hardly bear the sight of, sitting opposite to him.

       *       *       *       *       *

The whole way home Herr Klüber discoursed ... and he discoursed alone; no one, absolutely no one, opposed him, nor did any one agree with him. He especially insisted on the point that they had been wrong in not following his advice when he suggested dining in a shut-up summer-house. There no unpleasantness could have occurred! Then he expressed a few decided and even liberal sentiments on the unpardonable way in which the government favoured the military, neglected their discipline, and did not sufficiently consider the civilian element in society (_das bürgerliche Element in der Societät_!), and foretold that in time this cause would give rise to discontent, which might well pass into revolution, of which (here he dropped a sympathetic though severe sigh) France had given them a sorrowful example! He added, however, that he personally had the greatest respect for authority, and never ... no, never!... could be a revolutionist--but he could not but express his ... disapprobation at the sight of such licence! Then he made a few general observations on morality and immorality, good-breeding, and the sense of dignity.

During all these lucubrations, Gemma, who even while they were walking before dinner had not seemed quite pleased with Herr Klüber, and had therefore held rather aloof from Sanin, and had been, as it were, embarrassed by his presence--Gemma was unmistakably ashamed of her betrothed! Towards the end of the drive she was positively wretched, and though, as before, she did not address a word to Sanin, she suddenly flung an imploring glance at him.... He, for his part, felt much more sorry for her than indignant with Herr Klüber; he was even secretly, half-consciously, delighted at what had happened in the course of that day, even though he had every reason to expect a challenge next morning.

This miserable _partie de plaisir_ came to an end at last. As he helped Gemma out of the carriage at the confectionery shop, Sanin without a word put into her hand the rose he had recovered. She flushed crimson, pressed his hand, and instantly hid the rose. He did not want to go into the house, though the evening was only just beginning. She did not even invite him. Moreover Pantaleone, who came out on the steps, announced that Frau Lenore was asleep. Emil took a shy good-bye of Sanin; he felt as it were in awe of him; he greatly admired him. Klüber saw Sanin to his lodging, and took leave of him stiffly. The well-regulated German, for all his self-confidence, felt awkward. And indeed every one felt awkward.

But in Sanin this feeling of awkwardness soon passed off. It was replaced by a vague, but pleasant, even triumphant feeling. He walked up and down his room, whistling, and not caring to think about anything, and was very well pleased with himself.

 

 XVII

 'I will wait for the officer's visit till ten o'clock,' he reflected next morning, as he dressed,' and then let him come and look for me!' But Germans rise early: it had not yet struck nine when the waiter informed Sanin that the Herr Seconde Lieutenant von Richter wished to see him. Sanin made haste to put on his coat, and told him to ask him up. Herr Richter turned out, contrary to Sanin's expectation, to be a very young man, almost a boy. He tried to give an expression of dignity to his beardless face, but did not succeed at all: he could not even conceal his embarrassment, and as he sat down on a chair, he tripped over his sword, and almost fell. Stammering and hesitating, he announced to Sanin in bad French that he had come with a message from his friend, Baron von Dönhof; that this message was to demand from Herr von Sanin an apology for the insulting expressions used by him on the previous day; and in case of refusal on the part of Herr von Sanin, Baron von Dönhof would ask for satisfaction. Sanin replied that he did not mean to apologise, but was ready to give him satisfaction. Then Herr von Richter, still with the same hesitation, asked with whom, at what time and place, should he arrange the necessary preliminaries. Sanin answered that he might come to him in two hours' time, and that meanwhile, he, Sanin, would try and find a second. ('Who the devil is there I can have for a second?' he was thinking to himself meantime.) Herr von Richter got up and began to take leave ... but at the doorway he stopped, as though stung by a prick of conscience, and turning to Sanin observed that his friend, Baron von Dönhof, could not but recognise ... that he had been ... to a certain extent, to blame himself in the incident of the previous day, and would, therefore, be satisfied with slight apologies ('_des exghizes léchères_.') To this Sanin replied that he did not intend to make any apology whatever, either slight or considerable, since he did not consider himself to blame. 'In that case,' answered Herr von Richter, blushing more than ever,' you will have to exchange friendly shots--_des goups de bisdolet à l'amiaple_!'

'I don't understand that at all,' observed Sanin; 'are we to fire in the air or what?'

'Oh, not exactly that,' stammered the sub-lieutenant, utterly disconcerted, 'but I supposed since it is an affair between men of honour ... I will talk to your second,' he broke off, and went away.

Sanin dropped into a chair directly he had gone, and stared at the floor. 'What does it all mean? How is it my life has taken such a turn all of a sudden? All the past, all the future has suddenly vanished, gone,--and all that's left is that I am going to fight some one about something in Frankfort.' He recalled a crazy aunt of his who used to dance and sing:

  'O my lieutenant!   My little cucumber!   My little love!   Dance with me, my little dove!'

And he laughed and hummed as she used to: 'O my lieutenant! Dance with me, little dove!' 'But I must act, though, I mustn't waste time,' he cried aloud--jumped up and saw Pantaleone facing him with a note in his hand.

'I knocked several times, but you did not answer; I thought you weren't at home,' said the old man, as he gave him the note. 'From Signorina Gemma.'

Sanin took the note, mechanically, as they say, tore it open, and read it. Gemma wrote to him that she was very anxious--about he knew what--and would be very glad to see him at once.

'The Signorina is anxious,' began Pantaleone, who obviously knew what was in the note, 'she told me to see what you are doing and to bring you to her.'

Sanin glanced at the old Italian, and pondered. A sudden idea flashed upon his brain. For the first instant it struck him as too absurd to be possible.

'After all ... why not?' he asked himself.

'M. Pantaleone!' he said aloud.

The old man started, tucked his chin into his cravat and stared at Sanin.

'Do you know,' pursued Sanin,' what happened yesterday?'

Pantaleone chewed his lips and shook his immense top-knot of hair. 'Yes.'

(Emil had told him all about it directly he got home.)

'Oh, you know! Well, an officer has just this minute left me. That scoundrel challenges me to a duel. I have accepted his challenge. But I have no second. Will _you_ be my second?'

Pantaleone started and raised his eyebrows so high that they were lost under his overhanging hair.

'You are absolutely obliged to fight?' he said at last in Italian; till that instant he had made use of French.

'Absolutely. I can't do otherwise--it would mean disgracing myself for ever.'

'H'm. If I don't consent to be your second you will find some one else.'

'Yes ... undoubtedly.'

Pantaleone looked down. 'But allow me to ask you, Signor de Tsanin, will not your duel throw a slur on the reputation of a certain lady?'

'I don't suppose so; but in any case, there's no help for it.'

'H'm!' Pantaleone retired altogether into his cravat. 'Hey, but that _ferroflucto Klüberio_--what's he about?' he cried all of a sudden, looking up again.

'He? Nothing.'

'_Che_!' Pantaleone shrugged his shoulders contemptuously. 'I have, in any case, to thank you,' he articulated at last in an unsteady voice 'that even in my present humble condition you recognise that I am a gentleman--_un galant'uomo_! In that way you have shown yourself to be a real _galant'uomo_. But I must consider your proposal.'

'There's no time to lose, dear Signor Ci ... cippa ...'

'Tola,' the old man chimed in. 'I ask only for one hour for reflection.... The daughter of my benefactor is involved in this.... And, therefore, I ought, I am bound, to reflect!... In an hour, in three-quarters of an hour, you shall know my decision.'

'Very well; I will wait.'

'And now ... what answer am I to give to Signorina Gemma?'

Sanin took a sheet of paper, wrote on it, 'Set your mind at rest, dear friend; in three hours' time I will come to you, and everything shall be explained. I thank you from my heart for your sympathy,' and handed this sheet to Pantaleone.

He put it carefully into his side-pocket, and once more repeating 'In an hour!' made towards the door; but turning sharply back, ran up to Sanin, seized his hand, and pressing it to his shirt-front, cried, with his eyes to the ceiling: 'Noble youth! Great heart! (_Nobil giovanotto! Gran cuore!_) permit a weak old man (_a un vecchiotto!_) to press your valorous right hand (_la vostra valorosa destra!_)' Then he skipped back a pace or two, threw up both hands, and went away.

Sanin looked after him ... took up the newspaper and tried to read. But his eyes wandered in vain over the lines: he understood nothing.

 

 XVIII

 An hour later the waiter came in again to Sanin, and handed him an old, soiled visiting-card, on which were the following words: 'Pantaleone Cippatola of Varese, court singer (_cantante di camera_) to his Royal Highness the Duke of Modena'; and behind the waiter in walked Pantaleone himself. He had changed his clothes from top to toe. He had on a black frock coat, reddish with long wear, and a white piqué waistcoat, upon which a pinch-beck chain meandered playfully; a heavy cornelian seal hung low down on to his narrow black trousers. In his right hand he carried a black beaver hat, in his left two stout chamois gloves; he had tied his cravat in a taller and broader bow than ever, and had stuck into his starched shirt-front a pin with a stone, a so-called 'cat's eye.' On his forefinger was displayed a ring, consisting of two clasped hands with a burning heart between them. A smell of garments long laid by, a smell of camphor and of musk hung about the whole person of the old man; the anxious solemnity of his deportment must have struck the most casual spectator! Sanin rose to meet him.

'I am your second,' Pantaleone announced in French, and he bowed bending his whole body forward, and turning out his toes like a dancer. 'I have come for instructions. Do you want to fight to the death?'

'Why to the death, my dear Signor Cippatola? I will not for any consideration take back my words--but I am not a bloodthirsty person!... But come, wait a little, my opponent's second will be here directly. I will go into the next room, and you can make arrangements with him. Believe me I shall never forget your kindness, and I thank you from my heart.'

'Honour before everything!' answered Pantaleone, and he sank into an arm-chair, without waiting for Sanin to ask him to sit down. 'If that _ferroflucto spitchebubbio_,' he said, passing from French into Italian, 'if that counter-jumper Klüberio could not appreciate his obvious duty or was afraid, so much the worse for him!... A cheap soul, and that's all about it!... As for the conditions of the duel, I am your second, and your interests are sacred to me!... When I lived in Padua there was a regiment of the white dragoons stationed there, and I was very intimate with many of the officers!... I was quite familiar with their whole code. And I used often to converse on these subjects with your principe Tarbuski too.... Is this second to come soon?'

'I am expecting him every minute--and here he comes,' added Sanin, looking into the street.

Pantaleone got up, looked at his watch, straightened his topknot of hair, and hurriedly stuffed into his shoe an end of tape which was sticking out below his trouser-leg, and the young sub-lieutenant came in, as red and embarrassed as ever.

Sanin presented the seconds to each other. 'M. Richter, sous-lieutenant, M. Cippatola, artiste!' The sub-lieutenant was slightly disconcerted by the old man's appearance ... Oh, what would he have said had any one whispered to him at that instant that the 'artist' presented to him was also employed in the culinary art! But Pantaleone assumed an air as though taking part in the preliminaries of duels was for him the most everyday affair: probably he was assisted at this juncture by the recollections of his theatrical career, and he played the part of second simply as a part. Both he and the sub-lieutenant were silent for a little.

'Well? Let us come to business!' Pantaleone spoke first, playing with his cornelian seal.

'By all means,' responded the sub-lieutenant, 'but ... the presence of one of the principals ...'

'I will leave you at once, gentlemen,' cried Sanin, and with a bow he went away into the bedroom and closed the door after him.

He flung himself on the bed and began thinking of Gemma ... but the conversation of the seconds reached him through the shut door. It was conducted in the French language; both maltreated it mercilessly, each after his own fashion. Pantaleone again alluded to the dragoons in Padua, and Principe Tarbuski; the sub-lieutenant to '_exghizes léchères_' and '_goups de bistolet à l'amiaple_.' But the old man would not even hear of any _exghizes_! To Sanin's horror, he suddenly proceeded to talk of a certain young lady, an innocent maiden, whose little finger was worth more than all the officers in the world ... (_oune zeune damigella innoucenta, qu'a elle sola dans soun péti doa vale pin que tout le zouffissié del mondo_.'), and repeated several times with heat: 'It's shameful! it's shameful!' (_E ouna onta, ouna onta_!) The sub-lieutenant at first made him no reply, but presently an angry quiver could be heard in the young man's voice, and he observed that he had not come there to listen to sermonising.

'At your age it is always a good thing to hear the truth!' cried Pantaleone.

The debate between the seconds several times became stormy; it lasted over an hour, and was concluded at last on the following conditions: 'Baron von Dönhof and M. de Sanin to meet the next day at ten o'clock in a small wood near Hanau, at the distance of twenty paces; each to have the right to fire twice at a signal given by the seconds, the pistols to be single-triggered and not rifle-barrelled.' Herr von Richter withdrew, and Pantaleone solemnly opened the bedroom door, and after communicating the result of their deliberations, cried again: '_Bravo Russo_! _Bravo giovanotto_! You will be victor!'

A few minutes later they both set off to the Rosellis' shop. Sanin, as a preliminary measure, had exacted a promise from Pantaleone to keep the affair of the duel a most profound secret. In reply, the old man had merely held up his finger, and half closing his eyes, whispered twice over, _Segredezza_! He was obviously in good spirits, and even walked with a freer step. All these unusual incidents, unpleasant though they might be, carried him vividly back to the time when he himself both received and gave challenges--only, it is true, on the stage. Baritones, as we all know, have a great deal of strutting and fuming to do in their parts.

 

 XIX

 Emil ran out to meet Sanin--he had been watching for his arrival over an hour--and hurriedly whispered into his ear that his mother knew nothing of the disagreeable incident of the day before, that he must not even hint of it to her, and that he was being sent to Klüber's shop again!... but that he wouldn't go there, but would hide somewhere! Communicating all this information in a few seconds, he suddenly fell on Sanin's shoulder, kissed him impulsively, and rushed away down the street. Gemma met Sanin in the shop; tried to say something and could not. Her lips were trembling a little, while her eyes were half-closed and turned away. He made haste to soothe her by the assurance that the whole affair had ended ... in utter nonsense.

'Has no one been to see you to-day?' she asked.

'A person did come to me and we had an explanation, and we ... we came to the most satisfactory conclusion.'

Gemma went back behind the counter.

'She does not believe me!' he thought ... he went into the next room, however, and there found Frau Lenore.

Her sick headache had passed off, but she was in a depressed state of mind. She gave him a smile of welcome, but warned him at the same time that he would be dull with her to-day, as she was not in a mood to entertain him. He sat down beside her, and noticed that her eyelids were red and swollen.

'What is wrong, Frau Lenore? You've never been crying, surely?'

'Oh!' she whispered, nodding her head towards the room where her daughter was.

'Don't speak of it ... aloud.'

'But what have you been crying for?'

'Ah, M'sieu Sanin, I don't know myself what for!'

'No one has hurt your feelings?'

'Oh no!... I felt very low all of a sudden. I thought of Giovanni Battista ... of my youth ... Then how quickly it had all passed away. I have grown old, my friend, and I can't reconcile myself to that anyhow. I feel I'm just the same as I was ... but old age--it's here! it is here!' Tears came into Frau Lenore's eyes. 'You look at me, I see, and wonder.... But you will get old too, my friend, and will find out how bitter it is!'

Sanin tried to comfort her, spoke of her children, in whom her own youth lived again, even attempted to scoff at her a little, declaring that she was fishing for compliments ... but she quite seriously begged him to leave off, and for the first time he realised that for such a sorrow, the despondency of old age, there is no comfort or cure; one has to wait till it passes off of itself. He proposed a game of tresette, and he could have thought of nothing better. She agreed at once and seemed to get more cheerful.

Sanin played with her until dinner-time and after dinner Pantaleone too took a hand in the game. Never had his topknot hung so low over his forehead, never had his chin retreated so far into his cravat! Every movement was accompanied by such intense solemnity that as one looked at him the thought involuntarily arose, 'What secret is that man guarding with such determination?' But _segredezza_! _segredezza_!

During the whole of that day he tried in every possible way to show the profoundest respect for Sanin; at table, passing by the ladies, he solemnly and sedately handed the dishes first to him; when they were at cards he intentionally gave him the game; he announced, apropos of nothing at all, that the Russians were the most great-hearted, brave, and resolute people in the world!

'Ah, you old flatterer!' Sanin thought to himself.

And he was not so much surprised at Signora Roselli's unexpected state of mind, as at the way her daughter behaved to him. It was not that she avoided him ... on the contrary she sat continually a little distance from him, listened to what he said, and looked at him; but she absolutely declined to get into conversation with him, and directly he began talking to her, she softly rose from her place, and went out for some instants. Then she came in again, and again seated herself in some corner, and sat without stirring, seeming meditative and perplexed ... perplexed above all. Frau Lenore herself noticed at last, that she was not as usual, and asked her twice what was the matter.

'Nothing,' answered Gemma; 'you know I am sometimes like this.'

'That is true,' her mother assented.

So passed all that long day, neither gaily nor drearily--neither cheerfully nor sadly. Had Gemma been different--Sanin ... who knows?... might not perhaps have been able to resist the temptation for a little display--or he might simply have succumbed to melancholy at the possibility of a separation for ever.... But as he did not once succeed in getting a word with Gemma, he was obliged to confine himself to striking minor chords on the piano for a quarter of an hour before evening coffee.

Emil came home late, and to avoid questions about Herr Klüber, beat a hasty retreat. The time came for Sanin too to retire.

He began saying good-bye to Gemma. He recollected for some reason Lensky's parting from Olga in _Oniegin_. He pressed her hand warmly, and tried to get a look at her face, but she turned a little away and released her fingers.

 

 XX

 It was bright starlight when he came out on the steps. What multitudes of stars, big and little, yellow, red, blue and white were scattered over the sky! They seemed all flashing, swarming, twinkling unceasingly. There was no moon in the sky, but without it every object could be clearly discerned in the half-clear, shadowless twilight. Sanin walked down the street to the end ... He did not want to go home at once; he felt a desire to wander about a little in the fresh air. He turned back and had hardly got on a level with the house, where was the Rosellis' shop, when one of the windows looking out on the street, suddenly creaked and opened; in its square of blackness--there was no light in the room--appeared a woman's figure, and he heard his name--'Monsieur Dimitri!'

He rushed at once up to the window ... Gemma! She was leaning with her elbows on the window-sill, bending forward.

'Monsieur Dimitri,' she began in a cautious voice, 'I have been wanting all day long to give you something ... but I could not make up my mind to; and just now, seeing you, quite unexpectedly again, I thought that it seems it is fated' ...

Gemma was forced to stop at this word. She could not go on; something extraordinary happened at that instant.

All of a sudden, in the midst of the profound stillness, over the perfectly unclouded sky, there blew such a violent blast of wind, that the very earth seemed shaking underfoot, the delicate starlight seemed quivering and trembling, the air went round in a whirlwind. The wind, not cold, but hot, almost sultry, smote against the trees, the roof of the house, its walls, and the street; it instantaneously snatched off Sanin's hat, crumpled up and tangled Gemma's curls. Sanin's head was on a level with the window-sill; he could not help clinging close to it, and Gemma clutched hold of his shoulders with both hands, and pressed her bosom against his head. The roar, the din, and the rattle lasted about a minute.... Like a flock of huge birds the revelling whirlwind darted revelling away. A profound stillness reigned once more.

Sanin raised his head and saw above him such an exquisite, scared, excited face, such immense, large, magnificent eyes--it was such a beautiful creature he saw, that his heart stood still within him, he pressed his lips to the delicate tress of hair, that had fallen on his bosom, and could only murmur, 'O Gemma!'

'What was that? Lightning?' she asked, her eyes wandering afar, while she did not take her bare arms from his shoulder.

'Gemma!' repeated Sanin.

She sighed, looked around behind her into the room, and with a rapid movement pulling the now faded rose out of her bodice, she threw it to Sanin.

'I wanted to give you this flower.'

He recognised the rose, which he had won back the day before....

But already the window had slammed-to, and through the dark pane nothing could be seen, no trace of white.

Sanin went home without his hat.... He did not even notice that he had lost it.

 

 XXI

 It was quite morning when he fell asleep. And no wonder! In the blast of that instantaneous summer hurricane, he had almost as instantaneously felt, not that Gemma was lovely, not that he liked her--that he had known before ... but that he almost ... loved her! As suddenly as that blast of wind, had love pounced down upon him. And then this senseless duel! He began to be tormented by mournful forebodings. And even suppose they didn't kill him.... What could come of his love for this girl, another man's betrothed? Even supposing this 'other man' was no danger, that Gemma herself would care for him, or even cared for him already ... What would come of it? How ask what! Such a lovely creature!...

He walked about the room, sat down to the table, took a sheet of paper, traced a few lines on it, and at once blotted them out.... He recalled Gemma's wonderful figure in the dark window, in the starlight, set all a-fluttering by the warm hurricane; he remembered her marble arms, like the arms of the Olympian goddesses, felt their living weight on his shoulders.... Then he took the rose she had thrown him, and it seemed to him that its half-withered petals exhaled a fragrance of her, more delicate than the ordinary scent of the rose.

'And would they kill him straight away or maim him?'

He did not go to bed, and fell asleep in his clothes on the sofa.

Some one slapped him on the shoulder.... He opened his eyes, and saw Pantaleone.

'He sleeps like Alexander of Macedon on the eve of the battle of Babylon!' cried the old man.

'What o'clock is it?' inquired Sanin.

'A quarter to seven; it's a two hours' drive to Hanau, and we must be the first on the field. Russians are always beforehand with their enemies! I have engaged the best carriage in Frankfort!'

Sanin began washing. 'And where are the pistols?'

'That _ferroflucto Tedesco_ will bring the pistols. He'll bring a doctor too.'

Pantaleone was obviously putting a good face on it as he had done the day before; but when he was seated in the carriage with Sanin, when the coachman had cracked his whip and the horses had started off at a gallop, a sudden change came over the old singer and friend of Paduan dragoons. He began to be confused and positively faint-hearted. Something seemed to have given way in him, like a badly built wall.

'What are we doing, my God, _Santissima Madonna!_' he cried in an unexpectedly high pipe, and he clutched at his head. 'What am I about, old fool, madman, _frenetico_?'

Sanin wondered and laughed, and putting his arm lightly round Pantaleone's waist, he reminded him of the French proverb: '_Le vin est tiré--il faut le boire_.'

'Yes, yes,' answered the old man, 'we will drain the cup together to the dregs--but still I'm a madman! I'm a madman! All was going on so quietly, so well ... and all of a sudden: ta-ta-ta, tra-ta-ta!'

'Like the _tutti_ in the orchestra,' observed Sanin with a forced smile. 'But it's not your fault.'

'I know it's not. I should think not indeed! And yet ... such insolent conduct! _Diavolo, diavolo_!' repeated Pantaleone, sighing and shaking his topknot.

The carriage still rolled on and on.

It was an exquisite morning. The streets of Frankfort, which were just beginning to show signs of life, looked so clean and snug; the windows of the houses glittered in flashes like tinfoil; and as soon as the carriage had driven beyond the city walls, from overhead, from a blue but not yet glaring sky, the larks' loud trills showered down in floods. Suddenly at a turn in the road, a familiar figure came from behind a tall poplar, took a few steps forward and stood still. Sanin looked more closely.... Heavens! it was Emil!

'But does he know anything about it?' he demanded of Pantaleone.

'I tell you I'm a madman,' the poor Italian wailed despairingly, almost in a shriek. 'The wretched boy gave me no peace all night, and this morning at last I revealed all to him!'

'So much for your _segredezza_!' thought Sanin. The carriage had got up to Emil. Sanin told the coachman to stop the horses, and called the 'wretched boy' up to him. Emil approached with hesitating steps, pale as he had been on the day he fainted. He could scarcely stand.

'What are you doing here?' Sanin asked him sternly. 'Why aren't you at home?'

'Let ... let me come with you,' faltered Emil in a trembling voice, and he clasped his hands. His teeth were chattering as in a fever. 'I won't get in your way--only take me.'

'If you feel the very slightest affection or respect for me,' said Sanin, 'you will go at once home or to Herr Klüber's shop, and you won't say one word to any one, and will wait for my return!'

'Your return,' moaned Emil--and his voice quivered and broke, 'but if you're--'

'Emil!' Sanin interrupted--and he pointed to the coachman, 'do control yourself! Emil, please, go home! Listen to me, my dear! You say you love me. Well, I beg you!' He held out his hand to him. Emil bent forward, sobbed, pressed it to his lips, and darting away from the road, ran back towards Frankfort across country.

'A noble heart too,' muttered Pantaleone; but Sanin glanced severely at him.... The old man shrank into the corner of the carriage. He was conscious of his fault; and moreover, he felt more and more bewildered every instant; could it really be he who was acting as second, who had got horses, and had made all arrangements, and had left his peaceful abode at six o'clock? Besides, his legs were stiff and aching.

Sanin thought it as well to cheer him up, and he chanced on the very thing, he hit on the right word.

'Where is your old spirit, Signor Cippatola? Where is _il antico valor_?'

Signor Cippatola drew himself up and scowled '_Il antico valor_?' he boomed in a bass voice. '_Non è ancora spento_ (it's not all lost yet), _il antico valor!_'

He put himself in a dignified attitude, began talking of his career, of the opera, of the great tenor Garcia--and arrived at Hanau a hero.

After all, if you think of it, nothing is stronger in the world ... and weaker--than a word!

 

XXII

The copse in which the duel was to take place was a quarter of a mile from Hanau. Sanin and Pantaleone arrived there first, as the latter had predicted; they gave orders for the carriage to remain outside the wood, and they plunged into the shade of the rather thick and close-growing trees. They had to wait about an hour.

The time of waiting did not seem particularly disagreeable to Sanin; he walked up and down the path, listened to the birds singing, watched the dragonflies in their flight, and like the majority of Russians in similar circumstances, tried not to think. He only once dropped into reflection; he came across a young lime-tree, broken down, in all probability by the squall of the previous night. It was unmistakably dying ... all the leaves on it were dead. 'What is it? an omen?' was the thought that flashed across his mind; but he promptly began whistling, leaped over the very tree, and paced up and down the path. As for Pantaleone, he was grumbling, abusing the Germans, sighing and moaning, rubbing first his back and then his knees. He even yawned from agitation, which gave a very comic expression to his tiny shrivelled-up face. Sanin could scarcely help laughing when he looked at him.

They heard, at last, the rolling of wheels along the soft road. 'It's they!' said Pantaleone, and he was on the alert and drew himself up, not without a momentary nervous shiver, which he made haste, however, to cover with the ejaculation 'B-r-r!' and the remark that the morning was rather fresh. A heavy dew drenched the grass and leaves, but the sultry heat penetrated even into the wood.

Both the officers quickly made their appearance under its arched avenues; they were accompanied by a little thick-set man, with a phlegmatic, almost sleepy, expression of face--the army doctor. He carried in one hand an earthenware pitcher of water--to be ready for any emergency; a satchel with surgical instruments and bandages hung on his left shoulder. It was obvious that he was thoroughly used to such excursions; they constituted one of the sources of his income; each duel yielded him eight gold crowns--four from each of the combatants. Herr von Richter carried a case of pistols, Herr von Dönhof--probably considering it the thing--was swinging in his hand a little cane.

'Pantaleone!' Sanin whispered to the old man; 'if ... if I'm killed--anything may happen--take out of my side pocket a paper--there's a flower wrapped up in it--and give the paper to Signorina Gemma. Do you hear? You promise?'

The old man looked dejectedly at him, and nodded his head affirmatively.... But God knows whether he understood what Sanin was asking him to do.

The combatants and the seconds exchanged the customary bows; the doctor alone did not move as much as an eyelash; he sat down yawning on the grass, as much as to say, 'I'm not here for expressions of chivalrous courtesy.' Herr von Richter proposed to Herr 'Tshibadola' that he should select the place; Herr 'Tshibadola' responded, moving his tongue with difficulty--'the wall' within him had completely given way again. 'You act, my dear sir; I will watch....'

And Herr von Richter proceeded to act. He picked out in the wood close by a very pretty clearing all studded with flowers; he measured out the steps, and marked the two extreme points with sticks, which he cut and pointed. He took the pistols out of the case, and squatting on his heels, he rammed in the bullets; in short, he fussed about and exerted himself to the utmost, continually mopping his perspiring brow with a white handkerchief. Pantaleone, who accompanied him, was more like a man frozen. During all these preparations, the two principals stood at a little distance, looking like two schoolboys who have been punished, and are sulky with their tutors.

The decisive moment arrived.... 'Each took his pistol....'

But at this point Herr von Richter observed to Pantaleone that it was his duty, as the senior second, according to the rules of the duel, to address a final word of advice and exhortation to be reconciled to the combatants, before uttering the fatal 'one! two! three!'; that although this exhortation had no effect of any sort and was, as a rule, nothing but an empty formality, still, by the performance of this formality, Herr Cippatola would be rid of a certain share of responsibility; that, properly speaking, such an admonition formed the direct duty of the so-called 'impartial witness' (_unpartheiischer Zeuge_) but since they had no such person present, he, Herr von Richter, would readily yield this privilege to his honoured colleague. Pantaleone, who had already succeeded in obliterating himself behind a bush, so as not to see the offending officer at all, at first made out nothing at all of Herr von Richter's speech, especially, as it had been delivered through the nose, but all of a sudden he started, stepped hurriedly forward, and convulsively thumping at his chest, in a hoarse voice wailed out in his mixed jargon: '_A la la la ... Che bestialita! Deux zeun ommes comme ça que si battono--perchè? Che diavolo? An data a casa!_'

'I will not consent to a reconciliation,' Sanin intervened hurriedly.

'And I too will not,' his opponent repeated after him.

'Well, then shout one, two, three!' von Richter said, addressing the distracted Pantaleone. The latter promptly ducked behind the bush again, and from there, all huddled together, his eyes screwed up, and his head turned away, he shouted at the top of his voice: '_Una ... due ... tre!_'

The first shot was Sanin's, and he missed. His bullet went ping against a tree. Baron von Dönhof shot directly after him--intentionally, to one side, into the air.

A constrained silence followed.... No one moved. Pantaleone uttered a faint moan.

'Is it your wish to go on?' said Dönhof.

'Why did you shoot in the air?' inquired Sanin.

'That's nothing to do with you.'

'Will you shoot in the air the second time?' Sanin asked again.

'Possibly: I don't know.'

'Excuse me, excuse me, gentlemen ...' began von Richter; 'duellists have not the right to talk together. That's out of order.'

'I decline my shot,' said Sanin, and he threw his pistol on the ground.

'And I too do not intend to go on with the duel,' cried Dönhof, and he too threw his pistol on the ground. 'And more than that, I am prepared to own that I was in the wrong--the day before yesterday.'

He moved uneasily, and hesitatingly held out his hand. Sanin went rapidly up to him and shook it. Both the young men looked at each other with a smile, and both their faces flushed crimson.

'_Bravi! bravi!_' Pantaleone roared suddenly as if he had gone mad, and clapping his hands, he rushed like a whirlwind from behind the bush; while the doctor, who had been sitting on one side on a felled tree, promptly rose, poured the water out of the jug and walked off with a lazy, rolling step out of the wood.

'Honour is satisfied, and the duel is over!' von Richter announced.

'_Fuori!_' Pantaleone boomed once more, through old associations.

       *       *       *       *       *

When he had exchanged bows with the officers, and taken his seat in the carriage, Sanin certainly felt all over him, if not a sense of pleasure, at least a certain lightness of heart, as after an operation is over; but there was another feeling astir within him too, a feeling akin to shame.... The duel, in which he had just played his part, struck him as something false, a got-up formality, a common officers' and students' farce. He recalled the phlegmatic doctor, he recalled how he had grinned, that is, wrinkled up his nose when he saw him coming out of the wood almost arm-in-arm with Baron Dönhof. And afterwards when Pantaleone had paid him the four crowns due to him ... Ah! there was something nasty about it!

Yes, Sanin was a little conscience-smitten and ashamed ... though, on the other hand, what was there for him to have done? Could he have left the young officer's insolence unrebuked? could he have behaved like Herr Klüber? He had stood up for Gemma, he had championed her ... that was so; and yet, there was an uneasy pang in his heart, and he was conscience--smitten, and even ashamed.

Not so Pantaleone--he was simply in his glory! He was suddenly possessed by a feeling of pride. A victorious general, returning from the field of battle he has won, could not have looked about him with greater self-satisfaction. Sanin's demeanour during the duel filled him with enthusiasm. He called him a hero, and would not listen to his exhortations and even his entreaties. He compared him to a monument of marble or of bronze, with the statue of the commander in Don Juan! For himself he admitted he had been conscious of some perturbation of mind, 'but, of course, I am an artist,' he observed; 'I have a highly-strung nature, while you are the son of the snows and the granite rocks.'

Sanin was positively at a loss how to quiet the jubilant artist.

       *       *       *       *       *

Almost at the same place in the road where two hours before they had come upon Emil, he again jumped out from behind a tree, and, with a cry of joy upon his lips, waving his cap and leaping into the air, he rushed straight at the carriage, almost fell under the wheel, and, without waiting for the horses to stop, clambered up over the carriage-door and fairly clung to Sanin.

'You are alive, you are not wounded!' he kept repeating. 'Forgive me, I did not obey you, I did not go back to Frankfort ... I could not! I waited for you here ... Tell me how was it? You ... killed him?'

Sanin with some difficulty pacified Emil and made him sit down.

With great verbosity, with evident pleasure, Pantaleone communicated to him all the details of the duel, and, of course, did not omit to refer again to the monument of bronze and the statue of the commander. He even rose from his seat and, standing with his feet wide apart to preserve his equilibrium, folding his arm on his chest and looking contemptuously over his shoulder, gave an ocular representation of the commander--Sanin! Emil listened with awe, occasionally interrupting the narrative with an exclamation, or swiftly getting up and as swiftly kissing his heroic friend.

The carriage wheels rumbled over the paved roads of Frankfort, and stopped at last before the hotel where Sanin was living.

Escorted by his two companions, he went up the stairs, when suddenly a woman came with hurried steps out of the dark corridor; her face was hidden by a veil, she stood still, facing Sanin, wavered a little, gave a trembling sigh, at once ran down into the street and vanished, to the great astonishment of the waiter, who explained that 'that lady had been for over an hour waiting for the return of the foreign gentleman.' Momentary as was the apparition, Sanin recognised Gemma. He recognised her eyes under the thick silk of her brown veil.

'Did Fräulein Gemma know, then?'... he said slowly in a displeased voice in German, addressing Emil and Pantaleone, who were following close on his heels.

Emil blushed and was confused.

'I was obliged to tell her all,' he faltered; 'she guessed, and I could not help it.... But now that's of no consequence,' he hurried to add eagerly, 'everything has ended so splendidly, and she has seen you well and uninjured!'

Sanin turned away.

'What a couple of chatterboxes you are!' he observed in a tone of annoyance, as he went into his room and sat down on a chair.

'Don't be angry, please,' Emil implored.

'Very well, I won't be angry'--(Sanin was not, in fact, angry--and, after all, he could hardly have desired that Gemma should know nothing about it). 'Very well ... that's enough embracing. You get along now. I want to be alone. I'm going to sleep. I'm tired.'

'An excellent idea!' cried Pantaleone. 'You need repose! You have fully earned it, noble signor! Come along, Emilio! On tip-toe! On tip-toe! Sh--sh--sh!'

When he said he wanted to go to sleep, Sanin had simply wished to get rid of his companions; but when he was left alone, he was really aware of considerable weariness in all his limbs; he had hardly closed his eyes all the preceding night, and throwing himself on his bed he fell immediately into a sound sleep.

 

 XXIII

 He slept for some hours without waking. Then he began to dream that he was once more fighting a duel, that the antagonist standing facing him was Herr Klüber, and on a fir-tree was sitting a parrot, and this parrot was Pantaleone, and he kept tapping with his beak: one, one, one!

'One ... one ... one!' he heard the tapping too distinctly; he opened his eyes, raised his head ... some one was knocking at his door.

'Come in!' called Sanin.

The waiter came in and answered that a lady very particularly wished to see him.

'Gemma!' flashed into his head ... but the lady turned out to be her mother, Frau Lenore.

Directly she came in, she dropped at once into a chair and began to cry.

'What is the matter, my dear, good Madame Roselli?' began Sanin, sitting beside her and softly touching her hand. 'What has happened? calm yourself, I entreat you.'

'Ah, Herr Dimitri, I am very ... very miserable!'

'You are miserable?'

'Ah, very! Could I have foreseen such a thing? All of a sudden, like thunder from a clear sky ...'

She caught her breath.

'But what is it? Explain! Would you like a glass of water?'

'No, thank you.' Frau Lenore wiped her eyes with her handkerchief and began to cry with renewed energy. 'I know all, you see! All!'

'All? that is to say?'

'Everything that took place to-day! And the cause ... I know that too! You acted like an honourable man; but what an unfortunate combination of circumstances! I was quite right in not liking that excursion to Soden ... quite right!' (Frau Lenore had said nothing of the sort on the day of the excursion, but she was convinced now that she had foreseen 'all' even then.) 'I have come to you as to an honourable man, as to a friend, though I only saw you for the first time five days ago.... But you know I am a widow, a lonely woman.... My daughter ...'

Tears choked Frau Lenore's voice. Sanin did not know what to think. 'Your daughter?' he repeated.

'My daughter, Gemma,' broke almost with a groan from Frau Lenore, behind the tear-soaked handkerchief, 'informed me to-day that she would not marry Herr Klüber, and that I must refuse him!'

Sanin positively started back a little; he had not expected that.

'I won't say anything now,' Frau Lenore went on, 'of the disgrace of it, of its being something unheard of in the world for a girl to jilt her betrothed; but you see it's ruin for us, Herr Dimitri!' Frau Lenore slowly and carefully twisted up her handkerchief in a tiny, tiny little ball, as though she would enclose all her grief within it. 'We can't go on living on the takings of our shop, Herr Dimitri! and Herr Klüber is very rich, and will be richer still. And what is he to be refused for? Because he did not defend his betrothed? Allowing that was not very handsome on his part, still, he's a civilian, has not had a university education, and as a solid business man, it was for him to look with contempt on the frivolous prank of some unknown little officer. And what sort of insult was it, after all, Herr Dimitri?'

'Excuse me, Frau Lenore, you seem to be blaming me.'

'I am not blaming you in the least, not in the least! You're quite another matter; you are, like all Russians, a military man ...'

'Excuse me, I'm not at all ...'

'You're a foreigner, a visitor, and I'm grateful to you,' Frau Lenore went on, not heeding Sanin. She sighed, waved her hands, unwound her handkerchief again, and blew her nose. Simply from the way in which her distress expressed itself, it could be seen that she had not been born under a northern sky.

'And how is Herr Klüber to look after his shop, if he is to fight with his customers? It's utterly inconsistent! And now I am to send him away! But what are we going to live on? At one time we were the only people that made angel cakes, and nougat of pistachio nuts, and we had plenty of customers; but now all the shops make angel cakes! Only consider; even without this, they'll talk in the town about your duel ... it's impossible to keep it secret. And all of a sudden, the marriage broken off! It will be a scandal, a scandal! Gemma is a splendid girl, she loves me; but she's an obstinate republican, she doesn't care for the opinion of others. You're the only person that can persuade her!'

Sanin was more amazed than ever. 'I, Frau Lenore?'

'Yes, you alone ... you alone. That's why I have come to you; I could not think of anything else to do! You are so clever, so good! You have fought in her defence. She will trust you! She is bound to trust you--why, you have risked your life on her account! You will make her understand, for I can do nothing more; you make her understand that she will bring ruin on herself and all of us. You saved my son--save my daughter too! God Himself sent you here ... I am ready on my knees to beseech you....' And Frau Lenore half rose from her seat as though about to fall at Sanin's feet.... He restrained her.

'Frau Lenore! For mercy's sake! What are you doing?'

She clutched his hand impulsively. 'You promise ...'

'Frau Lenore, think a moment; what right have I ...'

'You promise? You don't want me to die here at once before your eyes?'

Sanin was utterly nonplussed. It was the first time in his life he had had to deal with any one of ardent Italian blood.

'I will do whatever you like,' he cried. 'I will talk to Fräulein Gemma....'

Frau Lenore uttered a cry of delight.

'Only I really can't say what result will come of it ...'

'Ah, don't go back, don't go back from your words!' cried Frau Lenore in an imploring voice; 'you have already consented! The result is certain to be excellent. Any way, _I_ can do nothing more! She won't listen to _me_!'

'Has she so positively stated her disinclination to marry Herr Klüber?' Sanin inquired after a short silence.

'As if she'd cut the knot with a knife! She's her father all over, Giovanni Battista! Wilful girl!'

'Wilful? Is she!' ... Sanin said slowly. 'Yes ... yes ... but she's an angel too. She will mind you. Are you coming soon? Oh, my dear Russian friend!' Frau Lenore rose impulsively from her chair, and as impulsively clasped the head of Sanin, who was sitting opposite her. 'Accept a mother's blessing--and give me some water!'

Sanin brought Signora Roselli a glass of water, gave her his word of honour that he would come directly, escorted her down the stairs to the street, and when he was back in his own room, positively threw up his arms and opened his eyes wide in his amazement.

'Well,' he thought, 'well, _now_ life is going round in a whirl! And it's whirling so that I'm giddy.' He did not attempt to look within, to realise what was going on in himself: it was all uproar and confusion, and that was all he knew! What a day it had been! His lips murmured unconsciously: 'Wilful ... her mother says ... and I have got to advise her ... her! And advise her what?'

Sanin, really, was giddy, and above all this whirl of shifting sensations and impressions and unfinished thoughts, there floated continually the image of Gemma, the image so ineffaceably impressed on his memory on that hot night, quivering with electricity, in that dark window, in the light of the swarming stars!

 

 XXIV

 With hesitating footsteps Sanin approached the house of Signora Roselli. His heart was beating violently; he distinctly felt, and even heard it thumping at his side. What should he say to Gemma, how should he begin? He went into the house, not through the shop, but by the back entrance. In the little outer room he met Frau Lenore. She was both relieved and scared at the sight of him.

'I have been expecting you,' she said in a whisper, squeezing his hand with each of hers in turn. 'Go into the garden; she is there. Mind, I rely on you!'

Sanin went into the garden.

Gemma was sitting on a garden-seat near the path, she was sorting a big basket full of cherries, picking out the ripest, and putting them on a dish. The sun was low--it was seven o'clock in the evening--and there was more purple than gold in the full slanting light with which it flooded the whole of Signora Roselli's little garden. From time to time, faintly audibly, and as it were deliberately, the leaves rustled, and belated bees buzzed abruptly as they flew from one flower to the next, and somewhere a dove was cooing a never-changing, unceasing note. Gemma had on the same round hat in which she had driven to Soden. She peeped at Sanin from under its turned-down brim, and again bent over the basket.

Sanin went up to Gemma, unconsciously making each step shorter, and ... and ... and nothing better could he find to say to her than to ask why was she sorting the cherries.

Gemma was in no haste to reply.

'These are riper,' she observed at last, 'they will go into jam, and those are for tarts. You know the round sweet tarts we sell?'

As she said those words, Gemma bent her head still lower, and her right hand with two cherries in her fingers was suspended in the air between the basket and the dish.

'May I sit by you?' asked Sanin.

'Yes.' Gemma moved a little along on the seat. Sanin placed himself beside her. 'How am I to begin?' was his thought. But Gemma got him out of his difficulty.

'You have fought a duel to-day,' she began eagerly, and she turned all her lovely, bashfully flushing face to him--and what depths of gratitude were shining in those eyes! 'And you are so calm! I suppose for you danger does not exist?'

'Oh, come! I have not been exposed to any danger. Everything went off very satisfactorily and inoffensively.'

Gemma passed her finger to right and to left before her eyes ... Also an Italian gesture. 'No! no! don't say that! You won't deceive me! Pantaleone has told me everything!'

'He's a trustworthy witness! Did he compare me to the statue of the commander?'

'His expressions may be ridiculous, but his feeling is not ridiculous, nor is what you have done to-day. And all that on my account ... for me ... I shall never forget it.'

'I assure you, Fräulein Gemma ...'

'I shall never forget it,' she said deliberately; once more she looked intently at him, and turned away.

He could now see her delicate pure profile, and it seemed to him that he had never seen anything like it, and had never known anything like what he was feeling at that instant. His soul was on fire.

'And my promise!' flashed in among his thoughts.

'Fräulein Gemma ...' he began after a momentary hesitation.

'What?'

She did not turn to him, she went on sorting the cherries, carefully taking them by their stalks with her finger-tips, assiduously picking out the leaves.... But what a confiding caress could be heard in that one word,

'What?'

'Has your mother said nothing to you ... about ...'

'About?'

'About me?'

Gemma suddenly flung back into the basket the cherries she had taken.

'Has she been talking to you?' she asked in her turn.

'Yes.'

'What has she been saying to you?'

'She told me that you ... that you have suddenly decided to change ... your former intention.' Gemma's head was bent again. She vanished altogether under her hat; nothing could be seen but her neck, supple and tender as the stalk of a big flower.

'What intentions?'

'Your intentions ... relative to ... the future arrangement of your life.'

'That is ... you are speaking ... of Herr Klüber?'

'Yes.'

'Mamma told you I don't want to be Herr Klüber's wife?'

'Yes.'

Gemma moved forward on the seat. The basket tottered, fell ... a few cherries rolled on to the path. A minute passed by ... another.

'Why did she tell you so?' he heard her voice saying. Sanin as before could only see Gemma's neck. Her bosom rose and fell more rapidly than before.

'Why? Your mother thought that as you and I, in a short time, have become, so to say, friends, and you have some confidence in me, I am in a position to give you good advice--and you would mind what I say.'

Gemma's hands slowly slid on to her knees. She began plucking at the folds of her dress.

'What advice will you give me, Monsieur Dimitri?' she asked, after a short pause.

Sanin saw that Gemma's fingers were trembling on her knees.... She was only plucking at the folds of her dress to hide their trembling. He softly laid his hand on those pale, shaking fingers.

'Gemma,' he said, 'why don't you look at me?' She instantly tossed her hat back on to her shoulder, and bent her eyes upon him, confiding and grateful as before. She waited for him to speak.... But the sight of her face had bewildered, and, as it were, dazed him. The warm glow of the evening sun lighted up her youthful head, and the expression of that head was brighter, more radiant than its glow.

'I will mind what you say, Monsieur Dimitri,' she said, faintly smiling, and faintly arching her brows; 'but what advice do you give me?'

'What advice?' repeated Sanin. 'Well, you see, your mother considers that to dismiss Herr Klüber simply because he did not show any special courage the day before yesterday ...'

'Simply because?' said Gemma. She bent down, picked up the basket, and set it beside her on the garden seat.

'That ... altogether ... to dismiss him, would be, on your part ... unreasonable; that it is a step, all the consequences of which ought to be thoroughly weighed; that in fact the very position of your affairs imposes certain obligations on every member of your family ...'

'All that is mamma's opinion,' Gemma interposed; 'those are her words; but what is your opinion?'

'Mine?' Sanin was silent for a while. He felt a lump rising in his throat and catching at his breath. 'I too consider,' he began with an effort ...

Gemma drew herself up. 'Too? You too?'

'Yes ... that is ...' Sanin was unable, positively unable to add a single word more.

'Very well,' said Gemma. 'If you, as a friend, advise me to change my decision--that is, not to change my former decision--I will think it over.' Not knowing what she was doing, she began to tip the cherries back from the plate into the basket.... 'Mamma hopes that I will mind what you say. Well ... perhaps I really will mind what you say.'

'But excuse me, Fräulein Gemma, I should like first to know what reason impelled you ...'

'I will mind what you say,' Gemma repeated, her face right up to her brows was working, her cheeks were white, she was biting her lower lip. 'You have done so much for me, that I am bound to do as you wish; bound to carry out your wishes. I will tell mamma ... I will think again. Here she is, by the way, coming here.'

Frau Lenore did in fact appear in the doorway leading from the house to the garden. She was in an agony of impatience; she could not keep still. According to her calculations, Sanin must long ago have finished all he had to say to Gemma, though his conversation with her had not lasted a quarter of an hour.

'No, no, no, for God's sake, don't tell her anything yet,' Sanin articulated hurriedly, almost in alarm. 'Wait a little ... I will tell you, I will write to you ... and till then don't decide on anything ... wait!'

He pressed Gemma's hand, jumped up from the seat, and to Frau Lenore's great amazement, rushed past her, and raising his hat, muttered something unintelligible--and vanished.

She went up to her daughter.

'Tell me, please, Gemma...'

The latter suddenly got up and hugged her. 'Dear mamma, can you wait a little, a tiny bit ... till to-morrow? Can you? And till to-morrow not a word?... Ah!...'

She burst into sudden happy tears, incomprehensible to herself. This surprised Frau Lenore, the more as the expression of Gemma's face was far from sorrowful,--rather joyful in fact.

'What is it?' she asked. 'You never cry and here, all at once ...'

'Nothing, mamma, never mind! you only wait. We must both wait a little. Don't ask me anything till to-morrow--and let us sort the cherries before the sun has set.'

'But you will be reasonable?'

'Oh, I'm very reasonable!' Gemma shook her head significantly. She began to make up little bunches of cherries, holding them high above her flushed face. She did not wipe away her tears; they had dried of themselves.

 

 XXV

 Almost running, Sanin returned to his hotel room. He felt, he knew that only there, only by himself, would it be clear to him at last what was the matter, what was happening to him. And so it was; directly he had got inside his room, directly he had sat down to the writing-table, with both elbows on the table and both hands pressed to his face, he cried in a sad and choked voice, 'I love her, love her madly!' and he was all aglow within, like a fire when a thick layer of dead ash has been suddenly blown off. An instant more ... and he was utterly unable to understand how he could have sat beside her ... her!--and talked to her and not have felt that he worshipped the very hem of her garment, that he was ready as young people express it 'to die at her feet.' The last interview in the garden had decided everything. Now when he thought of her, she did not appear to him with blazing curls in the shining starlight; he saw her sitting on the garden-seat, saw her all at once tossing back her hat, and gazing at him so confidingly ... and the tremor and hunger of love ran through all his veins. He remembered the rose which he had been carrying about in his pocket for three days: he snatched it out, and pressed it with such feverish violence to his lips, that he could not help frowning with the pain. Now he considered nothing, reflected on nothing, did not deliberate, and did not look forward; he had done with all his past, he leaped forward into the future; from the dreary bank of his lonely bachelor life he plunged headlong into that glad, seething, mighty torrent--and little he cared, little he wished to know, where it would carry him, or whether it would dash him against a rock! No more the soft-flowing currents of the Uhland song, which had lulled him not long ago ... These were mighty, irresistible torrents! They rush flying onwards and he flies with them....

He took a sheet of paper, and without blotting out a word, almost with one sweep of the pen, wrote as follows:--

'DEAR GEMMA,--You know what advice I undertook to give you, what your mother desired, and what she asked of me; but what you don't know and what I must tell you now is, that I love you, love you with all the ardour of a heart that loves for the first time! This passion has flamed up in me suddenly, but with such force that I can find no words for it! When your mother came to me and asked me, it was still only smouldering in me, or else I should certainly, as an honest man, have refused to carry out her request.... The confession I make you now is the confession of an honest man. You ought to know whom you have to do with--between us there should exist no misunderstandings. You see that I cannot give you any advice.... I love you, love you, love you--and I have nothing else--either in my head or in my heart!!

'DM. SANIN.'

When he had folded and sealed this note, Sanin was on the point of ringing for the waiter and sending it by him.... 'No!' he thought, 'it would be awkward.... By Emil? But to go to the shop, and seek him out there among the other employés, would be awkward too. Besides, it's dark by now, and he has probably left the shop.' Reflecting after this fashion, Sanin put on his hat, however, and went into the street; he turned a corner, another, and to his unspeakable delight, saw Emil before him. With a satchel under his arm, and a roll of papers in his hand, the young enthusiast was hurrying home.

'They may well say every lover has a lucky star,' thought Sanin, and he called to Emil.

The latter turned and at once rushed to him.

Sanin cut short his transports, handed him the note, and explained to whom and how he was to deliver it.... Emil listened attentively.

'So that no one sees?' he inquired, assuming an important and mysterious air, that said, 'We understand the inner meaning of it all!'

'Yes, my friend,' said Sanin and he was a little disconcerted; however, he patted Emil on the cheek.... 'And if there should be an answer.... You will bring me the answer, won't you? I will stay at home.'

'Don't worry yourself about that!' Emil whispered gaily; he ran off, and as he ran nodded once more to him.

Sanin went back home, and without lighting a candle, flung himself on the sofa, put his hands behind his head, and abandoned himself to those sensations of newly conscious love, which it is no good even to describe. One who has felt them knows their languor and sweetness; to one who has felt them not, one could never make them known.

The door opened--Emil's head appeared.

'I have brought it,' he said in a whisper: 'here it is--the answer!'

He showed and waved above his head a folded sheet of paper.

Sanin leaped up from the sofa and snatched it out of Emil's hand. Passion was working too powerfully within him: he had no thought of reserve now, nor of the observance of a suitable demeanour--even before this boy, her brother. He would have been scrupulous, he would have controlled himself--if he could!

He went to the window, and by the light of a street lamp which stood just opposite the house, he read the following lines:--

I beg you, I beseech you--_don't come to see us, don't show yourself all day to-morrow_. It's necessary, absolutely necessary for me, and then everything shall be settled. I know you will not say no, because ...

'GEMMA.'

Sanin read this note twice through. Oh, how touchingly sweet and beautiful her handwriting seemed to him! He thought a little, and turning to Emil, who, wishing to give him to understand what a discreet young person he was, was standing with his face to the wall, and scratching on it with his finger-nails, he called him aloud by name.

Emil ran at once to Sanin. 'What do you want me to do?'

'Listen, my young friend...'

'Monsieur Dimitri,' Emil interrupted in a plaintive voice, 'why do you address me so formally?'

Sanin laughed. 'Oh, very well. Listen, my dearest boy--(Emil gave a little skip of delight)--listen; _there_ you understand, there, you will say, that everything shall be done exactly as is wished--(Emil compressed his lips and nodded solemnly)--and as for me ... what are you doing to-morrow, my dear boy?'

'I? what am I doing? What would you like me to do?'

'If you can, come to me early in the morning--and we will walk about the country round Frankfort till evening.... Would you like to?'

Emil gave another little skip. 'I say, what in the world could be jollier? Go a walk with you--why, it's simply glorious! I'll be sure to come!'

'And if they won't let you?'

'They will let me!'

'Listen ... Don't say _there_ that I asked you to come for the whole day.'

'Why should I? But I'll get away all the same! What does it matter?'

Emil warmly kissed Sanin, and ran away.

Sanin walked up and down the room a long while, and went late to bed. He gave himself up to the same delicate and sweet sensations, the same joyous thrill at facing a new life. Sanin was very glad that the idea had occurred to him to invite Emil to spend the next day with him; he was like his sister. 'He will recall her,' was his thought.

But most of all, he marvelled how he could have been yesterday other than he was to-day. It seemed to him that he had loved Gemma for all time; and that he had loved her just as he loved her to-day.

 

 XXVI

 At eight o'clock next morning, Emil arrived at Sanin's hotel leading Tartaglia by a string. Had he sprung of German parentage, he could not have shown greater practicality. He had told a lie at home; he had said he was going for a walk with Sanin till lunch-time, and then going to the shop. While Sanin was dressing, Emil began to talk to him, rather hesitatingly, it is true, about Gemma, about her rupture with Herr Klüber; but Sanin preserved an austere silence in reply, and Emil, looking as though he understood why so serious a matter should not be touched on lightly, did not return to the subject, and only assumed from time to time an intense and even severe expression.

After drinking coffee, the two friends set off together--on foot, of course--to Hausen, a little village lying a short distance from Frankfort, and surrounded by woods. The whole chain of the Taunus mountains could be seen clearly from there. The weather was lovely; the sunshine was bright and warm, but not blazing hot; a fresh wind rustled briskly among the green leaves; the shadows of high, round clouds glided swiftly and smoothly in small patches over the earth. The two young people soon got out of the town, and stepped out boldly and gaily along the well-kept road. They reached the woods, and wandered about there a long time; then they lunched very heartily at a country inn; then climbed on to the mountains, admired the views, rolled stones down and clapped their hands, watching the queer droll way in which the stones hopped along like rabbits, till a man passing below, unseen by them, began abusing them in a loud ringing voice. Then they lay full length on the short dry moss of yellowish-violet colour; then they drank beer at another inn; ran races, and tried for a wager which could jump farthest. They discovered an echo, and began to call to it; sang songs, hallooed, wrestled, broke up dry twigs, decked their hats with fern, and even danced. Tartaglia, as far as he could, shared in all these pastimes; he did not throw stones, it is true, but he rolled head over heels after them; he howled when they were singing, and even drank beer, though with evident aversion; he had been trained in this art by a student to whom he had once belonged. But he was not prompt in obeying Emil--not as he was with his master Pantaleone--and when Emil ordered him to 'speak,' or to 'sneeze,' he only wagged his tail and thrust out his tongue like a pipe.

The young people talked, too. At the beginning of the walk, Sanin, as the elder, and so more reflective, turned the conversation on fate and predestination, and the nature and meaning of man's destiny; but the conversation quickly took a less serious turn. Emil began to question his friend and patron about Russia, how duels were fought there, and whether the women there were beautiful, and whether one could learn Russian quickly, and what he had felt when the officer took aim at him. Sanin, on his side, questioned Emil about his father, his mother, and in general about their family affairs, trying every time not to mention Gemma's name--and thinking only of her. To speak more precisely, it was not of her he was thinking, but of the morrow, the mysterious morrow which was to bring him new, unknown happiness! It was as though a veil, a delicate, bright veil, hung faintly fluttering before his mental vision; and behind this veil he felt ... felt the presence of a youthful, motionless, divine image, with a tender smile on its lips, and eyelids severely--with affected seventy--downcast. And this image was not the face of Gemma, it was the face of happiness itself! For, behold, at last _his_ hour had come, the veil had vanished, the lips were parting, the eyelashes are raised--his divinity has looked upon him--and at once light as from the sun, and joy and bliss unending! He dreamed of this morrow--and his soul thrilled with joy again in the melting torture of ever-growing expectation!

And this expectation, this torture, hindered nothing. It accompanied every action, and did not prevent anything. It did not prevent him from dining capitally at a third inn with Emil; and only occasionally, like a brief flash of lightning, the thought shot across him, What if any one in the world knew? This suspense did not prevent him from playing leap-frog with Emil after dinner. The game took place on an open green lawn. And the confusion, the stupefaction of Sanin may be imagined! At the very moment when, accompanied by a sharp bark from Tartaglia, he was flying like a bird, with his legs outspread over Emil, who was bent double, he suddenly saw on the farthest border of the lawn two officers, in whom he recognised at once his adversary and his second, Herr von Dönhof and Herr von Richter! Each of them had stuck an eyeglass in his eye, and was staring at him, chuckling!... Sanin got on his feet, turned away hurriedly, put on the coat he had flung down, jerked out a word to Emil; the latter, too, put on his jacket, and they both immediately made off.

It was late when they got back to Frankfort. 'They'll scold me,' Emil said to Sanin as he said good-bye to him. 'Well, what does it matter? I've had such a splendid, splendid day!'

When he got home to his hotel, Sanin found a note there from Gemma. She fixed a meeting with him for next day, at seven o'clock in the morning, in one of the public gardens which surround Frankfort on all sides.

How his heart throbbed! How glad he was that he had obeyed her so unconditionally! And, my God, what was promised ... what was not promised, by that unknown, unique, impossible, and undubitably certain morrow!

He feasted his eyes on Gemma's note. The long, elegant tail of the letter G, the first letter of her name, which stood at the bottom of the sheet, reminded him of her lovely fingers, her hand.... He thought that he had not once touched that hand with his lips.... 'Italian women,' he mused, 'in spite of what's said of them, are modest and severe.... And Gemma above all! Queen ... goddess ... pure, virginal marble....'

'But the time will come; and it is not far off....' There was that night in Frankfort one happy man.... He slept; but he might have said of himself in the words of the poet:

  'I sleep ... but my watchful heart sleeps not.'

And it fluttered as lightly as a butterfly flutters his wings, as he stoops over the flowers in the summer sunshine.

 

 XXVII

 At five o'clock Sanin woke up, at six he was dressed, at half-past six he was walking up and down the public garden within sight of the little arbour which Gemma had mentioned in her note. It was a still, warm, grey morning. It sometimes seemed as though it were beginning to rain; but the outstretched hand felt nothing, and only looking at one's coat-sleeve, one could see traces of tiny drops like diminutive beads, but even these were soon gone. It seemed there had never been a breath of wind in the world. Every sound moved not, but was shed around in the stillness. In the distance was a faint thickening of whitish mist; in the air there was a scent of mignonette and white acacia flowers.

In the streets the shops were not open yet, but there were already some people walking about; occasionally a solitary carriage rumbled along ... there was no one walking in the garden. A gardener was in a leisurely way scraping the path with a spade, and a decrepit old woman in a black woollen cloak was hobbling across the garden walk. Sanin could not for one instant mistake this poor old creature for Gemma; and yet his heart leaped, and he watched attentively the retreating patch of black.

Seven! chimed the clock on the tower. Sanin stood still. Was it possible she would not come? A shiver of cold suddenly ran through his limbs. The same shiver came again an instant later, but from a different cause. Sanin heard behind him light footsteps, the light rustle of a woman's dress.... He turned round: she!

Gemma was coming up behind him along the path. She was wearing a grey cape and a small dark hat. She glanced at Sanin, turned her head away, and catching him up, passed rapidly by him.

'Gemma,' he articulated, hardly audibly.

She gave him a little nod, and continued to walk on in front. He followed her.

He breathed in broken gasps. His legs shook under him.

Gemma passed by the arbour, turned to the right, passed by a small flat fountain, in which the sparrows were splashing busily, and, going behind a clump of high lilacs, sank down on a bench. The place was snug and hidden. Sanin sat down beside her.

A minute passed, and neither he nor she uttered a word. She did not even look at him; and he gazed not at her face, but at her clasped hands, in which she held a small parasol. What was there to tell, what was there to say, which could compare, in importance, with the simple fact of their presence there, together, alone, so early, so close to each other.

'You ... are not angry with me?' Sanin articulated at last.

It would have been difficult for Sanin to have said anything more foolish than these words ... he was conscious of it himself.... But, at any rate, the silence was broken.

'Angry?' she answered. 'What for? No.'

'And you believe me?' he went on.

'In what you wrote?'

'Yes.'

Gemma's head sank, and she said nothing. The parasol slipped out of her hands. She hastily caught it before it dropped on the path.

'Ah, believe me! believe what I wrote to you!' cried Sanin; all his timidity suddenly vanished, he spoke with heat; 'if there is truth on earth--sacred, absolute truth--it's that I love, love you passionately, Gemma.'

She flung him a sideway, momentary glance, and again almost dropped the parasol.

'Believe me! believe me!' he repeated. He besought her, held out his hands to her, and did not dare to touch her. 'What do you want me to do ... to convince you?'

She glanced at him again.

'Tell me, Monsieur Dimitri,' she began; 'the day before yesterday, when you came to talk to me, you did not, I imagine, know then ... did not feel ...'

'I felt it,' Sanin broke in; 'but I did not know it. I have loved you from the very instant I saw you; but I did not realise at once what you had become to me! And besides, I heard that you were solemnly betrothed.... As far as your mother's request is concerned--in the first place, how could I refuse?--and secondly, I think I carried out her request in such a way that you could guess....'

They heard a heavy tread, and a rather stout gentleman with a knapsack over his shoulder, apparently a foreigner, emerged from behind the clump, and staring, with the unceremoniousness of a tourist, at the couple sitting on the garden-seat, gave a loud cough and went on.

'Your mother,' Sanin began, as soon as the sound of the heavy footsteps had ceased, 'told me your breaking off your engagement would cause a scandal'--Gemma frowned a little--that I was myself in part responsible for unpleasant gossip, and that ... consequently ... I was, to some extent, under an obligation to advise you not to break with your betrothed, Herr Klüber....'

'Monsieur Dimitri,' said Gemma, and she passed her hand over her hair on the side turned towards Sanin, 'don't, please, call Herr Klüber my betrothed. I shall never be his wife. I have broken with him.'

'You have broken with him? when?'

'Yesterday.'

'You saw him?'

'Yes. At our house. He came to see us.'

'Gemma? Then you love me?'

She turned to him.

'Should ... I have come here, if not?' she whispered, and both her hands fell on the seat.

Sanin snatched those powerless, upturned palms, and pressed them to his eyes, to his lips.... Now the veil was lifted of which he had dreamed the night before! Here was happiness, here was its radiant form!

He raised his head, and looked at Gemma, boldly and directly. She, too, looked at him, a little downwards. Her half-shut eyes faintly glistened, dim with light, blissful tears. Her face was not smiling ... no! it laughed, with a blissful, noiseless laugh.

He tried to draw her to him, but she drew back, and never ceasing to laugh the same noiseless laugh, shook her head. 'Wait a little,' her happy eyes seemed to say.

'O Gemma!' cried Sanin: 'I never dreamed that you would love me!'

'I did not expect this myself,' Gemma said softly.

'How could I ever have dreamed,' Sanin went on, 'when I came to Frankfort, where I only expected to remain a few hours, that I should find here the happiness of all my life!'

'All your life? Really?' queried Gemma.

'All my life, for ever and ever!' cried Sanin with fresh ardour.

The gardener's spade suddenly scraped two paces from where they were sitting.

'Let's go home,' whispered Gemma: 'we'll go together--will you?'

If she had said to him at that instant 'Throw yourself in the sea, will you?' he would have been flying headlong into the ocean before she had uttered the last word.

They went together out of the garden and turned homewards, not by the streets of the town, but through the outskirts.

 

 


 

网站首页 (Homepage)                                   前页(Previous Page)                                             下页(Next Page)                                     返回 (Return)

 

 

       分类:             国芳多语对照文库 >> 俄语-英语 >> 屠格涅夫 >> 中短篇小说      
    Categories:  Xie's Multilingual Corpus >> Russian-English >> Turgenev >> Short Story                                                  
    

 

 



                              Copyright © 2001-2012 by Guofang Xie.    All Rights Reserved. 

                   谢国芳(Roy Xie)版权所有  © 2001-2012.   一切权利保留。
浙ICP备11050697号